итоныча, которого занесло от
излишнего усердия, и пусть отдувается сам, так как назначен отписать
вспыльчивым красоткам письмо, где должен будет со всей откровенностью
рассказать, хотя это не их дело, но раз уж интересуются, что я ушла с работы
по собственному желанию от травмы, полученной во время смерти, а они, со
своей стороны, предпримут меры, напишут статью, если только я буду
способствовать, хотя другого выхода у меня нет. А я сижу, как вдова, и
тереблю бахрому скатерти, и повторяю, кусая ногти: - Он бы меня защитил,
если был бы жив! Он бы меня защитил... Он так меня любил! - Так и запишем, и
достают из карманов шариковые ручки, и начинают писать, как Ильф и Петров,
хотя я им еще ничего не сказала, а они вдруг сказали: а не хотели бы вы
сами, Ирина Владимировна, написать письмецо этим ретивым дурочкам: мол,
спасибо вам за заботу, за ласку, только зря, мол, волнуетесь, купаясь в
бассейне, потому что со мной все в порядке и сведения у вас непроверенные, а
я на это отвечаю Виктору Харитонычу: это где же со мной, Витек, все в
порядке? Ошибаешься. А он нахохлился и говорит: ладно, хрен с тобой, ты
видишь, что ты со мной сделала, никогда в жизни не писал я писем в Америку и
вообще не любитель писать, и дедулю, старого человека, не сберегла от
инфаркта, а я ему: дедуля тоже на твоей, Витек, совести, переволновался во
время выступления, когда вы стращали меня каким-то мертвым генералом, а он
говорит: ладно, не будем об этом, не знаешь подноготную, так и молчи, а ты,
говорю, не груби, раз влип, сиди, не чирикай, а он взял лист белой бумаги,
прицелил перо и, вздыхая, вывел округлым почерком:
УВАЖАЕМЫЕ АМЕРИКАНСКИЕ БЛЯДИ И ПРОБЛЯДИ!
Как вам стало известно... Как нам стало известно... До нас дошло ваше
письмо... ваше письмо... Должен сказать... Оно нас неприятно... неприятно...
в то время, как наш коллектив... Должен сказать... Зачем? Зачем все это?..
Зачем вы не в свои дела?.. Вы - пешки в большой игре... Я тоже не молодой
человек...
Он безнадежно задумался. Он с отвращением отложил золотое вечное перо,
не сам он, признался, придумал меня мучить, а его научили, а я сказала почти
что примирительно: давай, Витек, не будем ссориться, пиши лучше свое письмо,
а я пошла, а он мне: погоди! Я, набычился, соскучился по тебе, замены не
нашел, так с женой и остался... Ой, врешь! Мне известно, с кем ты время
проводил по кабакам, от Маргариты, что ли? а я говорю: тебе какое дело! Не
верь ей, а жена у меня, сама знаешь, песок сыпется, не спеши, Ира, приляг на
диванчик, ага, говорю, на диванчик, на котором концы отдавала, пока ты с
Полиной торжествовал ваш позор, фиг тебе, разбежался! А он мимо ушей: ты,
наверное, на мели? или эти стервы тебе миллион прислали? ничего они мне не
прислали, даже на дубленку не разорились, но твоих грязных денег не возьму,
и не думай, подотрись ими, раз лишние есть.
И завыл он, козлиная морда, от моих слов, обойдешься! ему обидно, а мне
тоже горько, он настаивает, а я говорю со смешком: обратно в контору
примешь? Хоть сейчас, отвечает, только, говорит, не сразу, потерпи, пусть
немного шум спадет, чтобы не вышло, что под давлением, а я говорю: ну, и не
надо, я свой стольник и так заработаю, не беспокойся, а он и не беспокоится:
ты из-за меня знаменитой стала, а я из-за тебя дурацкое письмо пишу, злобно
нахлобучил колпачок на свой паркер, и выгляжу в идиотском свете, сам,
говорю, виноват, пойми, не по собственной воле, посоветовали, это, говорит,
все происки всесильной Зинаиды Васильевны, что взъелась на тебя из-за
панихиды, слезы не поделила, а мне - отдувайся! а помнишь, раньше... но я
непреклонна, и говорю: лапуля, .забудь об этом, не заводись, пиши лучше
письмо, а он говорит: ты бы хоть журнальчик показала, а то я даже не видел.
Еще чего! Дура, говорит, я никому не скажу, я посмотрю и отдам. Не веришь?
Обойдешься! И пошла домой, а дедуля в больнице лежит: подыхай, старый хрен и
изменник! Не жалко. И тут, между делом, появляется статья под названием
"Любовь", однажды в среду, и я с удивлением читаю, что мои обязательные
Ивановичи в самом деле написали статью под названием "Любовь", из которой,
однако, понять ничего невозможно, но все-таки делаются косвенные намеки на
то, что любовь, мол, дело святое, индивидуальное, и все, что свершается
между двумя по взаимной привязанности, то красиво и только на пользу обоим,
и не правы те, что норовят заглянуть в замочную дырку, нарушая покой и
неприкосновенность, потому что все мы люди сознательные и готовы отвечать за
свои поступки, и возраст, по классическому определению, значения не имеет,
как порой думают, но что, мол, любят порой из-за океана сунуть нос не в свой
огород, навязать чужое мнение, только любовь у нас имеет давние корни и
глубокие традиции, взять хотя бы плач Ярославны в Путивле или "Троицу"
Андрея Рублева, сами мы разберемся, так вот как бы пальцы себе не прищемили
некоторые подсмотрщицы, несмотря на их броскую или, лучше сказать, хищную
красоту и маловразумительные двести двадцать два слова, инспирированные
некой гражданкой третьей страны, перемещенным лицом без определенных
занятий, используя некоторые ведомственные недочеты, и снова приходят
Ивановичи: ну как? По-моему, все правильно! А вам известен ли такой человек
по имени Карлос? А что такое? Неужели убили? Ах, говорю, когда это было! Там
все не по-русски разговаривали, а я немножечко выпила и не знала, где
нахожусь, вот и стала танцевать, а я, знаете, как танцую! - могу показать,
ну, как хотите... нет, честное слово! никакого такого Карлоса, нашли, о чем
вспомнить! Ну, ладно. Желаем вам, Ирина Владимировна, быть _ поскромнее,
будьте здоровы, не зарывайтесь, ухаживайте за стариком, спасибо, мальчики,
не беспокойтесь, учту, ну, пока, и уходят, а тут Мерзляков: приходит,
звонит, завтра вечером с тобой люди хотят познакомиться, а я по людям
изголодалась, все больше одна, наедине и при неразрешенной судьбе, хотя,
чувствую, кажется, обойдется, несмотря на совокупность событий или
благодаря, ум за разум, и отвечаю, что обязательно буду, только вдруг в
дверь звонят в половине восьмого утра.
По характеру: выходка провинциальной родни. Только она, без
уведомления, вторгается в жизнь спозаранку, с чемоданом, обмотанным
бельевыми веревками. Что такое? Открываю. Я еще не проснулась, никого не
жду, а тут звонок. Кто там? Припала к глазку. Шестимесячная химия и
отдувается, как паровоз. Ты чего, открываю ей дверь, приехала? Ни слова не
пророня, кидается мне на шею и давай рыдать на всю лестницу! Доченька,
всхлипывает, ты еще жива? Ты еще здорова и невредима? А я уж и не чаяла тебя
больше увидеть. Мне Головня, Иван Николаевич, все рассказал, он по вечерам,
сидя на голубятне, известия слушает и прибегает с безумным лицом: Антонина,
беда! Рассказал - я так и села, отца тормошу, слышь, вставай! - бесполезное
дело, махнула рукой и в Москву. Чемодан у нее черный, поднять невозможно, не
насовсем ли она приехала? А дед где? В больнице. Ах! ax! - Погоди, говорю,
разахалась, почему, ответь лучше, чемодан такой тяжелый, кирпичами, что ли,
набила? Ну, входи, раз приехала, не реви на лестнице, она чемодан внесла,
так, говорю, сердце надорвать можно, совсем, что ли, чокнулась? а она
говорит: отец ничего не понял, а Ваня-то Головня, он такой, вбегает к нам и
кричит: Антонина, беда! Только что слышал, мол, про твою дочь, про Ирину
передавали Тараканову, она, говорит, в журнале "Америка" на первой странице
в-чем-мать-родила, дальше не понял: слышимость нынче плохая - то ли ее в
Петропавловскую крепость, то ли куда подальше, только сорок миллионеров,
собравшись, за нее задаток внесли, а самый главный, с русской фамилией,
Владимир Сергеевич, как передали, застрелился у всех на глазах, и тогда ее
обменяли на границе на пять центнеров кукурузы и один компьютер для прогноза
погоды, вот так, и втаскивает в спальню неподъемный свой чемодан. Я к ней
внимательней присмотрелась, вижу, в лице какой-то дефект, не синяк ли под
пра"вым глазом? Мама, спрашиваю, кто это тебя поцеловал? А!.. - отвечает,
усаживаясь на низкий пуфик перед трюмо, так что обшивка трещит по швам, -
а!.. ерунда! говорит, это я с буфетчицей в поезде подралась, как села, еще
вчера, я у нее половину волос вырвала, из-за сдачи, она мне сдачу не додала,
понимаешь, я ей даю пятерку, беру вафли "Северное сияние", а она говорит:
что вы мне говорите, вы мне дали три рубля, на шум вышел повар,
смотрел-смотрел на нас, значит, а потом ему надоело и говорит: я пойду лучше
гуляш покушаю, а вы деритесь. Нам тогда тоже стало обидно драться, и мы
перестали, но еще долго ругались, чтобы немного успокоиться, а когда под
Москву подъезжали, взяли мы с ней в буфете портвейна и уже больше не
ссорились, а вместе радовались, что драться перестали, и вообще она женщина
неплохая, Валентина Игнатьевна, ну, просто Валя, понимаешь? у нее сын в этом
году в институт поступил, в машиностроительный, славный такой парень, на нее
похож, я, правда, сама еще не видела, а повар возвращается, поев гуляш,
приходит и говорит: ну, что, девочки, перестали собачиться? А мы ему хором:
иди ты в жопу, лысый черт! Мы так хохотали, то есть так хохотали, чуть
Москву не проехали, а на вокзале простились: Валентина Игнатьевна поехала к
своим, на Симферопольский бульвар, у них там двухкомнатная, правда, на
первом этаже и комнаты смежные, но зато телефон, но она говорит, что
приплатит и поменяется, ну, еще бы, ворует! а потом у нее на восьмом этаже
знакомая есть, в райсовете работает, обещала помочь, может, слышала:
Бессмертная? А повар-то, повар, лысый черт, он к себе в Тушино поехал -
капусту тушить, мы так хохотали, а Валентина Игнатьевна меня в гости звала,
не придете, говорит, обижусь, надо будет сходить, а этот - он в Тушино!
Тут моя ненаглядная мама начинает помирать со смеху, а я ее обрываю на
полуслове и спрашиваю, уж не решила ли ты насовсем переехать? а она
отвечает, что погостить, а сама глаза в сторону, а один, вижу, совсем
заплыл. Смотри, говорю, станешь, как отец, одноглазой! Ой, говорит, и не
напоминай о нем! Живет, говорит, ирод кривой, ничего ему не делается,
проспиртовался насквозь, хотя лучше бы помер, и ему, и мне спокойнее будет,
половину букв не выговаривает, и чем дальше, тем хуже, совсем молчуном стал,
неделями слова не вымолвит, бывает, спросишь его: есть будешь? - он только
мычит, мол, буду, он завсегда рад пожрать, это он любит, а чтобы
по-человечески что сказать - не говорит, работать нигде не работает, а ведь
профессия какая была: краснодеревщик! Да с такой профессией деньги лопатой
греби, живи да радуйся, а он мычит и только есть просит, скорей бы подох, а
теперь новую моду завел: кличет меня чужим именем, я сначала внимания не
обращала, мало ли что, а потом прислушалась, слышу: он меня Верой величает!
Я ему говорю: ты в своем уме, старый пес? какая я тебе Вера, меня отродясь
Тоней звали, слышь. Тоней! Антонина я! Антонина Петровна! Слышишь ты или
нет? а может, кто его знает, он глухой стал, в поликлинику, думаю, его
как-нибудь свесть, показать, да только стыдно перед врачами, куда его такого
показывать, а тут, значит, вечером Головня прибегает, он у нас известия по
радио слушает, сосед, ну, ты знаешь, его голуби с ног до головы обосрали,
вбегает взволнованный: я про вашу дочь слышал! Я сначала не поняла,
побежала, включила врунок, а он мне объясняет: я сам толком не разобрал,
нынче слышимость плохая, тучи низкие, но сдается мне, что она в Америку
уехала в обмен па сельхозпродукты. Я так и села: как в Америку! Быть этого
не может! А он мне говорит: теперь все может. Я заплакала: как-никак
единственная все ж таки дочь, и вдруг в Америку, ничего не сказав, а Головня
божится: я точно слышал! В Америку уехала и стала миллионершей. Я говорю: ты
иди еще послушай, может быть, еще что скажут, а он говорит: пойдем лучше у
Полунова спросим, он тоже, когда не пьян, слушает. Пошли мы к Полунову: он
как увидел меня, так руками и замахал, как на нечистую силу, а Головня его
спрашивает: ты слышал? Нет, отвечает Полунов, а что? Врешь, говорит Головня,
ты слышал. А Полунов в ответ: отстаньте вы от меня, а ты, говорит, Тоня,
считай, что пропала. Я говорю: что случилось? А он ничего не говорит,
отмалчивается. Ну, я ему пообещала бутылку принести, у меня в заначке была,
приношу, а он мне, значит, бутылку взял, покачал головой и говорит: твоя
дочь, Тоня, - враг народу, и меньше, чем расстрел, не дадут! Стали мы с
Головней у него выпытывать, говори, настаиваем, раз бутылку взял и уже
ополовинил! Ну, он и рассказал, Полунов... Я так и села. А Головня, он мужик
толковый, говорит: вот ведь какие, говорит, дела!.. Ну, я пещи собрала,
ничего отцу не сказала, да он с голоду не помрет, я его знаю, кривого,
прокормится, ну, я взяла и приехала сюда, как бы, думаю, окончательно не
обидели мою доченьку, все ж таки кровь родная, ну, в дороге немножко
подралась, только я тебе вот что скажу: это самая Валентина Игнатьевна, она
мне сдачу недодала, понимаешь, я взяла вафли "Северное сияние", даю ей пять
рублей, а она мне говорит, что я ей грешку дала, а у меня вообще трешки не
было в кошельке, понимаешь? как я могла ей дать трешку? а что ее сын в
машиностроительный поступил, это потому, что у нее связи, она мне
рассказывала. Приезжаю, значит, сюда, на крыльях материнской любви, смотрю:
не убили мою доченьку! Жива! У меня аж ноги подкосились от радости! Вижу:
мама немного лукавит, однако ладно, говорю, приходи в себя с дороги, потом
побеседуем. Тут моя ненаглядная мама начинает с утра до ночи покупать
колбасу цельными палками, сыром лакомится и ванну принимает по три раза на
день, отмокает, как она выражается. Отмокает так, что стены потеют, и песни
из ванной доносятся, а потом моими французскими духами подмышки и прочие
места своего стареющего тела натирает. Мне не жалко, но зачем без спросу
берет? Ну, продолжает, раз тебя не убили, значит, пора нам с тобой начинать
новую жизнь. Я, конечно, говорю своей маме, пахнущей французскими духами:
мама, о чем ты говоришь? куда еще уезжать? - Как куда? В Израиль. - Что ты,
мама? Какой Израиль? Мы же с тобой, говорю, не евреи! А что, говорит, разве
туда одних только евреев пускают? Почему это им такая поблажка? Чем мы хуже
их? Всегда они лучше умеют устраиваться, жиды пархатые! А потом подумала и
говорит: а давай скажем, что мы евреи! А моя мама на еврея похожа, как я -
на Чебурашку, и в ушах сережки за три рубля. Я говорю: сними ты их, не
позорься! В Израиле, говорю, над тобой смеяться будут. И потом, говорю, ты
себе представляешь такую страну, где, куда ни плюнь, одни евреи? Не может
быть такой страны! - ужасается мама. А я говорю: вот что такое за страна,
этот сраный Израиль. А сама думаю: никуда я не поеду. Но со всех сторон, и
друзья мои новые, и даже Харитоныч, все спрашивают: почему ты не едешь? Ты
там теперь - знаменитость, миллионы людей на тебя дрочатся, разглядывая твои
чернявые чулки, и Ивановичи тоже в понятном недоумении. И зачем это вы,
Ирина Владимировна, с заграницей связались? На кой черт она вам сдалась? Вы
бы лучше, Ирина Владимировна, в "Огонек" снесли, там бы вам с вашей-то
красотой целый разворот дали, при полном нашем содействии, однако замечаю,
что Владимира Сергеевича никто не вспоминает, по телевизору ни словечка не
скажут, как будто наказали неприкаянную душу за мои ошибки, и стал медленно
угасать великий человек, не прошло и полгода, а за границей, Ирина
Владимировна, вы никому не нужны. А я говорю: будто я здесь кому-то нужна!
Телефон молчит, словно за неуплату отключили... Заблуждаетесь, Ирина
Владимировна, ваша красота еще пригодится для благородных целей, для
этического воспитания в духе эстетики, а там что? - Там одно непотребство! А
про себя недоумевают: чего не едет? Но я отвечаю близнецам: милые вы мои
мальчики, у меня уже сиськи в разные стороны торчат, как у козы, ну, куда я
такая поеду? Нет, говорю, из патриотических соображений никуда я с места не
двинусь, и вообще языков не знаю, одни частушки, и англичанин в Ялте очень
хохотал, когда я пела, забыв о жене, а та волновалась: у них две дочери,
семья на отдыхе, и вдруг такой казус. Нет, говорю, никуда не хочу уезжать,
ни в какую сторону горизонта, а давайте-ка лучше дружить и не обижать друг
друга. Так я говорила. Дедуля тоже не находил себе места. Что же получается?
- бормотал дедуля, гуляя в палисаднике под нашими окнами. Мы помогаем ВСЕМ.
Мы помогаем Греции и Канаде, Исландии и Занзибару. А они что взамен?
Кубинские сигары! От этих сигар только пожар может выйти! А я на старости
лет погорельцем быть не желаю! Его друзья по домино понимающе урчали в
ответ. В полдень, когда солнце ударило из-за трубы и пенсионеры надели
панамы, с дедулей случился сердечный приступ. Его положили в палисаднике на
стол. Дедуля лежал посреди костяшек. Врачи опасались скорее не за жизнь, а
за рассудок престарелого стахановца. Впрочем, ни за что они вообще не
опасались! Они ходили, румяные и молодые, сверкая фонендоскопами и шутя с
многоопытными медсестрами. Дедуля отчужденно лежал в койке, время от времени
шевеля кадыком. Он лежал в койке и даже не ведал того, что меня в скором
времени сбила машина.
15
Не плачьте обо мне! Вы еще погуляете на моей свадьбе, обещаю, я всех
приглашу, но сначала вернемся в ту ночь, на липкий, в масляных пятнах,
асфальт, когда я, окрыленная дружбой, возвращалась от новых друзей. Новые
друзья приняли меня на ура. В книжной комнате, где из-за стекол шкафов
смотрели, обнявшись цепкими жилистыми объятиями, грустные люди и было
неприбрано, Витасик представил: вот наша героиня! Они аплодировали. Они
смотрели на меня осунувшимися восторженными глазами и повторяли: вы даже не
понимаете, что вы сделали! Это немыслимо! Это вам не какая-нибудь Вера
Засулич! Где те кони, которые вас оправдают? Я скромно молчала с понимающим
лицом. Вам не страшно? Они думали, что мне страшно. Я улыбнулась: ничего,
вот только из Москвы не хотелось бы уезжать, потому что я ее обожаю,
расспрашивали о собрании, а один из них, еврейский Илья Муромец, хотя и в
летах, с палкой наперевес: нет, сознайтесь, что страшно! Ведь у вас ничего
нет, кроме красоты! А я удивляюсь: разве этого мало? Он тоже был среди новых
друзей, Юра Федоров. Этот завидовал и бесновался, что про меня разговор, и
они стали спорить, правильно ли я поступила, и одни говорят: правильно и
красиво, и бывший сторож Владимира Сергеевича, телячеглазый Егор говорит:
дай я тебя поцелую! - а Юра Федоров говорит, что таким образом недолго и
культуру загубить, попирая традиции, и что мой акт отразил пагубное влияние
европейского романтизма на незрелую душу, а человек восточного вида, с
пластилиновым лицом, брезгливо поморщился и ничего не сказал. Но все равно
все восхищались. И Мерзляков - нарцисс шестидневной любви - был очень
гордый, что знает меня. А меня все знали, и я рассказала, что больше всех
старалась Полина, мордовская сука, и метила меня в любовницы
генерала-изменника, и это неправда, потому что Владимир Сергеевич про меня
собирался повесть писать и уже заготовил либретто для оперы, а они все разом
загудели и за головы схватились, словно их самих объявили любовниками
головореза - вот какие они были, новые друзья! не в пример Шохрату - полное
взаимопонимание и замшевые курточки, все прилично. А Борис Давыдович,
богатырь, глядя на меня, как на собственную дочь, говорит: знаете, кого она
мне напоминает? А женщины вокруг говорят: расскажите, пожалуйста! Там были и
женщины. Они много курили, помоложе - сигареты, постарше - "Беломор", они
очень много курили, и у них были желтые пальцы, некрасивые зубы и суровые
скупые лица, а когда они улыбались, они улыбались одними губами, а когда
смеялись - потом по-мужски кашляли и смахивали крупные слезы, они были
радушны и очень печальны, и когда их спрашивали: как дела? - они отвечали:
плохо!
Борис Давыдович был когда-то молодой офицер. Помнится, начал он, как в
Германии перед самым концом войны ко мне подошла одна немка, спросила: -
Господин офицер, не хотите ли пойти со мной? - Я был молодой и бесстрашный,
отвечаю: ну, что же, пойдем! Только, говорю, по-немецки, вы случайно не
больная? Нет, отвечает, как вы можете так подумать? Ну, пошли. Взяла меня
под руку, и мы пошли вперед по развалинам и по могилам, как писал Гёте, к
ней домой, в ее чистую квартирку с потрескавшимся от военных действий
потолком. Вы, говорит, не возражаете, если я потушу свет? ну, имеются в виду
свечи в старинных бюргеровских канделябрах. Ну, что ж, не возражаю, только,
собственно, зачем тушить? Как поется во французской песенке: "Мари-Элен, не
задувай огня..." Он лукаво оглядел слушательниц. Слушательницы улыбались
одними губами. Ах! - говорит моя юная Гретхен. - Я честная девушка, я от
голода вас пригласила. И потому, - делает книксен, - я вас стеняюсь. Ну,
ладно. Может быть, вы сначала покушаете? - спрашиваю я, держа в руках
американскую тушенку и хлеб. Потому что, говорю, это тоже не в моих правилах
спать с голодной и честной девушкой, а просто очень соскучился и прошу
понять меня правильно. Нет, говорит она, я потом, господин офицер, покушаю.
Я, говорит, помогая мне снять сапоги, уважаю ваше удовольствие. Только немка
может так сказать! Ну, мы с ней раздеваемся в темноте, и она очень ласковая
становится. Тут женщины прищурились в ожидании интересного места. Они много
курили, но еще больше щурились. А я тоже подумала: что-то немка хитрит, но
ничего не сказала, слушаю дальше. А меня, говорит Борис Давыдович, сомнение
охватило, уж слишком, чувствую, она ласковая, я взял и зажег свет, смотрю:
ба! У нее на этих местах ядовитая сыпь! Ну, все ясно! Вскочил я. А она
говорит: господин офицер, я очень кушать хотела!.. Так, говорю, отвечай,
сколько наших офицеров у тебя сегодня перебывало? Вы! только вы! клянется
она, сложив руки на груди, как невиннейшее создание, а самой не больше
двадцати, и груди, скажу я вам, у нее большие и белые. Стою я, значит,
полностью "ню", с пистолетом в руке и ей ррраз по морде! Говори, приказываю,
правду! Вы, говорит, десятый! Десятый! Так... Меня прямо как током дернуло.
Ну, говорю, прощай, немка! И убил ее выстрелом в лицо, в совершенно
ангельское личико, как сейчас помню. Потом наклонился, посмотрел еще раз на
эту ядовитую сыпь, сплюнул и пошел прочь, довольный, что наказал
преступницу...
Какая мерзость! - в сердцах вскричал Ахмет Назарович, кривя свое
пластилиновое лицо. - Как не стыдно! Сначала полез, а потом убил! Убил
женщину! - Законы военного времени, - развел руками в свое оправдание Борис
Давыдович, огорчаясь за бывшее преступление. - Но какова она! - просиял он.
- Вот, что называется, камикадзе! Она мстила за попранную Германию! - Я
где-то читал подобную историю, - угрюмо сказал Юра Федоров, которому тоже не
понравилось. - Я не знаю, что вы читали, молодой человек, - сказал Борис
Давыдович, - но я рассказал историю из моей жизни. - Все военные истории
похожи, - примирительно вставил сторож Егор. - Это в какой Германии было? -
заинтересовалась я. - В Западной или в ГДР? В ответ на мой вопрос Юра
Федоров подчеркнуто громко расхохотался, а Ахмет Назарович торжествующе
произнес: - Нет, вы видите?! Видите?! - Он сидел, демонстративно
отвернувшись от меня, а женщины следили за тем, чтобы мужчины были
бескомпромиссны и справедливы. - Как вы можете так! - разгневался Борис
Давыдович, и ему, как Илье Муромцу, гнев был к лицу. - Она такая же, как та
немка! - Неправда! - запротестовала я. - Я чистая! - И подумала про Ритулю.
- Чистая? - фыркнул Ахмет Назарович. - Да от нее (не глядя на меня) за
версту несет грехом! - Но Егор с Мерзляковым бросились на мою защиту и
говорили, что я орудие судьбы и мести, и что недаром скончался Владимир
Сергеевич, и что затем, доведенная ими до отчаяния, я бросила вызов, но я
возразила (дался им всем вызов!), что я вызова не бросала, но про любовь
распинаться не стала, видя их чудовищное отношение к Леонардику...
На этом месте ручка выпала из моих рук, и я ничего больше не писала три
недели: во-первых, заканчивала мохеровое одеяльце, а во-вторых, высиживала
свое пузо неподалеку от города Сухуми, куда меня уволок и похитил пианист
Дато к своим мингрельским родственникам. Гулкий, безалаберный, пахнущий
свежим ремонтом дом стоял у самого моря. Сначала шли дожди. Родственники
жили в постоянном шуме. Казалось, они вечно ссорятся и оскорбляют друг
друга, а это они так разговаривали между собой. У них была даже своя
домашняя долгожительница, бабка девяноста шести лет, маленькая кривоногая
хлопотунья (бабка с тех пор померла). - Вы в Бога верите? - вежливо
поинтересовалась я. - Э! - крякнула бравая бабка, не вынимая изо рта
сигарету "Космос". - Как не верить! - Дато играл Шуберта на расстроенном
пианино. Я приходила к нему по ночам, забывая о роковой беременности, а он
даже не заметил, сказал: ты здесь поправилась! - В этом весь мужчина. Не
видит в упор. Я многое передумала, глядя на осеннее море. Мы ходили на
местную свадьбу с поросятиной. Тамада зычно выкрикивал тосты. Танцевали.
Подрались. За свадьбу отдали двадцать пять тысяч. У них деньги ходят по
кругу. Одному молодому человеку отрезали в драке кончик носа. Умышленно? Об
этом на следующий день много спорили. Разгар спичечного кризиса. Цена за
коробок доходит до рубля. Потом - литовцы.
Они проезжали через нашу деревню - на москвиче - лет под тридцать,
вполне заурядная внешность - и попросили попить. Тетя Венера (здесь имена не
менее пышные, чем растительность) вынесла им воды и угостила сладким лиловым
виноградом из сада. Мы пошли с ними на пляж, с этими литовцами. Они ехали в
Батуми. На обратном пути заезжайте, - сказал Дато. Они записали адрес и
укатили. Наутро пришел милиционер. В записной книжке литовца он нашел адрес
дома. Мы сначала думали, что они спекулянты, но оказалось, что их убили. Они
остановились на ночлег возле живописной речки. Литовца зарезали и бросили в
воду. Жену подожгли вместе с машиной, облив ее бензином. - Почему? -
спросила я. - Садисты, - объяснил милиционер. Мингрельские милиционеры
больше похожи на жуликов, чем на милиционеров. Вы их поймаете? - спросила я.
- Обязательно! - сказал милиционер. Он допил стакан шампанского, вытер пот
со лба и пошел себе прочь ленивой походкой толстого субропического человека.
А Дато поднялся наверх, в прохладные комнаты, и заиграл музыку Шуберта на
расстроенном пианино. Литовку звали, кажется, Кристина. Она села мужу на
плечи, и они так медленно входили в море, а мы сидели с Дато на большом
оранжевом полотенце и резались в дурака.
Я уезжала из этого дома, окруженного хурмой и гранатовыми деревцами.
Поспевали мандарины. Они были внешне еще зеленые, но в серединке
бледно-желтые и вполне съедобные. Какое это имеет значение? По ночам, когда
родственники засыпали тяжелым нерадостным сном - они шумно вздыхали, охали,
скрипели матрасами и заунывно пердели, - я крадучись приходила к Дато, но
оставалась сухая и равнодушная. Впервые я чувствовала отвращение к
прославленному корню жизни. Дато недоумевал. Я сама вяло недоумевала. Твой
мясистый отросток мне вовсе не интересен! Он хотел меня ударить, но там
спали родственники, в темноте мерцали хрустальные вазы, и он только сказал
шепотом: уходи! Я ушла. На мингрельской свадьбе матери невесты было тридцать
пять лет. Я рожу не сына, а сразу внука. У тебя, спрашивает Ритуля, может
быть, денег нет? А у меня и в самом деле нет денег. Мне нужны джинсы для
беременных, но мне лень доставать. Повсюду сволочи. Писать не хочется.
Ничегошеньки не хочется. Умирать тоже неохота. А Ксюша далеко.
Назад! Назад! К тем счастливым временам, когда елось, и пилось, и
хотелось, и моглось, назад, в сладкую пошлость жизни, когда все интересно:
как кто на тебя посмотрит, как рыбьим хвостом забьется лещ в его штанах, как
выйдешь и начнешь танцевать, как Карлос бросится срывать с тебя шубу,
боевой, прогрессивный посол, как Владимир Сергеевич, зажмурившись после
обеда, поделится с тобой очередной государственной сплетней, возведенной в
ранг тайны, и пригласит, от нечего делать, в оперу, как хотелось мне
съездить в Париж, Амстердам, Лондон, не пустили, как хотелось потрогать
удивительные украинские груди активистки Нины Чиж! Как хотелось всего!
Назад! Назад! В те стародавние, почти былинные времена, когда через
заграждения, заслоны, заставы я, как Гитлер, прорывалась в Москву, охмуряла
Виктора Харитоныча, околпачивала простофильного дедулю...
Опять Ритуля пристает ко мне со своим вшивым Гамлетом! Ритуля проживает
с ним второй месяц и заметно обогатилась. Она говорит: давай? Теперь она -
заводила. Мне надоели ее приставания, и я отвечала: ладно. Мне все равно, а
раньше было не так. Я теперь даже не очень боюсь Леонардика. Он войдет, а я
ему скажу: подлец! Вот твоя работа! И, кем бы он ни был, ему станет стыдно.
А я все равно рожу. Нет, не потому я рожу, что из мести или от злобы, не
затем, чтобы посмотреть, кем он вырастет, и не для интересов науки или
религии, а потому я его рожу, что другого выхода у меня нет и не будет!
Прекрасна русская осень! Пушкин прав. Если бы я, как он, умела писать
стихи, я бы только об осени и писала, о том, как падают желтые листья, небо
завалено тучами, а когда разгуляется, оно прозрачно, как мыльный пузырь. А
солнце? На солнце не больно смотреть, разве это не замечательно? Но потом
придет зима, и она все убьет. Я сама похожа на осень, а остальные - на зиму.
Во всяком случае, на меня наехала машина, когда после долгих споров я
выходила от новых друзей, наехала и переехала, когда я, около двух часов
ночи, выходила - тут меня этот Степан и настиг, врезавшись мне в самое
бедро.
Меня многие считали умной, удивляясь моему уму, и правильно делали,
потому что, врать не стану, дурой никогда не была, и вот, побывав у новых
друзей несколько вечеров кряду, я что-то стала соображать. Дато, когда
узнал, где я бываю, сказал: ты представляешь себе, куда ты ходишь? А я и не
знала, что ты трус. А он сказал: я просто работать нормально хочу, это не
трусость. А Ксюша мне, со своей стороны, говорила: нынче, солнышко, у вас -
она офранцузилась, конечно, со временем - открывается новый счет. Этот счет
только-только открылся, и он в твоей жизни ничего хорошего, кроме плохого,
не даст, потому что у вас, говорит Ксюша, нет, это Мерзляков говорит,
иезуит, не страна, а зал ожидания, и основной, зубоскалит, вопрос - быть или
убыть, однако сам до сих пор не убывает, но это все неинтересно, я другое
хочу сказать: Ксюша утверждала, что раз двойной счет открылся, то теперь уже
неясно, что будет, в конце концов, выгоднее, и если даже не выгорит, так
ведь и в первом счете может не выгореть, и вся жизнь сложится подло и
незаманчиво. Для меня ее слова были поначалу пустым звуком, и я ничего в них
не поняла, потому что Ксюша умела порой говорить неясными загадками, и я
только подумала: сама-то иначе устроилась, за стоматологом, но я тоже
кое-чему научилась и, когда входила, на вопрос, как дела? - лепила: плохо! И
щуриться научилась, и крайней бедности в них не отметила: у некоторых даже
средства транспорта. В общем, стали они меня убеждать в том, что Степан
недаром меня переехал, хотя я по возможности им возражала: не может этого
быть! А они посмеиваются: знаешь ли ты, что за их лимузинами всегда мчатся
вдогонку кареты скорой помощи, дабы на всякий случай подбирать зазевавшихся
пешеходов, которых они, как кегли, сбивают! - Что вы говорите! Ужас какой! -
а они посмеиваются и говорят: если бы они тебя собрались это самое, то взяли
бы грузовик или бульдозер, а раз выбрали запорожец, то с тонким расчетом
предупредить и покалечить, ибо что в тебе самое главное? - Ну, красота! -
Вот. Стало быть, тебя от красоты и следует избавить как от лишнего груза, а
потом поезжай себе в свой старинный городок и пропадай там как уродка!
Я задумалась, милая моя Ксюша (потому что пишу для тебя), я задумалась
и насторожилась, почувствовав железную логику, а они стояли вокруг моего
ложа полукругом, решив проведать меня на дому и выразить возмущение.
Я упала. Степан выскочил из запорожца и подбежал ко мне с мыслью, что
убил. Он наклонился к моему телу и пощупал. Он был сильно пьяным, и я
сказала досадливо, превозмогая боль: да вы пьяны! Он обрадовался, что я
заговорила, и сразу стал предлагать деньги, он просто дрожал от волнения и
беспокойства. Безо всяких свидетелей он перенес меня в свой запорожец
(никогда до тех пор не ездила в запорожце), потому что все спали, а не
ходили по темным закоулкам, где ездят пьяные Степаны. Я села в тесную тачку,
плохо соображая, а он взмолился: не погуби! Он был темен лицом и совсем не
моего круга. Я велела везти меня в Склифосовского. Он взмолился: не погуби!
- С какой стати мне тебя жалеть? - спросила я. - Тебя, пьяную морду? - Его
лицо стало совсем бессмысленным. Он залепетал, что у него дети. Бедро
оглушительно болело, юбка порвана, и голова тоже подозрительно кружилась. У
меня сотрясение мозга, сказала я, с этим не шутят. В Склифосовского! - Ты
пойми, я со дня рождения, - объяснял Степан. - Я хотел ее там оставить, а
потом вышел во двор, смотрю: стоит. Я сел и поехал... Вообще ты сама
виновата! - вдруг осмелел Степан. - Молчи, нахал! - прикрикнула я, держась
попеременно за ушибленные места. - Бес попутал! - раскаивался Степан.
Помолчи. - Хрен с тобой! - сказала я (баба жалостливая, это меня и сгубило).
Отвези меня домой! - Он обрадовался и повез. По дороге бедро разболелось еще
сильнее, мне сделалось страшно: вдруг кость раздробил? Он подвез меня к
парадному и говорит: давай я тебя на руках занесу? Я живу на втором этаже.
Только не урони! Он понес. Это было странно, будто он меня, как невесту, в
дом вносит, только мне не до смеха, потому что он меня чуть не уронил на
лестнице: оступился, но ничего: донес. Он меня прямо на кровать положил. Я
выставила его из комнаты, разделась, доковыляла до трюмо, держась за мебель:
синячище с Черное море! Халат накинула - он в дверь заглядывает. Он качается
в дверях, ухмыляется: живот на живот - все заживет! - Гегемонские шуточки! -
Пошла в ванную, обработала синяк перекисью водорода, возвращаюсь: он в
дедулиной комнате спит на диване, спит и посвистывает. Меня зло взяло:
вставай! уходи! Но Степана разве разбудишь? Спит и посвистывает. Я его и за
уши дергала, и водой в рожу брызгала, и по щекам хлестала - ноль внимания! -
С дивана сполз, на полу разлегся, руки разбросал. Присмотрелась к нему: кто
ты? Морда отъевшаяся. Повар? Прораб? Продавец? Спортсмен? Воруешь иль честно
живешь? Доволен ли ты своей жизнью? - Галстук набок, повеселился. Не дает
ответа. Наверное, доволен. Хозяйчик жизни. Воняет дорогим портвейном. Я тоже
залезла в шкафчик, налила коньяку, не вызывать же милицию! Выпила
полстакана: хорошо пошло! Еще полстакана выпила: вроде меньше беспокоит.
Черт с тобой! Свет потушила.
Утром просыпаюсь, слышу: в соседней комнате шевеление. Вхожу: сидит на
полу, язык высунул, губы облизывает. Волосы - осиное гнездо. Уставился на
меня. - Где это я? - спрашивает хрипло. - В гостях, - отвечаю злобно. - А
где Марфа Георгиевна? - Какая еще Марфа Георгиевна? - Как какая? Именинница.
- Интересное дело! Меня задавил, а сам про какую-то именинницу вспоминает! -
Как, удивляется, задавил? Это же, говорит, квартира Марфы Георгиевны. Мы
здесь вчера выпивали за ее здоровье. А вас, простите, первый раз вижу. -
Сейчас, говорю, я тебе напомню. Поднимаю халат и показываю синячище
величиной с Черное море, только, смотрю, он не на синячище уставился. Я
говорю: нахал, ты куда смотришь? Ты сюда смотри! А он ничего не отвечает,
губы непослушным языком лижет и таращится. Я с возмущением занавесила свою
наготу и говорю: ну что, вспомнил? Вспомнил, как ты меня чуть было не убил
на своей идиотской тачке? - Нет, - упрямится. - Я никуда не ездил. Марфа
Георгиевна меня у себя оставила. - У тебя же дети! - напомнила я. - Дети
поймут правильно. - Его взгляд нашарил стенные часы. Ой! - вскрикнул. - Мне
на работу пора! Мы пошли с ним на кухню позавтракать. Степан вел себя
спокойно, но от творога наотрез отказался. Я такое не ем. У вас супчика
горячего не найдется? Я ему борщ подогрела. Он принялся есть: чавкает, мясо
пальцами достает. Даже лоб вспотел от супчика. Перевел дух, утерся
салфеткой: уф! Другое дело... Я снова к нему, ну что, вспомнил, Степан? Он
на это мне отвечает: вспомнить - не вспомнил, но, на всякий случай,
простите, что потревожил... А вы, значит, Марфу Георгиевну не знаете? Очень
зря. Хорошая женщина. Не верите - могу познакомить.
Я не выразила особого желания, и он, несколько обидевшись на это, ушел.
Я видела из окна, как Степан в задумчивости обошел свой автомобиль, стоящий
посреди двора, поскреб в затылке и, тарахтя на всю округу, укатил.
После обеда я принимала новых друзей. Предводительствовал, стуча
палкой, Борис Давыдович. За ним - женщины, с цветами и кексом. Из уважения
они даже не закурили. Я встретила их в постели. Собравшись у моих ног, они
соболезновали. Слабым голосом я им стала рассказывать про забывчивого
Степана, но чем дальше рассказывала, тем недоверчивее становились их
симпатичные лица. - Знаем мы этих беспамятных Степанов! - наконец не
выдержал Борис Давыдович, сидя на пуфике подле трюмо. - Ой, как хорошо
знаем! - и все вздохнули: ой, знаем! - женщины прищурились, словно
прицелились. - Да, взялись за вас крепко! - признался Ахмет Назарович,
страдая своим пластилиновым лицом. В доказательство я показала им синячище,
но я им хитро его показала, тогда Степану я показала без умысла, от
негодования, чтобы вспомнил! а здесь показала с хитринкой, невинно откинула
одеяло и приподняла рубашечку, но так приподняла, чтобы не только синяк
проступил, но и окрестности, отец Онуфрий, обозревая окрестности, обнаружил
обнаженную Ольгу, вот так и я, но вместе с тем в полнейшей невинности,
словно доктору. И поставила их тем самым - и дамочек некурящих, и мужиков:
Бориса Давыдовича, Ахмета Назаровича и неизменного Егора - в щекотливое
положение: и смотреть нельзя, и отвернуться вроде бы неудобно, раз показан
предмет разговора, а рубашечка так и взвилась! - дивный пейзаж Бермудского
треугольника, - а как прикрылась я с невиннейшим ликом, так тут же и
кончила, от собственной шалости, тихонько кончила, даже виду не подав, а
любила я иногда так позабавиться, и недаром меня Ксюша в запоздалых попытках
девичьего эксгибиционизма, ласковым грозя пальчиком, подозревала, да как не
заразиться, когда всякий смотрел на меня, от купальника вплоть до шубы
оглядывая, ровно как актрису, да только время проходит, и мы не долговечнее
хоккеистов, и я отрицала бесстыдство стареющих баб, что смотрят хищно и
наверстывают, уж лучше повеситься. Одна ты, милая Ксюша, рождаешь во мне еще
сладкую боль!
Но отошли постепенно от нежданно-негаданного (по школе помню: пиши с
двумя НН) смущения мои новые друзья и говорят: вздор! Никакой он не Степан!
Как он выглядит? - Степаном и выглядит, возражаю несмело, и вином вонял, и
Марфу Георгиевну поминал теплыми словами. А номер запорожца не записали,
Ирина Владимировна? - В голову не пришло! - Наивная девочка... - Да они
номера как перчатки меняют! - воскликнул Ахмет Назарович, и все согласились:
как перчатки, и я тоже задумалась: а вдруг как перчатки?
Да только неужто храпел понарошку? и обмочился во сне, как утром стало
заметно и глазу, и носу, о чем, впрочем, из светского приличия не упомянула
ранее, щадя деликатные чувства моих гостей, которые были настроены очень
воинственно и говорили, а не следует ли тут же разоблачить этих, так
сказать, Степанов, записав историю их вероломства, и показать кому следует?
Я не совсем