гущенка, и,
тягучее, скапливается на дне, тасуются десятилетия, вон вышла женщина на
каблуках нашего детства, вон на поле мелькнула гимнастерка родительской
юности, а вон уже вечность, гнездящаяся в старухах, которые стабильнее
швейцарского франка и которые, как по указу, из комсомолок перешли в
прихожанки, потому что венозная кровь предков сильнее строптивого атеизма,
но столица еще сохраняет свои права, в палисадниках мелькают пестрые
машинки, хотя между ними все чаще попадаются допотопные модели москвичей с
самодельной системой стоп-сигналов и брюхатые победы, но вот заканчивается
столичная область, поля раздаются вширь, местность топорщится и холмится, не
разглаженная цивилизацией, растягиваются расстояния между деревнями, что все
больше приобретают оставленый вид, водопровод сменяется колонками, рубахи
парней становятся пестрыми, лица в веснушках, но эта пестрота тоже сходит на
нет, и лица отпускает суета, на грани времени лицо не терпит суеты и, не
успев расстаться с молодостью, отгуляв свадьбу, костенеет, и что значит
вечность, если не равновесие между жизнью и смертью?
Так всегда, когда едешь из Москвы: смотришь в окно вагона или с Ксюшей
катишь в машине на юг, в Крым, в жизни на долгие километры наступает
заминка, и трубы, дымящие вдалеке, вместе со своими дымами кажутся
вырезанными из картона, но вдруг на полпути начинается, сначала едва
заметный, новый прилив жизни, ничего общего не имеющий со столичным прибоем,
это плещется волна полуденной, хохлацкой жизни, в полях тучнеют многоголовые
подсолнухи, крепчает шутка старых лет -- кукуруза, там тело знает ласку
солнца, и, выйдя на обочину, его прикосновение чувствительно для щеки, и вот
в какой-нибудь придорожной ресторации, где борщ уже необязательно грозит
расстройством желудка, вас спросят: -- Откуда вы? С севера? -- и подчеркнут
в разговоре умеренность здешних зим, но мы сегодня туда не доедем, не та
дорога: другой маршрут, мы остановимся посередке, убежав от гравитации
столицы и не доехав до южной ленивой бессовестности, где бабы не носят
трусов, любят пожрать и норовят соснуть после обеда. Сегодня мы остановимся
посередке, в черте покоя, где в магазинах пустота, и это никого не удивляет,
где вдоль дороги ходят мужики в черных пиджачишках, носить -- не сносить, и
в черных кепках, надетых однажды на голову да так и забытых на ней -- ну,
как жизнь? -- как? да никак! -- вот и весь разговор, а бабы полощут белье на
прудах, задрав свои сиреневые, розовые, небесные и зеленые зады, полощут
застиранное, заштопанное, залатанное бельишко и ни на кого не в обиде.
И только бузит шоферня. Стучат гулкими кузовами. Рискованные обгоны.
Юра впивается в руль. Езда с позиции силы. Федоров уступает. Чертыхается.
Случайные пассажиры. От Владимира до Курска, от Воронежа до Пскова -- ну,
как? -- да никак! -- В Москве все есть. Девки всем дают. Мы всех кормим.
Порядка нет. С тебя трешник.
Но красавиц возят бесплатно.
А мы ехали в модненькой машинке, отполированной Юрочкой, как румынская
мебель, на кассетнике надоевшие шлягеры и Высоцкий по сотому разу, он мне
кивал после "Гамлета", саксофон похож на гармошку, пейзаж набегающей осени,
поля разрастались, леса расправляли кроны, по полям ползали тракторы, и я
ждала от смерти бессмертия, не пора ли позавтракать, сказала я Юрочке, не
пора ли подкрепиться, расстелем скатерть-самобранку, вот и лес пошел веселый
и пестрый, да и писать, поди, всем хочется, но Юрочка -- упрямый водитель,
не хотел, чтобы обогнанные грузовики его наверстывали, отнекивался, а
благодушный Егор, задремав на задних рессорах, мечтал, как кот, о ветчине.
На коленях бессмысленная карта, он в ней ни бельмеса, хотя объехал полстраны
от Карелии до Душанбе, а зачем ты ездил? а Душанбе, оказывается,
по-местному, понедельник, пока не пристроился истопником у Владимира
Сергеевича, от нечего делать ездил, а я обрадовалась и сказала: тогда
Ташкент -- вторник, Киев -- среда, Таллинн -- четверг, а Москва --
непременно -- воскресенье! и я рассказала ребятам, как с детства мечтала
стать Катей Фурцевой, и как бы под моим руководством расцвели бы по всей
стране, от понедельника до воскресенья, театры и мюзик-холлы, художнички и
музыканты, как было бы весело, и все бы меня любили. Ребята хохотали и
отвлекались от цели поездки, и я вместе с ними отвлекалась, а Юрку я бы
назначила своим заместителем, нет, мать, ты бы всю культуру под откос
пустила! и мне хотелось вот так ехать и ехать, под нескончаемые блюзы и
небеса, но хотелось есть и писать, и я взбунтовалась, и Юрочка уступил, и мы
постелили скатерть и стали немедленно все уплетать, проголодались, а как
пожрали и закурили, окончательно развеселились, и даже не хотелось ехать
дальше, я повалилась в траву, вот так бы и лежать, все удивительно хорошо,
но Юра стучит по стеклышку часов. Дорога вскоре пошла халтурная, с
колдобинами, Юрочка сбавил газ: мы ехали по притихшей России, и мне стало
грустно: у нас разные роли. Мои конвоиры относились ко мне с нежностью,
прикуривали сигареты, похлопывали по плечу, и Егор достал из кармана ириску,
я улыбнулась Егору со слезой, но мутное чувство догнало меня, уж так ли они
бескорыстны? везут выдавать, нет, что это я? я добровольно, но что они
думают про себя и чем их нежность лучше той, ресторанной? той нежностью я
управляла, у меня были устоявшиеся правила, взявшись за член, проверь, не
протекает ли он, как дырявая крыша, и победа им важнее, чем удовольствие,
они пыжились и разбухали на глазах, они насвистывали победные марши, пока я
бегала подмываться, победители! они не любили любить, а только без устали
побеждали, а здесь, дуреха, распустила нюни, увидев ириску, тогда как я
знала цену ресторанной нежности, знала, но прощала, другое мне не светило,
так пусть она будет оплачена золотом, а не убогими копейками! я презирала
безденежных мужиков, за мужиков не считала, а теперь, но я же ведь
добровольно, почему мне так не повезло? я хотела так немного, свой дом и
уют, куда они меня везут? они везли меня сдавать, как пойманного финнами
дурачка финны с почетом сопровождают до реки, до границы, жвачка, сигарета,
чашечка кофе, любезнейшие-разлюбезнейшие, понурятся, еще сигарета? -- мне
рассказывали, но от меня на этот раз хотели больше, почему я согласилась?
нежны, как с осужденной на смерть, что я знаю о смерти, кроме того, что это
больно? и никто, никто меня не пожалел, один Витасик, но разве это
называется пожалел? ведь он мог прийти вчера, когда я жарила цыпленка, я
была одна, нет, остался с женой, с ее аллергией, даже не позвонил! тоже мне
друг, а эти двое, почему они так безжалостны? ради чего? и боятся, что вдруг
сорвется, не довезут, и перемигиваются между собой через зеркальце, или я
стала мнительной? В общем, я помрачнела, и они встревожились. Егор на
полуслове прекратил веселую байку, Юра недосмеялся, повисла тишина. Я
всхлипнула. Они не проронили ни слова. А что сказать в мое утешение? Мы
въехали в пыльный путаный город без начала и без конца, руки холодные, как у
лягушки, годы скукожились, не разобраться, я так мало жила! и мой пьяноватый
папаша мне ухмыльнулся в лицо, я сказала: знаете, чего я хочу? я хочу
жареных семечек! На базар! -- Они бросились расспрашивать прохожих. Они
выбегали из машины и расспрашивали прохожих. Они очень обрадовались.
Прохожие отвечали невежливыми, но певучими голосами. Прохожие были очень
обстоятельны насчет названий улиц и ориентиров, после аптеки увидишь
хозяйственный магазин, свернешь налево, и любопытны, посматривая в мою
сторону. Немощеными проулками, напомнившими мне один старинный городок, мы
добрались до рынка. Там было уже мало народа и мало торговли, продавцы
зевали и маялись, и были лужи, хотя в округе не было луж, мы шли по
нетвердым мосткам, какая-то кляча стояла на привязи, мордой в столб, и
сновали собаки, но семечки были и яблоки тоже, все в точках, ушибах, все в
крапинку, яблочки, похожи на лица людей, и, сидя на мешках не то лука, не то
картошки, мужики дули пиво, жидкое пиво с хлопьями осадка, собаки всем своим
существом выражали покорность, и стоило им понюхать мешок -- их прогоняли,
шуганув гнилой луковицей, они отбегали, не обидевшись, подобрав уши и
хвосты. Бабы с рук продавали ветошь, краснокожий грибник в долгополом
дождевике торговал лисичками, полураздавленными в мешке, в другом ряду --
металлические погремушки: винты, гвозди, замки, сочленения труб -- пропивал
старикашка-слесарь, куря и покашливая, свое заведение, и вместе с трубами
пара детских ботиночек, васильковые, с обитыми мысками. Мои ребята отошли к
продавцу помоложе и побойчей. Не без надменности он разложил по прилавку
стопки журналов, книжки, пластмассовые сумочки и ярко размалеванные
портреты: киски с бантиками, умные собачки, Есенин с трубкой. Егор полистал
поэму Гоголя "Мертвые души" и приценился. Юра, больше всех нас соблюдавший
осторожность, вляпался в грязь.
И вот, оглядев базар, я подумала, что здесь-то и нужно спросить у
людей, чего им недостает и за что мне бегать. Все обозначилось неумолимо.
Были мы, московские попугаи, затверженно праздной походкой слоняющиеся, и
были они -- держатели тверди, хранители целого, капиталисты вечности. Они
жили, мы -- существовали. Мы плескались во времени, как серебристые рыбки.
Разница между нами оказалась на удивление проста: их жизнь полна
неосмысленного смысла, наша -- осмысленная бессмыслица. Выходит, что
сознание приобретается в обмен на утрату смысла. Далее наступает погоня за
утраченным смыслом. Много далее происходит торжественное заверение: смысл
настигнут и обретен, однако малозаметное недоразумение состоит в том, что
новообретенный смысл оказывается неравнозначен утраченному. Осмысленный
смысл лишен невинной свежести первоначального смысла.
Обладание смыслом не является их достоинством, он принадлежит им равно
так же, как корове -- ее молоко. Однако нужно признать, что без молока нет
жизни. Наша основная вина расположена в отношении к смыслу, но мы часто
проецируем ее по отношению его природных носителей и тем самым качества
смысла перекладываем на их плечи. Такая аберрация составляла и продолжает
составлять значительную часть содержания нашего национального бытия.
К чему скрывать? Я ведь тоже была когда-то ОНИ. Я была неотличима от
школьных подружек, я была, как мамаша, которая осталась ОНИ, несмотря на все
бредни и желание переместиться в иудейские Палестины, но во мне был избыток
жизни, и в этом праздном и праздничном лоне избыточности зародилось мое
несчастье.
Стало быть, сознание -- это роскошь и, как всякая роскошь, влечет за
собою комплекс вины и в конечном счете наказание. Утрата смысла и является
нашим традиционным наказанием.
Вот и все. Но тогда мне это как-то не приходило в голову, и я
приставала к Егору, кивая на недоумков, улыбаясь издали межеумкам: -- Егор,
приставала я, объясни ты мне, ради Бога, чем ОНИ лучше нас? -- А Егор, тоже
бывший ОНИ, сказал: понятия не имею, ничем они не лучше. Тогда я задала
более каверзный вопрос: Егор, значит ОНИ хуже? И тут Егор засомневался и не
хочет признать, что ОНИ хуже. Но ОНИ же хуже! -- настаиваю я. -- Отстань! --
отвечает Егор, а Юрочка, потомственный интеллигент, с отстоявшейся совестью,
говорит: -- Нет, все-таки чем-то ОНИ лучше... -- А раз лучше, --
всколыхнулась я, -- то давайте-ка, мальчики, с ними посоветуемся! расскажем
начистоту, куда и зачем мы едем, как я буду бегать по полю, привлекая
великого узурпатора (узурпатора ли?), и как он меня испепелит, и спадет
пелена (да спадет ли?)! Давайте, мальчики, спросим, давайте! Не будем
мудрить, потом помудрим, а пока без занавески: чем ОНИ лучше нас, чем хуже?
Не знаю! Но пусть ответят! А потому ОНИ лучше нас, нашелся Юрочка, что ОНИ
нас не спрашивают, лучше ли мы их или хуже, а мы их спрашиваем! Да такое ли
это великое преимущество, если у них мозги поворачиваются со скоростью
остановившихся часов? Нет. Не хочу наугад бегать, хочу спросить. И мои
конвоиры и кавалеры ничего со мной поделать не могли, а я подошла к бабам и
говорю:
-- Слушайте, бабы! Отвлекитесь на пару минут от торговли! Вы знаете,
кто я?
Бабы только покосились на меня и немного свой товар поприпрятали, все
эти тряпочки да чулочки, будто я ревизор или мусор, а некоторые и к выходу
поспешили, от греха подальше. Вижу: спугнула, то есть они разбегаются и
теперь не собрать, и тогда я взяла и влезла на прилавок, схватившись рукой
за сваю, что крышу над торговым рядом подпирает, и закричала:
-- Стойте! Послушайте! Эй, вы все здесь! Стойте! Я сегодня смерть
приму, чтобы все вы без исключения могли жить лучше и красивее, безо всякого
обмана приму, как в свое время Жанна д'Арк! Я побегу по татарскому полю,
которое от вас неподалеку, слышите меня? Постойте, бабы! Не убегайте! И вы,
мужики! Кончайте пить! Я у вас совета прошу, а не вас учить. Объясните вы
мне наконец, люди добрые, что вы хотите, как вы жить желаете, чтобы я для
вас не напрасно пострадала, чтобы я ради счастья и жизни вашей на смерть
пошла!!!
Так я заорала, потому что трусихой я не была, да я же только совета у
них просила, ну, даже меньше того, чтобы остановились и послушали, все-таки
невидаль, так пусть хотя бы из любопытства, но, во-первых, Егор с Юрочкой
перепугались и давай меня с прилавка снимать, а я отбивалась, а бабы -- бабы
уже, не хоронясь, бежали вон, улепетывали, а мужик, что на мешке с луком
сидел, пальцем висок крутит и на меня лыбится: то ли пьяная, то ли из
дурдома... Только пока меня Юрочка с Егором с прилавка снимали, власть
все-таки появилась, на крик пожаловала, приближается из-за угла. Вы, говорит
мне он вежливо, глядя на меня снизу вверх, зачем это на торговый ряд
залезли, где торговля идет? Вы, гражданочка, почему общественный порядок
несколько нарушаете? Документы ваши, говорит, вы мне покажите. Тут бабы,
смотрю, из-за углов выглядывают и, конечно, радуются, а мужики тоже глядят,
пивко попивают. Я спрыгнула с прилавка, смотрю, милиционер-то плюгавенький,
скромный паренек без всяких различий на погонах, ну, самый рядовой из
рядовых. Я ему говорю: не покажу я тебе документов! Не хочу! Тут, смотрю,
Юрочка потянул его немного в сторону, что-то внушает. Мол, московская
актриса, проездом, с капризами, сами видите, а документы в машине, пойдемте,
я вам покажу, мы здесь на площади запарковали, и погода у вас чудесная,
давно дождя не было? ты куришь? -- они закурили, так бы мы и вышли на
площадь, да я говорю: раз такое дело, то хоть семечек мне купите! -- Ну,
вот, видишь, смеется Юрочка, и мильтон смеется, и оглядел властно рынок: ну,
у кого там семечки? Купил Егор мне семечек, к машине пошли, и мильтон за
нами увязался: ребята, джинсы не продадите? А Юрочка, потомственный
интеллигент, он, конечно, масленым голосом: с удовольствием бы продали, да
только выехали из Москвы ненадолго, другими не запаслись, сам понимаешь...
Мильтон понимает, не без штанов же в Москву возвращаться, а вы, говорит он
мне напоследок не без застенчивости, вы уж больше народ не смущайте... Да
его, отвечаю, не просто смутить, его пока смутишь, замучаешься. Он весь
сперва разбежится, одна пьянь останется, да и та уползет на карачках...
Милиционер улыбается. Актриса шутит. Но все-таки мысль в голове: зачем
все-таки на торговый ряд в сапогах таких интересных полезла? Так с этой
мыслью он остается и смотрит нам вслед, так с ней и живет: зачем? зачем? Так
живет и про меня вспоминает, и сладко ноет это воспоминание, и перед тем,
как заснуть, говорит своей жене Нине: А вот все-таки не пойму -- зачем это
московской актрисе на ряды понадобилось залазить, а, Нин? А Нина, подумав,
отвечает: А может, она какую роль репетировала? А милиционер ей на это: А
ведь и вправду, Нин, наверное, роль... в самом деле, Нин... как я это раньше
не подумал, что она роль репетировала... А жена его Нина скажет ему с
укоризной: Недогадливый ты у меня, Иван, больно уж ты, Иван, недогадливый...
И потом они замолчат, надолго, на всю жизнь замолчат, а когда встрепенутся:
глянь, она -- старуха нечесаная, а он уж в отставке, старшиной вышел, с
медалями, и умирать пора, и мы умираем.
Только выехали из этого города, где базар, как Юрочка на меня
напустился, выражает неудовольствие, упрекает за капризы, а я семечки
щелкаю, поплевываю, да в окошко смотрю на отсутствие всяких
достопримечательностей. Они помолчали и оставили меня в покое, мои сердечные
конвоиры, и стали спорить между собой, отчего на многих встречных
грузовиках, особенно как из столичной области выехали, портрет Сталина в
маршальской форме выставлен в окне. Сокрушаясь, Егор говорил, что народ его
за войну уважает, а Юрочка возражает, что народ против бардака выступает и
что нет здесь никакого тайного умысла, потому что никаких расправ они не
желают, а просто соскучились. А потому, говорит Юрочка, они усатого
выставляют, что ничего не помнят, не знают и знать не хотят, и зашел у них
длинный спор, знают ли и хотят ли знать про расправы, и никак они не могли
понять, знают или прощают, за порядок готовые все простить, а я слушала,
слушала и говорю: а давайте их спросим? А они говорят: -- Ты сиди! Ты уже
один раз спросила. Еле ноги унесли. -- Хотя нас даже никто не тронул, а они
заспорили дальше: продержалась бы держава, коли не было бы Сталина, или бы
развалилась, и хотя они думали, что не развалилась бы, но по всему видно,
что развалилась бы и Гитлера бы не победили, а я их спрашиваю: а как вы
думаете, ему когда-нибудь кто из женщин в рот брал или нет? Они задумались.
Поди разберись... Говорят, Берия -- это точно, ему отсасывали, это у него на
морде написано... Впрочем, какая, дескать, разница? А я говорю: есть
разница, потому что если ему не отсасывали, то он и ходил таким зверем. Они
расхохотались и сказали, что это бред, и завели научный разговор, так что
мне стало скучно и неинтересно. Потому что у меня, может быть, особое
женское мнение на этот счет.
Убивал он там невинных людей, как некоторые утверждают, или не убивал
-- теперь это уже все равно и неважно, может быть, он их за дело убивал, за
то, что они не верили, что он хочет сделать хорошее людям, и они мешали ему,
а он на них злился и убивал как великий оскорбленный и разгневанный человек.
А Егор уперся, что он не великий, а что садист и кровопийца, что он палач и
изверг. А я говорю: ну чего ты так разнервничался! Бог с ним, со Сталиным,
надоело! давайте о чем-нибудь другом поговорим. А Егор говорит: ты не можешь
быть настоящей Жанной д'Арк, если ты к Сталину положительно относишься, а я
говорю: почему это я к нему положительно отношусь, подумаешь, тоже мне,
грузинская обезьяна! а наверное, было ему приятно командовать, и разве жалко
было чужой народ убивать? -- Так он и грузин тоже убивал! -- возмутился тут
Юрочка. -- А вы говорите, что он был несправедливым! -- уела я их. И, между
прочим, говорю, мне Владимир Сергеевич рассказывал, он со Сталиным несколько
раз встречался, что Сталин всякого человека насквозь видел, со всеми его
потрохами, а вы говорите: невеликий...
Смотрю -- они не очень довольны моими речами и говорят: ты лучше
вспомни, как тебя саму чуть машина не задавила, ты об этом подумай, а это,
говорят, мелочи по сравнению с Колымой. Вот, говорят, пустить бы тебя тогда
на Колыму, чтобы каждый надзиратель над твоей красотой надругался -- ты бы
иначе заговорила, а я отвечаю, что нечего мне было на Колыме делать, я бы,
наоборот, с Владимиром Сергеевичем на сталинских приемах была бы первой
красавицей и улыбалась бы восторженно в объектив, и давайте, мальчики, не
ссориться! Из-за Сталина даже смешно ссориться, может, еще из-за кого-нибудь
будем ссориться, может, из-за императора Павла? а они говорят: так зачем же
ты по полю бегать будешь?
Ну, это другой вопрос. Он к политике отношения не имеет. Он имеет
отношение к тому, что зовется колдовством. Много разных дегенератов
развелось, бормотуху пьют, мычат неразборчиво, а как побегу, там станет
ясно, кто прав, кто виноват, и вообще, говорю, отстаньте от меня, я вообще
могла бы выйти замуж за одного латиноамериканского посла и жить в Панаме, и
на все плевать. А чего не вышла? А вот и не вышла, сама не знаю. А сколько
раз: вот-вот судьба улыбнется и, кажется, сейчас, сейчас вынесет меня к
счастью (а много ли мне надо?), так нет! везет каким-то замухрышкам,
пигалицам везет, у которых ни кола ни двора, а мне... Они переглянулись
между собой и говорят: ладно, Ирочка, давай не будем, а я, мне вожжа под
хвост, вы меня не знаете, я такая -- как упрусь, не сдвинуть. Бывало,
какой-нибудь мужик распалится, только полезет, а я вдруг говорю: нет! не
хочу! Как? почему? что случилось? Он весь дрожит, ему необходимо, а я
говорю: нет! а вот нет! Расхотелось... И смотрю с удовольствием, как он
опадает. А чтобы про себя много не воображал! Подумаешь... Так и здесь. Ах
вы, думаю, голубчики! Переглядываетесь! Чего, мол, с ней спорить, пусть
бежит сначала по полю, пусть надрывается и гибнет, пусть ее разорвет от
вражеского семени -- неважно: она помрет, а мы жить останемся, нам солнышко
будет светить, над нами каждый день солнышко будет вставать, а она пусть
червей кормит!
Они уже с трассы основной свернули, по карте справляются, ехать
недолго, скоро это самое татарское поле всплывет, недолго со мною мучиться,
мои капризы сносить! Я говорю: вот что, я вообще бегать не буду, вы мне мое
героическое настроение перебили. Смотрю, Егор медленно стал наливаться
краской, сейчас, как граната, лопнет его бородатая морда, а Юрочка, он
понял, что назрело критическое положение, он хитрый, он говорит, весь
печальный и ясный: ты, Ирочка, не ради нас бегаешь, и не мы тебе этот бег
предложили. Ты бежишь, потому что тебе голос был сверху, а мы только так,
сопровождающие, и если ты из-за нас бегать не будешь, то это ты только
предлог нашла: скажи честно, что струсила, и мы домой, в Москву завернем. Я
говорю: дайте закурить! Нервы, говорю, в самом деле... Закурила Мальборо, я
только их и курю, мне один директор ресторана достает, снабжает, он почти
официальный миллионер, то есть даже не скрывает! а ресторан у него: тьфу!
стекляшка... Я говорю: ладно, ребята. Я от волнения такая нервная стала, у
меня даже кишки свело, все-таки страшно. А свою, так сказать, миссию я
понимаю, она, может быть, больше меня, да, говорю, и Жанна д'Арк небось не
все понимала своим умишком пятнадцатилетней целки, тоже небось замирала от
страха, особенно на костре.
И скажу честно: странное у меня тогда состояние было, даже пока еще к
полю не приехали, состояние такое, что я будто и не принадлежу себе. Если бы
я полностью себе принадлежала, я бы, конечно, не побежала, я бы не делала
глупости, а я бы простила и этого Степана, который на меня наехал, и всех их
поочередно, и на худой конец смылась туда, откуда журнальчик, с моими
снимочками, родом, но, говорю честно, странное состояние, с одной стороны,
одной половинкой умираю от страха и верю, что в самом деле несчастье
произойдет, то есть не зря буду по полю бежать, то есть без дураков, такое
предчувствие, от которого кровь стынет и ноги немеют, а другой своей
половинкой чувствую, что непременно побегу, как бы я к мальчикам ни
цеплялась, эта половинка в конце концов перевешивает, это как бы помимо меня
происходит, без моего ведома и согласия, и даже не потому, что я святой
стать хочу, я об этом как-то и думать забыла, а вот такое чувство во мне,
что нет дороги назад. Вот если бы это я смогла объяснить по-человечески, я
тогда бы гением была, но куда мне! стареющей красавице, напоследок решившей
щегольнуть красотой увядания, тема траура была обоюдной, не только по
Леонардику, не столько по его неурочной кончине, по мне! по мне! по мне! Я
тогда ощутила себя старой, раз и навсегда, а дальше неинтересно.
А тут и поле подоспело, выскочило из-за поворота, обычное такое поле,
клевером покрытое, а вдали речка небольшая блестит, за прибрежной ольхой.
Ну, говорит Юрочка, кажется, приехали... Вылезли мы из машины, осмотрелись.
Егор сделал физкультурное упражнение, разминая члены. Я прыснула на него.
Бородатому человеку нельзя делать физкультурные упражнения. Я говорю: а вы
уверены, что это ТО поле? Они говорят: похоже, что так. Может, говорю,
кого-нибудь спросить? Да никого нет, некого спрашивать. Ладно, говорю,
давайте, что ли, костер разведем, до сумерек еще далеко... Пошли мы тогда к
лесочку, собрали хворост, нам встретились сыроежки. Я села на землю. Она
холодная. Ой, говорю, простужусь. А потом засмеялась: нет, не успею... И
смотрю: моих конвоиров от смеха моего передернуло, как-то до них тоже дошло,
что не успею, их, что ли, тоже какое-то чувство посетило, не знаю... Я
говорю: ну, чего молчите, так и будете до вечера молчать? Расскажите
что-нибудь. Ты, говорю, Егор, ведь писака, ты небось, говорю, все это в
рассказе опишешь? И про клевер, мол, что на поле... Нет, качает головой
Егор, если и опишу, то это будет не рассказ, а даже не знаю, что, ну, как
Евангелие... Чего-то, говорю, я все курю да курю, бежать тяжело будет,
задохнусь, -- и бросила сигарету. Ну, что еще сказать про поле? Поле как
поле, неровное немного, таких полно у нас, можно было от Москвы так далеко и
не забираться, всегда думаешь, что-нибудь такое особенное должно быть, ну,
как будто среди клевера должны кости белые валяться и черепа, вперемешку со
стрелами, копьями и не знаю еще чем, как на картине какого-нибудь Васнецова,
да еще чтобы воронье было и чтобы воронье каркало, а так оно мирное и
пустое, лесок его окаймляет, золотится себе по-осеннему. Стали арбуз есть,
но что-то не елось, хотя был он сахарный, калмык не обманул, не пожалеешь,
сказал, за вторым придешь, а я им еще анекдот рассказала, под арбуз
вспомнился, это как знаете, говорю, Василий Иванович, хотел скрестить арбуз
с тараканами? Ну, вот. Чтобы, говорю, как его разрежешь, все косточки сами
по себе, как тараканы, разбежались... Смешно? Не смешно. Вот я и вижу, что
не смешно, а что тут еще придумаешь, всякая мура в башку лезет.
18
И вот дождались вечерней зари, заалел запад надменным и сумрачным
светом, заря стояла, как стена, предвещая скорые холода, а мы у костра
сидели и нехотя ковырялись в арбузе, и разговор давно не клеился, и только
изредка, разгоняя оцепенение, вставал Юра, вставал Егор и, переламывая ветки
о колено, безмолвно бросал их в огонь, и мы все трое смотрели в огонь, а
пить не хотелось, боялись пригубить и разомлеть от волнения.
Чем больше темнело, тем строже, торжественнее становились лица моих
друзей-конвоиров, они уже не молчали, а хранили молчание, думая каждый про
себя о высоком и невозможном, потому что невозможное было возможным в этот
единственный раз, а у меня, глядя в огонь, смещались мысли, и вспомнились,
откуда ни возьмись, школьные туристические походы по родному краю: палатки,
котелки над костром, чистка грибов и картошки, и обязательные танцы под
транзистор, под бульканье и помехи, и только растанцуешься, как начнутся
последние известия, и неуклюжие приставания, и потные ладошки прыщавых
сверстников, и тот же холодок под вечер, и даже подобная торжественность
перед сном на природе, только нынче мы ничего не пили, а поцелуи их были
такие бесхитростные! и когда совсем уже стемнело, полиняла и свернулась
заря, и лес из золотого стал черным и отодвинулся, а мы сидели на опушке,
меня что-то толкнуло, что-то толкнуло меня в бок, и я поняла: пора. Пора!
Не утаю, не буду лукавить и притворяться: мне было безумно страшно, я
не хотела умирать, я умирала весь этот день напролет, десятки раз, и я
ничуть не привыкла к умиранию, я думала о пустой дедушкиной квартире, где
под подушкой меня напрасно дожидалась батистовая с вышивкой ночная рубашка,
и я жалела ее, что она не понадобится мне, и кто-то другой, неизвестно кто,
наденет ее и осквернит тем, что наденет, а могло быть совсем иначе, если бы
не враги, которые расплодились вокруг меня, будто кролики, большие, серые,
красноглазые твари, и я сказала: пора! Мне хотелось спросить, что станут они
делать потом, что будет со мной, с моим телом, повезут ли назад, закопают ли
здесь, и мне показалось, что в багажнике я видела обмотанную тряпками
лопату... Но я не смогла спросить. Они, наверное, тоже подумали о чем-нибудь
таком, потому что вдруг Егор, прочистив горло, сказал низким голосом, тихо:
-- Теперь они выставляют Сталина на лобовом стекле своих КамАЗов, а ведь
потом они будут выставлять ТЕБЯ... А Юрочка сказал: -- Господи! Неужели это
в самом деле произойдет? Неужели наваждение может рассеяться? Я ведь дрожу и
плачу от этой мысли, и преклоняюсь пред тобой, -- добавил он со слезами на
глазах. А я им ответила хрипло, потея лицом: -- Мальчики... Меня что-то
толкает в бок и говорит: ПОРА!
Они вздрогнули одновременно и посмотрели на меня несмело и беспомощно,
как дети смотрят на родную мать, у которой начались родовые схватки,
беспомощно и с трепетом посмотрели, приобщаясь к неясной тайне. Да, сказала
я, это в самом деле ТО поле, я чувствую его беспокойные флюиды... Мне
страшно, Егорушка!
Егор устремился ко мне, обхватил за плечи сильными трясущимися руками,
а потом, наклонившись, оставил на щеке братский взволнованный поцелуй. А
Юрочка, тот просто припал к моей ладони и ничего не произнес. Я закурила
последнюю сигарету и не успела даже как следует затянуться, как окурок обжег
мне пальцы. Я бросила его в огонь и поднялась, и стала медленно расстегивать
молнию сапог, мои голландские сапожки, купленные на чеки моего дорогого
гастролера Дато. Дурачок, думала я, в каком Парагвае играешь ты нынче свой
скрипичный концерт, свой реквием по твоей Ирочке?.. Я сняла сапоги и
подумала, что с ними делать. Бросить в костер? Зачем они мне? К черту их!!!
Но вдруг мне стало неловко делать грубые театральные жесты, театр -- ведь
это оскорбление тайны, в тот момент я начинала жить другой и последней
жизнью, и мне не надо делать лишних движений, все должно быть спокойно, Ира,
без суеты. Я сняла сапоги. Я отбросила их в сторонку. Педикюр. У меня были
красивые пальцы ног, почти столь же музыкальные, как и на руках, а не
какие-то обрубки, как у большинства человечества, скрюченные от дурной обуви
и невнимания, я посмотрела на пальцы ног и сказала себе: эти пальцы никто не
сумел оценить по достоинству, ни один человек... да меня и вообще никто не
оценил по достоинству, так, смотрели, как на кусок сочного розового мяса, и
слюнки глотали, и топорщились штаны: штаны министров и штаны поэтов. И
собственного папаши.
Ах, Ксюша! В тот момент мне хотелось обняться с тобой, тебе завещать
мои последние слова и поцелуи!.. В размышлении о тебе, о нашей совместной
жизни я сняла мои песочные джинсы, это был тоже подарок, подарок Владимира
Сергеевича из его предсмертной командировки в Копенгаген, куда он уехал, по
своему обыкновению, бороться за дело разрядки и откуда, поборовшись неделю,
привез вот эти джинсы да колоду игривых карт, да редкую усталость: ему так
приелось куда-то ездить и бороться, что он даже не притворялся, отмахивался
от поездок или ездил безо всякого энтузиазма. Леонардик, возьми меня с
собой. На правах секретарши и птичьих правах возьми, пожалуйста, хоть разок,
Леонардик! -- Ну что ты там потеряла? Эти гостиницы, ресторанное питание,
протоколы и заседания. И в залах вечный сквозняк от их климатизаторов!..
Я тихонечко сняла мои песочные джинсы, чтобы мне угодить, он привез
целых три пары, болотные, бежевые и песочные, но я полюбила песочные,
продала остальные, я сняла их и тоже отложила в сторонку, и как только
сняла, ощутила, оставшись в тонюсеньких колготках, моих пепельных, самых
любимых колготках, сырость и прохладу осеннего вечера.
Я сняла колготки, и они, скатавшись в комочек, лежали, как мышка, у
меня на ладони, ноги хранили загар, это был нестойкий северный загар, загар
Серебряного бора и Николиной горы, в этот год я никуда не поехала, в этот
год меня поедом ели, все боялась, уеду, а квартиру цап-царап -- опечатают.
Я сняла мои пепельные колготки и, присев на корточки, скинула замшевый
куртянчик, а за ним, через голову, свитер из чистейшей и мягкой шотландской
шерсти, а за свитером, растрепавшись немного, и инстинктивно захотелось
причесать волосы щеткой, за свитером белую рубашечку-футболочку с моими
инициалами на груди I. Т. -- дослали все-таки американочки, и вот я уже всей
грудью во власти вечерней прохлады и влажности, сейчас броситься в речку и
-- через минуту -- в объятья махрового полотенца, рюмку коньяка и домой,
домой, домой... И в неверной власти костра.
Тряпочки мои аккуратно сложены в сторонке.
Мальчики уперлись глазами в костер, понимая, что прощальное раздевание
предназначено не им, это они понимали и уперлись глазами в костер, но мне
уже и тогда, у костра, стало казаться, то есть я почувствовала далекий чужой
и взволнованный взгляд, будто кто из далекого окна навел на меня бинокль,
дрожит, стоя коленями на подоконнике, и молит Бога о том, чтобы я не тушила
немедленно свет, а напротив: походила бы бесцельно по комнате, пококетничала
бы перед трюмо -- так мне показалось, или взялась бы расчесывать волосы, но
я ничего об этом не сказала ребятам, что уткнулись носами в коленки.
Я опять встала. Я возвысилась над костром, стянула со странным,
оставшимся от детства стыдом белые узенькие хлопчатобумажные трусики, а я
терпеть не могу цветные и тем более полосатые, я люблю белый цвет чистоты, и
я всегда снимала трусики со стыдом, и мужчины умирали тут же, и я вам скажу,
что женщина, бесстыже снимающая трусы, ни хрена не смыслит в любви.
Я стянула трусики, переступила и, крепко сжав обеими руками груди, как
бы собираясь с духом, решаясь, сказала, улыбнувшись...
Я знаю за собой эту улыбочку. Она как будто виноватая, эта очень
русская улыбочка. Так виновато не умеют улыбаться иностранки, у них, должно
быть, нету таких вин, или, может быть, эти вины у них никогда не поднимается
на поверхность, не достигают глаз и кожи. Я извинялась не за что-то, а за
все. Так, провожая гостей, хозяйка, особенно провинциалочка, улыбнется этой
улыбочкой и скажет: -- Извините, если что было не так...
И я уходила из жизни с такой улыбочкой, я чувствовала ее у себя на
лице. Извините, если что было не так. Но я другое сказала.
Мальчики... Ну, ладно... Я пошла... А барахло мое отдайте бедным... Ну,
что еще? Не плачьте обо мне! Не надо. И мавзолеев никаких не надо. Пусть все
останется между нами. Но не теряйте ни минуты, когда спадет пелена, не
мешкайте, не дожидайтесь, пока морщинистая плоть вновь станет тугой и
эластичной. Звоните, бейте в колокола! Пусть будет праздник, а не тризна!..
Так я говорила или так говорил кто-то совсем иной, за меня, через меня,
и я вещала по наущению, сжав больно груди обеими руками. Они пристыженно
кивали, мои мальчики, и я шагнула в темноту, но вдруг обернулась и добавила,
я так добавила, хотя и не знала смысла этих слов: -- И крови не пускайте,
хватит уже крови... И будьте милостивы с китайцами. Китайцев не обижайте!..
Пока.
Про кровь-то ладно, но китайцы!!! Откуда взялись китайцы? Я никогда о
них не думала. Так это и осталось покрытым мраком.
Была ли луна? Была. Она висела невысоко над лесом, но облака ее
поминутно заслоняли, она была неясная и неполная. Я почувствовала колкость
земли, ее неровность от плуга. Я уже не оглядывалась на костер, я выбирала
сторону, куда бежать, и где-то сквозь мглу был виден клочок противоположных
деревьев, гнилой ольхи, растущей вдоль речки, и я решила бежать туда.
Я побежала, я бежала, поджимая нежные ступни, так больно кололась
земля, будто по шипам бежала, но это я чувствовала только несколько первых
шагов, и груди прыгали во все стороны, затем я этого ничего не чувствовала,
я бежала, и чем дальше, тем более плотным и непроницаемым становился такой
поначалу разреженный осенний воздух, воздух становился с каждым шагом все
тяжелее и мучительнее для бега, и я бежала дальше, как будто не по полю
бежала, а в воде по горло, такой затрудненный был мой бег, и в то же время я
бежала довольно быстро, развевалась копна волос, мне скоро стало очень
жарко, и эта тяжелая вода, в которой я бежала, густела, сосредоточиваясь в
луче, то есть луч густел, наведенный на меня откуда-то сверху, но не с
самого верха, не откуда-то со звезд, а ниже, как будто из облаков, которые
висели над полем, и я почувствовала, что бегу в этом луче, но это был не луч
прожектора и маяка, не столп света, нет, он к свету или к тьме не имел
вообще отношения, он был другого, несветящегося состава, что-то такое
тягуче-медовое, что-то вроде повидла, и он все больше меня облипал, и,
облипая, он то приподнимал, казалось, меня так, что я повисала безо всякой
опоры, суча в пустоте ногами, то опускал обратно, и я ощущала ступнями
траву, он так игрался со мной, этот луч, то нахлынет и сдавит всей своей
медовой, тягучей массой, то отпустит и следит, как я бегу, и я бежала
дальше, то снова приподнимет, и снова я беспорядочно сучу ногами, однако
куда-то все-таки движусь, не на одном месте, и от этого ли преследования или
еще от чего, но земля, она тоже не стояла на месте, а стала выгибаться, то
вверх, то вниз, как бег по бревну на перекладине, до половины вверх, потом
под горку, и тут же снова вверх, и снова под горку, а невидимое повидло
обволакивает все тело: ноги, живот, грудь, горло, голову, наконец, и земля
стала меня подталкивать, чтобы я опрокинулась, чтобы я оступилась, упала в
траву, но я изо всех своих сил этому воспротивилась, потому что
представилось мне, что как только я упаду, то земля, прыгая подо мной, как
волна, поволочет меня по кочкам все дальше и дальше, и я вся исцарапаюсь,
изобьюсь, измордуюсь, а я не хотела поддаваться, я не хотела лапки кверху, я
в поддавки играть не собиралась, я чувствовала, что ОНО сильнее меня, но это
придавало мне какую-то окончательную отчаянность, нет, ты меня не оглушишь,
ты меня возьми живою, а не падалью, то есть я не мыслила спастись, но не
хотелось раньше срока примириться: так тонут в ночном море, когда далеко до
берега, и чувствуешь -- не доплывешь, и машешь руками, а тебя относит все
дальше от берега, все дальше и дальше, но, несмотря на это, плывешь к
берегу, все-таки пока есть силы, ко дну не идешь, хотя все бесполезно, так
вот и я, я тоже боролась, хотя жуть охватила меня, то есть я поняла, что
когда земля меня стала подбрасывать, сбесилась подо мною -- я поняла, что
вот этот столп тягучего вещества и есть то самое, что должно войти в меня и
разодрать, и это, скажу я вам, уже не было похоже на моего насильника ни из
сна, ни из яви, который, конечно, был гигантом размера и силы стояния, но
все-таки он укладывался в человеческие понятия, в границы какие-то, и даже
вызывал смешанное чувство боли и восхищения, так было, но здесь-то как раз и
не было ни границ, ни пределов, не знаю, уж с чем сравнить, с чем-то совсем
уже выходящим из границ, ну, как будто мне три годика, а он -- сумасброд и
амбал, трехлетняя крошка, которая даже не догадывается, что ее ждет, только
видит, что дядя не шутит, то есть это уже не укладывается в людские
представления, от этого кричат животом и рвут с корнем волосы,-и я тоже,
кажется, кричала, во всяком случае, мой рот был открыт так, что скулы свело,
и чего-то я там кричала, во всяком случае, мне хотелось кричать простые
слова: мама! мама! мамочка! -- хотя я не думала в тот момент про свою мамашу
с сережками и перманентом, я не к ней взывала, я звала какую-то другую,
общую для всех маму. И вы знаете, я вам скажу: не дай Бог вам это испытать!
Врагу худшему не пожелаешь... Но потом, покувыркавшись между небом и землей,
я стала чувствовать, что сила этого луча или столпа, не знаю даже, как
назвать, короче, она