понская пиротехника! Химия! Липа! Вот раньше были салюты! Вождь народов висел на дирижабле, а дирижабль, понял, замаскирован под тучи, так что вождь как будто сам там висит, на каждого гражданина смотрит, а вокруг розы, фонтаны, ручьи... - Тогда все было проще, естественней, вкуснее... - И цены снижали е-же-годно! Как весна на носу, так и ждешь - чего еще подешевеет? Салют кончился, и город погрузился во мрак, и динозавр пропал. - Вот видите, нету динозавра! Это была киносъемка, товарищи! Давайте-ка к столу, к столу, товарищи! Всех, что греха таить, беспокоили огромные остатки закусок и напитков, все потянулись к столу. Танкисты помогли даже Пострадавшему выбраться из контейнера и присоединиться к свадьбе. Стол напоминал последний день Помпеи, к вечеру. Некоторая странность присутствовала за столом, но ее постарались не заметить, чтобы выпить и закусить без помех. Странность, однако, и после рюмки не улетучилась, и наконец до всех дошло - присутствие странности выражалось в отсутствии хозяина дома, подполковника в отставке Чепцова. Нельзя, однако, сказать, что его совсем не было. Огромное его лицо смотрело на всех гостей с экрана телевизора "Рубин". Прелюбопытнейшая складывалась обстановочка, не свадьба получалась, а КВН! - Покайтесь! - глухо сказал Чепцов всем-всем-всем. - Недавно я был на том свете и сейчас всем советую покаяться. Покайтесь в насилиях, жестокости, трусости, лжи! Покайся, стальная когорта, и вы спортсмены, герои мюнхенской олим... Он почему-то не смог закончить фразу и полетел, растопырив руки и ноги, словно парашютист, в пучину телевизора. Хохоту было! Шуму, звону, икоты! Все говорили сразу, веселые, оживленные, все устраивались в стульях поудобнее, ожидая от ЦТ новых сюрпризов. Один лишь Пострадавший выбрался из-за стола и в ужасе бросился к своему контейнеру. Только там я могу спастись, только там! Здесь слишком просторно! Огромная дымная пучина, а внизу поле битвы, ни руки протянуть, ни крикнуть- некому! Лица гдето в немыслимой дали, словно дикие изъяны в природе. Я вот-вот куда-то упаду, но падать некуда! Как страшно бояться падения, когда падать некуда! Спрятался с головой в мусорный контейнер, поплыл. Сквозь волны мусора плывет человек, разгребая коробки, измазанные разными пастами, пистончики, клочки волос, яичные скорлупки, множество отрезанных ногтей, ватки, тампончики, жировые сливы, подгнившие овощи, использованные туалетные бумажки, - плывет! Задыхается, но уходит все глубже, сопротивляясь тому, кто тянет его за штанину - вернись! - Милый, не бойся! Это я - Алиса! Какая сладкая приманка! Вот так и Одиссея когда-то хотели купить сирены! Как, Алиса, ты хочешь меня отдать моим палачам, всему этому сброду из "Суперсамсона"? Вся свора преследователей вырвалась из подземной финской бани, где только что кейфовала за подпольным датским пивом, и теперь, улюлюкая, преследовала Пострадавшего: - Держи ворюгу! Рыбу украл! Держи сучонка! К столбу его! К позорному столбу истории! Все они бежали голые, огромные, розовые, с открытыми после сауны порами, бежали, сильно работая локтями и ритмично тряся большими, но отнюдь не женскими грудями, они, подземные любители трудовых пятаков. Он знал, что не уйдет, но мужское достоинство требовало бежать до конца, до самого последнего мгновения, и он бежал вдоль разорванного и смятого пакета из-под молока, как раб вдоль основания пирамиды, падая и задыхаясь, пробирался сквозь рваный капроновый чулок, захлебывался в лужице прокисшего майонеза, прятался за надкусанным огурцом и снова бежал, пока не споткнулся об обглоданное куриное горло и не растянулся в вате с ржавыми менструальными пятнами. Здесь мужское достоинство отлетело от него, и он стал ждать удара, как дождевая лягушка. - Милый, да успокойся же ты! Не бойся, не рвись! Это я. Алиса! Теперь мы вместе, не бойся, родной! И наконец-то я увидел действительность. Передо мной стояла золотоволосая Алиса со сморщенным от жалости и брезгливости лицом. Как отчетливо я видел весь ее облик, всю ее одежду: легкий кожаный пиджачок, свитерок под горло, широкие твидовые брюки. За головой, за спутанными волосами Алисы светился такой естественный, такой родной, любимый и волнующий пейзаж: русский бульвар, русские липы, русские грачи в русских гнездах, быстрые русские тучки в сиреневом небе, не тронутом еще монгольской конницей. Я расплакался. Любовь моя, нежность моя - Россия, Алиса, Москва! Я опирался спиной о мусорный контейнер. Все вокруг было нормально и просто. Редкие прохожие мелькали в стороне, не обращая на нас внимания. Бесшумная и верная, как собака, воспитанная с щенячьего возраста, стояла рядом с нами Алисина машина. Одна лишь музыка струилась из ее окна - ликующие, но тихие пассажи десятка скрипачей. - Моцарт, правда? - спросил я сквозь слезы. - Ну да, ну да, конечно, Моцарт, - быстро проговорила моя любимая. - Менуэт ре мажор. - Алиса, милая моя, я ведь ничего особенно плохого не сделал! Я только рыбу украл, глупую резиновую рыбу. Я могу даже возместить убытки. - Да ну тебя к черту с твоей рыбой! - шутливо рассердилась Алиса. Лицо ее разглаживалось от счастья и начинало уже сиять юностью, любовью и океаном. - Ты мне просто надоел уже со своей рыбой! Поедем мыться! Я сейчас тебя в ванне буду мыть, подонок несчастный! Оказалось, что она ищет меня уже давно по всей Москве и даже ездила в Ленинград и Ригу, где я якобы побывал за это время. Оказалось, что она уже объездила все мои пристанища и отчаялась меня найти. Оказалось, что она увидела меня случайно. По бульвару бежали три тетки в белых халатах и кричали "украл, украл", а впереди улепетывал человек. Это я и был, тот человек, который улепетывал. Алиса тогда двумя десятками остановила погоню и расправу. Как это ловко, восхитился я, прекратить весь этот кошмар двумя розовыми государственными бумажками. Ты, видно, волшебница, Алиса? - А ты чучело гороховое! Я блаженствовал в будозановой пене, а Алиса, в одном лифчике и маленьких трусиках, скребла мою башку, ворчала и фыркала от удовольствия. Большое, видно, удовольствие - скрести вонючую голову любимого человека. - Где это мы? - спросил я. - На хате, - сказала она. - Это квартира моей подруги, а сама она уж год как в Марокко. - Небось немало тут было гостей за этот год? - спросил я. - Бывали, бывали, - хихикнула она. - Сволочи!- вскричал я.- Как я ненавижу всех этих скотов, твоих любовников! - Ну, это уж слишком, - тихо смеялась она. - Почему уж все-то скоты? - Мерзавцы! Подонки! Как они смели прикасаться к тебе! Если бы ты знала, как я тебя ревную! Неужели ты все еще встречаешься с кем-нибудь из них? - Завязала, - весело сказала она, накрыла мне голову махровым полотенцем и крепко-крепко стала вытирать. - И ведь долго встречалась с этими, разными, а? Ногой я вытащил пробку из ванны, пена стала снижаться. Алиса терла мне голову и молчала. - И подолгу ты встречалась с каждым говнюком? - спросил я. Она все молчала. Я сорвал полотенце и встал в ванне. - А по сколько говнюков у тебя было одновременно? По два, по три, по пять? Она отступила на шаг от ванны. Она смотрела в сторону, и губы ее чуть-чуть дрожали. - Странные, в самом деле, вопросы, - глухо, не своим голосом проговорила она. В самом деле, странные, подумал я. Что-то я путаю. Мы с ней вдвоем в ванной, она в трусиках и лифчике, а я голый совсем, и мне уже кажется, что мы прожили долгую любовную жизнь. Будто бы я просто откуда-то вернулся и сейчас ревную ее по полному праву, а ведь мы даже еще и не совсем знакомы. Стыд и нежность охватили меня. Я взял ее руку и приблизил к той части своего тела, с которой она была еще незнакома. Она, будто слепая, провела там пальцами и взяла. Я посмотрел ей в лицо. Глаза ее были закрыты, а губы что-то неслышно бормотали. Еле-еле тихо-тихо я провел руками по ее плечам. Как будто иголочки электричества пронизали ладони. Я перешагнул через край ванны, повернул ее к себе спиной и чуть-чуть подтолкнул вперед. Она прошла в полутемную комнату, посреди которой и остановилась без движения. Тут меня всего передернуло от желания. Это было какое-то новое желание, оно было настолько сильнее обычной похоти, что его и похотью-то нельзя было назвать, это была другая, прежде и неведомая тяга. Я все-таки сказал себе, что это обычная похоть, расстегнул Алисе лифчик и сжал ее маленькие груди. Потом я опустил ее маленькие трусики на пол, и она вышла из них. Это жрица любви, это львица, твердил я себе. Не церемонься с ней, возьми ее сразу, как львицу, ты, распутный скот, бери ее без церемоний. Так я твердил себе, но руки мои и кожа слышали чтото другое. Еще раз я подтолкнул ее в спину ближе к тахте и стал сгибать. - Что ты? - пробормотала она. - Ты так хочешь? Сразу так? Почему? Впервые я почувствовал слабое сопротивление, слабую неприязнь, но я толкнул ее сильнее, сильнее сжал ее бедра, и тогда она покорно опустилась на колени и на локти. Преодолевая нежное, беззащитное, будто вечно девственное сопротивление, я вошел в нее. Она раздвинула ноги пошире, чуть тряхнула головой и перебросила на спину свою золотую гриву. Одной рукой я схватил ее за волосы, а другой забрал обе ее груди. - Боже, что ты делаешь со мной? - прошептала она. Сколько времени прошло- не нам знать. Потом я перевернул ее на спину и уложил все ее тело вдоль тахты, а сам лег рядом. Я трогал ее соски, трогал ребра, живот, гладил мягкие волосики в паху, провел ладонью по шее и, найдя там морщинки, поцеловал их, влез носом в золотую гриву, нашел там мочку уха и подержал ее в зубах, чуть-чуть прикусывая, потом поцеловал полуоткрытый рот и полузакрытые глаза, потом лег на нее, коленом раздвинул ее ноги. Она закинула руки за голову так устало, но с такой готовностью, с такой покорностью, с такой невыразимостью! Я уткнулся лицом в пространство между ее рукой и щекой, и она приняла меня теперь уже совсем без всякого сопротивления, но с нежностью и приветом, хоть немного и усталым, но постоянным, как будто бы вечным. Я вошел к ней, как в родной дом, и попросил ее открыть глаза, но она прошептала, что никогда не открывает, и я тогда чуть-чуть разозлился и приказал ей открыть глаза, и она открыла, а там был теплый парной туман, и она подержала глаза открытыми, а потом все-таки их закрыла, потому что все-таки она привыкла всегда делать это с закрытыми глазами, ведь ей было сорок три года, и за время своей жизни она привыкла лежать под мужиком с закрытыми глазами, но я понял тогда, что мне надо их открыть, открыть во что бы то ни стало и без слов, без всяких приказаний, и я стал их тогда открывать и открывал их, открывал их, открывал их с некоторой даже яростью, пока она не застонала, не запричитала, пока она не открыла глаза, и в них я увидел вдруг ликующую изумленную девочку, а вовсе не львицу. Прелюбопытнейшее пробуждение. Пострадавший проснулся прямо в автомобиле, уже побрившийся, умытый и явно позавтракавший. - Что завтракали? - строго спросил он у водителя Алисы. - Ах, милый. - Женщина со смиренной нежностью смотрела на него. В ней явно жила еще память о прошедшей ночи, тогда как он вдруг обнаружил, что в нем нет никакой особенной памяти, помнил только лишь, что переспал с ней, но не было никаких нюансов. Автомобиль ехал сквозь московскую транспортную дребедень, справа его теснили страшными ржавыми боками самосвалы и трейлеры, слева стремительно обгоняло нечто фисташковое с трепещущими шарами, с ленточками, с пупсами, свадьбы, свадьбы, свадьбы одна за другой, или вдруг проносилось нечто тяжелое и черное, крейсерский хамовоз с кремовыми шторками, посаженый отец всех этих фисташковых свадеб. - Чем мы завтракали? - повторил Пострадавший свой вопрос в уточненной форме. Переключая то и дело скорости, следя за мигалками и светофорами, Алиса все-таки выбирала моменты, чтобы глянуть на любимого. - Завтракали, как все нормальные люди, - ответила она. - Пили кофе. Масло, поджаренный хлеб, сыр, колбаса, апельсиновый сок... - Ага! - повеселел Пострадавший. - Дули, значит, сок с джином! Джин-физ! Он опустил противосолнечный экранчик и заглянул в зеркальце, посмотрел на свое отекшее лицо с веселым утренним сочувствием, словно на какую-нибудь шкодливую падлу. - Никакого джину мы не пили, - возразила Алиса. - Хватит с тебя джину! Он содрогнулся вдруг от мощного, словно близкая рвота, ощущения лжи. Его окружали - ложная кожа, фальшивый металл, сомнительная любовница... Жить и умереть во лжи! - Куда мы едем? В больницу? - хмуро и подозрительно спросил он. Она могла и не отвечать, он знал и так: в больницу, под стальную сетку, на коечку с сеточкой. Сережа, фары включай! - Да в какую еще больницу? - с милой досадой отмахнулась она. - Кого нам лечить-то? Мы оба здоровы. - Что же, и я здоров? - Ты? Ого! Еще как здоров! - Куда же мы тогда? - Туда, куда ты просил. В тот городок. Забыл? - Ах да, я вспомнил, в тот город, где дикая жара, где все раскалено от жары. В тот городок, что похож на сковородку с яичницей, туда мы едем. Будем жить там, пока жара не спадет, а когда жара спадет, уедем в другой город, где сыро. Ох, Алиска, там будет сыро, все будет хлюпать от сырости, и мохнатая плесень будет украшать наше жилище, а мы будем лежать в мокрых простынях, не различая уже, где наша страсть, где кровь, где пот и где слезы. Там мы проживем с тобой все годы дождей, а когда они кончатся, уедем в другой город, где будет стужа. В ледяной город, где керосиновая лампа мгновенно превращается в светящуюся сосульку... Что ты так смотришь? Может быть, я что-то лишнее сказал? - Говори, мой милый, - смеясь от недальновидного счастья, сказала Алиса. - Ты говоришь так, как... - Она запнулась. - Как что? Ага, понимаю: я говорю так, как писал когда-то один неудачливый писатель. Кстати, куда он пропал? Куда он так основательно пропал? - Ах, не надо, милый, об этом! - Легкая тучка промелькнула по небу недальновидного счастья, но тут же растаяла. - Говори. милый, я просто люблю, когда ты так говоришь. Он продолжил свой рассказ о том городе, куда они едут, но, если бы она не была поглощена своим недальновидным счастьем. она заметила бы, что он уже морщится от тошноты и юлит. В нем росло убеждение, что его везут в больницу. Алиса пробралась между грузовиками в правый ряд, а потом нырнула в переулок. Они стали огибать маленький сквер перед подъемом в гору. - Осторожнее, Алисик, - мягко попросил Пострадавший. - Осторожнее, но смелее. Осторожность не повредит, но и без смелости мы тут не проскочим. Ты видишь, как он невероятно вырос за последнее время. Размеры его растут, а движения становятся все медленнее. Глядишь, через несколько лет он из разрушителя станет просто памятником, достопримечательностью нашей столицы. Я предлагаю тебе медленно проехать вдоль всего хвоста, под арку, что образована его половым органом и изгибом бедра. Под аркой ты врубаешь вторую скорость, даешь газ и без страха проскакиваешь подо всем его пузом. Как раз пройдет полфазы его шага, а мы уже будем вне опасности. - На этот раз что-то не совсем понимаю, - сказала Алиса. - Ты, кажется, немного перегнул, милый. Нельзя ли немного пояснее? - Поезжай, поезжай! Если боишься, давай я за руль сяду. Правильно, право руля! Теперь- газку! Отлично! Темно? Не бойся! Видишь, брезжит что-то? Это сквозная духовная артерия. сквозь нее и проходит свет. Сейчас мы выскочим в переулок. Любопытно, что мраморная гадина сохранила привязанность к этому району города, где когда-то и зародилась. Правда, любопытно? - О чем ты говоришь? - со страхом спросила Алиса. Они поднимались теперь вверх по горбатому переулку. Милейшие московские старухи судачили у молочной. Проволочные ящики с кефиром стояли на тротуаре. - Я говорю об этом переулке,- пояснил Пострадавший своей любимой. - Здесь когда-то жил скульптор. Ты, может быть, помнишь? Ты не спала с ним? Кажется, он умер или что-то в этом роде,а? - Не надо, милый, не надо об этом, - умоляюще прошептала Алиса. - Ах, не надо! Зачем ты мучаешь себя? Они проехали мимо молочной, мимо овощной, мимо кондитерской, притормозили возле гастронома, но только лишь затем. чтобы пропустить поток машин и выехать на шумную магистраль. на которой все человеческое, простое, потребительское сливается в бесконечную жуткую мочалку и вместе с агитпунктами, коммисионками, райкомами и конторами несется мимо уже без всякой надежды - к больнице! - Давай уж прежде попрощаемся, - с хорошим мужским достоинством предложил Пострадавший. - Приглашаю тебя в ресторан. - Тьфу, дурачок! - Она облегченно рассмеялась. - А я уж думала, ты всерьез чудишь! Идея ресторана мне по душе! Только мы не прощаться там будем, а начнем наш "хани-мун"! - А по-польски ты еще помнишь? - спросил он осторожно. - Никогда и не знала ни слова. - Английский все-таки немного помнишь? - Спикаю э литл... - Хорошо, - улыбнулся он, - значит, мы начнем наш веселый преступный "хани-мун"... - И подумал: "Все пропало, она везет меня в больницу". - Да-да, мы беглецы, мальчик и девочка! - Она тряхнула гривой. - Знаешь, милый, у меня сейчас такое чувство, словно до тебя ничего не было! "Будет заливать-то! - хмуро подумал он. - Все у тебя было". Тут он вдруг очень ярко вообразил себя под тугой нейлоновой сеткой и стал задыхаться и мять руками горло. Алиса этого не заметила. Она была поглощена маневрированием, так как пробиралась к бензоколонке между такси, ведомственными машинами и частными "жигулятами". Наконец ткнулась задним бампером в бордюр и встала. Впереди ждали заправки две машины. Пострадавший проглотил свое удушье и вылез из "Фольксвагена". Суета, матюгалка, запах бензина ободрили его. Холодное небо над станцией и над близким жилмассивом показалось ему похожим на балтийское небо. Там, на Балтике, в молодые годы в гальюне гвардейского флотского экипажа он смотрел на такое вот небо и воображал свое будущее. Теперь, в этом своем будущем, он воображал свое балтийское прохладное просторное прошлое, и это ободряло его. Станция была забита машинами. Кроме легковых, здесь стояло еще несколько голубых "ЗИЛов"-самосвалов, а чуть в стороне рафик "скорая помощь", весь открытый и пустой. Пострадавший прошел мимо рафика и как бы между прочим заглянул в кабину. Панель приборов была вся оклеена цветными вырезками из журналов - какие-то неизвестные киноактрисы и пейзаж "Дубовая роща". Он окинул взглядом публику и нашел шофера рафика. Прожженный этот тип пил из горлышка кефир и беседовал с водителем такси. Пострадавший приблизился и прислушался. Два прожженных московских типа, криво усмехаясь, глядели на Алисин автомобиль. - Видал, Петяй, какой "фолькс" красненький стоит, как ботинок лакированный... - Ага, и блядь в нем хорошая сидит! - Видно, порядочный человек ее ебет... - Ага, лауреат какой-нибудь, не иначе! Пострадавший быстро пошел к своей любимой, чтобы посмешить ее этим разговором, но из головы все не выходила раскрытая на все двери "скорая помощь" и пейзаж на панели приборов. Алиса тем временем уже подкручивала поближе к колонке. Она протянула ему в окно десятку и попросила: - Милый, заплати за тридцать литров. Из окна машины, из-за остренького плечика Алисы, уверенно раскатывался темповый хорошо свингованный джаз, играли "Take Five". - Сдачи надо?- тупо спросил Пострадавший. Беспокойство уже сжигало его внутренности, он подрагивал с десяточкой в руке, но Алиса этого не замечала, занятая сложным маневрированием. - Алиса, ты помнишь, был когда-то среди нас славный такой малый, саксофонист? - вдруг спросил он. Она вздрогнула и повернула к нему свое лицо, сморщившееся от какой-то тяжелой мысли. - Он здорово играл "Take Five"! - громко, с вызовом сказал Пострадавший. Все, кто был вокруг на заправочной станции, повернулись к нему - шоферюги и два офицера-гаишника с крепкими мужскими лицами, едва лишь подгаженными избытком власти. - Милый, не надо! - умоляюще попросила Алиса. - Прошу тебя, не двигайся с места! Я сейчас к тебе подойду! - Где он, этот лабух? - еще громче спросил Пострадавший. - Умер, что ли? Скажи честно - он отвалил копыта? - Милый, не надо об этом!- Алиса открыла дверцу "Фольксвагена" и медленно высунула ногу, как бы боясь его спугнуть. Пострадавший, однако, уже бежал. Он мчался в остановившемся мгновении среди застывших удивленных фигур. Бежал сильно, но без всякой радости, а только лишь ради остатков своей мужской чести - ведь мужчина должен бороться до конца и драться за каждый камушек своей руины; такие взгляды он культивировал всю жизнь, несмотря на "бездну унижении". Он обогнул патрульную машину ГАИ, пролетел вдоль ряда голубых самосвалов, украл из машины последнего нейлоновую телогрейку и пачку сигарет "Родопи", скакнул в "скорую помощь", завел мотор, включил заднюю скорость и дал газ. Рафик, размахивая открытыми дверями, задом перелетел через клумбу, дико развернулся в луже и, стремительно набирая скорость, устремился прямо в гущу московского траффика. Лишь несколько секунд понадобилось офицерам ГАИ, чтобы опомниться и броситься в погоню, но "скорая" с гудящей сиреной уже пересекла перекресток и ухнула в темную глотку тоннеля. ...В ушах у меня все еще стоял Алисин крик, но он слабел, слабел с каждым километром и превращался в далекий и не совсем понятный звук: то ли благовест, то ли набат, то ли шум поезда, то ли воды на мельнице... Перед глазами у меня был пейзаж дубовой рощи с пятнами солнечного света на свежей траве, и я туда держал путь. Вот она, Русь моя, мятная родина, добрый луг под дубами, пятнистый, как скромная коровенка! Прочь, еврейские нафталинные чемоданы, берегущие в чревах своих среди тлена древнюю темную ценность - еврейскую беду! Прощай, тесный, мистический Ближний Восток! Здравствуй, прохладный Север! Здравствуй, сердце России, еще не тронутое порчей! Трава была так свежа, что жаль было мять ее колесами. Я посмотрел в зеркальце заднего вида - за рафиком тянулся след, но свежая крепкая трава распрямлялась, и след пропадал. Остановившись, рафик оказался среди несмятой травы, словно его с неба спустили. Я выключил мотор, и сразу послышался хор русских птиц, милый, мирный и ненавязчивый. Да разве могут в такой стране существовать огромные пропагандистские хоры с их слоновьим ревом? Вот малиновка заливается в кустах, вот рябиновка занялась, вот осиновка робко выводит руладу, вот дубовичок протрещал и смущенно умолк, а орешничек все скромненько выводит: "Милости просим, милости просим, милости просим..." Все вокруг просило Божьей милости, и с благодарностью все живое эту милость принимало: паук, висящий в небе, белочка на ветке и мой отец Аполлинарий Боков, который тихо стоял в траве, опершись на свою трехлинеечку, и перетирал в жестких пальцах листочек смородины. - Здравствуй, товарищ! - сказал я ему. - Я вижу, ты здесь просишь Божьей милости? - Точнее, я любуюсь родной природой, - улыбнулся отец. - Ты, дружище, не тяни меня в свой модный идеализм. Он был стар, мой отец, но одет в свой мальчишеский красногвардейский наряд: картуз со звездой, штаны из бархатной портьеры барского дома, белая ветхая толстовка. - Зачем тебе ружье? - спросил я. - Здесь опасный край, - пояснил он. - Очень сильны эсеровские влияния. - Что вы не поделили с эсерами? - горько посетовал я. - Ведь вместе при царе боролись столько лет, сидели в одних тюрьмах... - Дружище, они были нетерпимы, - охотно объяснил отец. - Эсеров всегда отличала ужасная нетерпимость, они не хотели признавать своих ошибок. - А вы? - А мы несли народу научные истины! - Ты узнаешь меня? - спросил я отца. - Ты мой сын, - улыбнулся он. - Когда я увидел этот микроавтобус, я сразу понял, что едет мой сын, и не ошибся. - Я украл эту машину, - сказал я. - Брось ее здесь, и пойдем, - сказал он. - Пойдем в село. - А ты брось свое дурацкое ружье, - попросил я. - Охотно. Он отшвырнул в сторону ржавую трехлинейку, и трава немедленно ее поглотила. - Скажи, отец, ты много убил людей? - спросил я, когда мы зашагали по родной земле, по родной нашей буренушке к селу, чьи кровли уже корявились за бугром. - Может быть, ни одного, - сказал он. - Здесь мы воевали с эсерами в основном матом, эсеры-то были свои же мужики, а на гражданке я врага не видел, а только пули выпускал из окопа. Бог знает, куда они летели. - Бог знает, - кивнул я. - Ну, опять ты за свою мистику. - Он досадливо поежился. - В меня ведь тоже стреляли. - Он суетливо развязал веревочный пояс, спустил штаны и показал вмятину на внутренней стороне бедра. - Видишь? Чуть выше, и тебя бы не было. Знаешь ли, давай не будем подражать Солженицыну и считать все пули, нам их все равно не сосчитать... когда-нибудь сосчитаются... - А ты говоришь, что не идеалист. - Довольно! - поморщился он. - Хотя бы здесь не будем об этом. Здесь живут простые люди, пашут землю, сеют хлеб, кормят скот. Они всю жизнь живут здесь, не шляются по фронтам и по лагерям и не крадут, между прочим, автомобилей. Ведь это же наш род... Мы жили здесь шестьсот лет над чахлою речушкой Мостьей, которая так прихотливо вьется по плоской равнине, как будто ее главная цель - разрушение глинистых берегов, а не течение вод. Когда-то убежали мы от взмыленного отряда монгольских всадников, вернее, не убежали, а зарылись здесь в глину, в сумерках схоронялись, всадники и проскакали мимо. Мы долго в страхе ждали их назад, но они не появлялись целое столетие, и тогда мы построили здесь село из глины. Теперь на главной улице нашего села сверкает та же лужа, что и двести лет назад, а домики отличаются от тогдашних только телевизионными антеннами на крышах. Вечные свиньи лежат в вечной луже. Вечные куры копошатся в вечной пыли. Обглоданная колокольня нависает над селом. Гипсовый большеголовый уродец-Ильич со странной инопланетной улыбочкой смотрит на хоздвор, где несколько мужиков, сложа руки, сидят на бревнах и с лукавым покорством ждут чуда, то ли превращения опостылевших комбайнов в сказочных розовых коней, то ли просто бутылки. - Вот видишь, сынок, все отшумело, все пронеслось - гражданка, нэп, твердое решение, колхозные муки, война - а руки-то крестьянские остались - видишь? - шрамы, земля, черные руки России... положи-ка свою ладонь на эту руку!.. не бойся, не сломает, защитит... И чтобы показать мне пример, Аполлинарий Боков положил свою старую партийную руку на руку мужика, что тихо лежала на колене, словно убитый солдат на бугре. Конечно, не прошло и минуты, как появилась тут третья неизвестная длань и накрыла собой отцову. - По рублю, что ли, мужики? Я обнаружил вдруг себя на коленях в главной луже нашего села, в той самой, что не покорилась феодализму, а от капитализма змейкой утекла в социализм, на прежнее место. Там плавали пушинки, мелкие перышки, мелкий навоз и обрывки двадцатого века- целлофан и станиоль. - Ждете ли вы, русские мужики. Сына Божьего или уже позабыли? - спросил я. В ответ я не услышал ни звука, но увидел престраннейшую картину. Сквозь приблизившиеся страдающие глаза моего отца я видел невероятно удалившихся мужиков-механизаторов, неподвижно сидящих на бревне, и бутылку из-под "Перцовой" вровень с колокольней, и маленького калмыцкого гипсового божка в окружении огромных птиц, и перевернутую вывеску чайной, упершуюся в шелудивый собачий бок, и три кастрюли на заборе, и мотоцикл, задумчиво стоящий на заднем колесе... Сквозь крохотный частный оазис резеды и бегоний весь этот мир, и меня в том числе, держал под наблюдением голубой экран с непонятным прищуром подполковника Чепцова. - А ждешь ли ты сам? - вопросил я себя. - Ждет ли твоя печень, ждут ли кровеносные сосуды и лимфа? Не вытекает ли из тебя твоя "струящаяся душа" по ялтинским дракам, по чужим постелям и медвытрезвителям? Вдруг произошло нечто: картина ожила, масштабы вернулись в рамки, в мире вновь появился звук - на хоздвор въехал картофельный комбайн. С легким журчанием, свойственным современным совершенным механизмам, он делал свое дело: жадно глотал картофель, мигом его сортировал, чистил щетками и отваливал - крупный в нейлоновые сетки, мелкий в контейнер для скотских нужд. - Во дает Фээргэ! - не без гордости сказал кто-то на бревнах. Сбоку от комбайна сивка-бурка-вещая-каурка тянула телегу с картовью, а картовь эту ведром бросала в комбайн высокая красавица старуха с искаженным от дикой прекрасной песни лицом. Во субботу, в день ненастный Нельзя в поле, в поле работать! Не обращая ни на кого внимания, эта троица, увлеченная друг другом, прошествовала через хоздвор и скрылась в полях. - А это что это там у нас в луже за самодеятельность? - спросил строгий комсомольский голос из окна конторы. - Богом товарищ интересуется, - со смехом ответили с бревен. - Выпимший. - Между прочим, товарищ Плюзгин, нам вот энтот старый приезжий большевик пятерик подарил. - Боковы мы! Свои! - закричал отец. - Устина Бокова я сын, а это мой в луже сын, нездоровый человек. - Знаем, знаем, информация получена. Вы Боков Аполлинарий Устинович, реабилитированный враг народа, а мы здесь все ваши родственники: Мишкин Эдуард, Бодькин Леопольд, Рычков Валерий, два брата Пряхины - Марат и Спартак, Жмухин Владлен - весь актив. Это говорил, подходя к отцу медлительной хозяйской походочкой атамана, молодой человек вполне городского вида, будто прямо с комсомольского съезда- синенький пиджачок со значками по труду и спорту, расчесанные на пробор волосики, галстучек-регат на резинке. - А я лично ваш отдаленный племянник Плюзгин Игорь, младший инспектор ОБХСС, так что считайте, что вы у меня в гостях - здесь все наше! - Да что же здесь ваше? - возопил я из лужи. - Здесь нет ничего! Здесь Русь пустая! - Ошибочка, ошибочка! Край наш богатеет и время не обходит его стороной! Найдется и у нас, чем встретить ветеранов революции! Оказалось, что власть в нашем селе, а частично и во всем районе захвачена обширным семейством Плюзгиных, они и в райкоме, и в милиции, и в торговой сети, а родственные кланы Мишкиных, Бодькиных, Рычковых, Пряхиных, Жмухиных- те на подхвате, то есть актив. Закрылись в "шалмане", накрыли стол чуть ли не с грузинским размахом: вот масло - откуда? - вот яйца - из-под польских кур! - вот лососина- из восточных, видать, морей! - казенной водки дюжина и народного творчества цельный жбан - гуляй, не хочу, все спишем по плану культурномассовой работы! Отец мой в ужасе взирал на этот стол, быть может, видел свой босоногий большевистский отряд, пробирающийся по враждебной стране изобилия, маскирующийся за пирамидами печеных пирожков, форсирующий блюдо с заливной поросятиной, в тоске и безнадеге пытающийся найти и загасить последний очаг эсеровского влияния- уж не в пепельнице ли с болгарскими окурками? - Дорогой товарищ Боков, в вашем лице сельский актив приветствует! Вы видите налицо плоды прогресса между городом и деревней! Сельский труженик теперь хотит жить, как в Болгарской Народной Республике! Товарищ Шмонин, заочник ВПШ, имеет слово! Когда б имел златые горы! Ебена мать. зачем же пальцами-то в блюдо?! Стою на полустаночке в красивом полушалочке! Жива Россия и флаг наш в Средиземном море! Главная ошибка товарища Сталина - зачем остановил наши войска на Эльбе-реке?! Пейте, товарищи, не волнуйтесь, не хватитеще принесу! Подготовлено решение об открытии нового памятника Ильичу в селе Фанино! Праздник сорокапятилетия общественного сеноводства! Что ж, есть чем гордиться, даже враг это признает! Почему стаканы пустые?! Я давно уже тихо стоял на поле боя возле банки сардин, как последний эсер с белым флагом. Я готовился к капитуляции. Сопротивление было бессмысленным. Проявлю терпимость и откажусь от ненаучных идей. Глупо драться сейчас, когда комья жирного винегрета с полуразжеванными жилочками сельди падают на снежную равнину. Да ужли Россия лежит передо мной? Да не Америка ли богатая и жестокая? Уж не Чикаго ли Двадцатых? Захлебнуться водкой! С пирожковой горы, как с Малахова кургана, открылась стрельба. Они, должно быть, не видят флага капитуляции. Уж не думают ли они, что я несу флаг русской демократии, этой неизлечимой венерической чахотки? Тогда я пополз вдоль какого-то частного заборчика, сплетенного из ивняка, укрепленного доской, проволокой, ворованным аэродромным настилом. В щель я увидел вдруг крохотную аккуратную и цветущую плантацию фруктовых деревьев, до такой степени цветущую, до такой степени аккуратную, что напрашивалась мысль - уж не прячется ли там кто-нибудь? И впрямь- прятался! Бритый старик в чистом сером холщовом одеянии, с хитроватым и тихим, весьма сокровенным лицом, сидел под яблоней за шатким столиком и при свете свечи читал Библию. Теплая ночь прикрывала собой его хитрое одиночество. Пустые и полные поллитровки высились за холмами на горизонте. Пули карательного отряда пощелкивали неподалеку по консервным банкам. Тучей стелилась по равнине тяжелая телевизионная музыка, но здесь, в этом тайном саду, было тихо, хотя ни один звук и не пропадал из округи. Старик повернул ко мне свое промытое до последней морщинки лицо - как глубоко в морщинах сидели его глаза! - каким хитреньким сокрытым добром искрились они! - как синеваты они были! - и, положив на Библию большущий свой желтый палец, сказал мне, как доброму другу: - Ты, страждущий пострадавший брат, знай, что здесь сказано: "...как молния исходит от востока и видна бывает даже до запада, так будет пришествие Сына Человеческого". Сказав сие, он встал со свечою и с книгой, прошел мимо яблонь, поправляя им ветви, и тихо стал уходить в малое четырехугольное отверстие в земле. - Кто вы и почему уходите в землю? - спросил я. - Я подземный житель Руси. а на верхнюю жизнь у меня не хватает стажу. - Он был уже по пояс в земле, но задержался, давая объяснения. - Стаж мой кончился в тридцатом годе, когда была мобилизация в коммунизм. Тады я, племянник, и под землю ушел. Здесь моя хижина, под родной землей, здесь я думаю о Господе и об яблоневых корнях, а наверху живет с полным стажем моя старуха, она мне и дает пропитание. Он сделал еще шаг вниз и погрузился по грудь. Как тихо было здесь за трущобными оградами на клочке благотворной земли, что таилась столь укромно посреди облеванной скатерти-самобранки! - Но если вы так прекрасно укрепились в своих корнях, то почему не выносите наружу слово Божие и культуру земли? - спросил я старика. - Повсюду, знаете ли, вокруг шамают все что попало гнилыми зубами и отрыгивают дурными желудками. Здесь о Боге кого-нибудь стыдно спросить, потому что поклоняются комьям гипса и резной фанере... Хитренькая благость в глазах старика теперь сменилась булавочными искорками страдания. Вдруг ветхий заборчик содрогнулся по всей своей длине, словно промчалась вдоль него, корябая боком, бешеная собака. Старик вздрогнул и перекрестился. - Я слабый садовник, а не пастырь людской. Снова бешеная собака промчалась вдоль забора. - Видишь, опять из пулемета жарят, опять восемнадцатый год. Иди со мной, пострадавший племянник, будем вместе ждать и книгу читать и холить корни земли. Я вдруг вспомнил про белый флаг в своей руке. Мое призвание, быть может, капитуляция? Быть может, приняв смиренно пулеметные идеи, мы остановим будущую кровь, перетянем артерию? - Смотри, племянник, шкуру с тебя сдерут за эту капитуляцию, - проговорил старик. - Дерзость экая - капитуляция! Ну что ж, смотри, смотри сам, а на меня за мою тихость не гневайся. Как мне хотелось сейчас взять у него свечу и сесть под дерево с древней книгой, снова перенестись туда, на две тысячи лет назад, в жаркую страну, взбудораженную появлением странного Посланца, но... но миссия моя сейчас состояла в капитуляции! - Прощай, дядя, и давай поцелуемся! Я откинул калитку и выбежал на снежный простор. Снег ли то был или крахмал? Флаг мой сливался с равниной, каратели не видели его и полагали меня воинствующим эсером. Я ринулся тогда в спасительные дебри обглоданных куриных костей. Теперь они меня хорошо видят среди косточек и недожеванных потрошков. Словно коммунар на разрушенной баррикаде, я размахивал своим белым флагом. Пули тем не менее продолжали щелкать вокруг. Сколько, однако, нужно риска, чтобы капитулировать! Разбросав кости, я снова выбежал на гибельный простор и неожиданно покатился по весеннему прогретому склону, сквозь заросли папоротника и куриной слепоты, сквозь вязкий чернозем моего детства на дно оврага. Там, словно озеро, лежало солидное блюдо студня с расписными фаянсовыми берегами, и в нем, провалившись по колено, стоял мой отец. Я смотрел на него теперь чуть сверху. Солнце, парящее над оврагом, ровно освещало псевдомраморную поверхность студня, сквозь которую просвечивали кружки лука и половинки яиц. Отец стоял в задумчивости, держа в одной руке красный бархатный флаг, в другой маленькое лукавое божество с головойнабалдашником. Вот бедный мой старый отец, юноша революции, странник советских десятилетий, бедный милый мой посреди разливанного студня! Можем ли мы с ним сделать что-нибудь друг для друга? Нет, не о спасении речь, нам не спастись! Только лишь о взаимопомощи идет речь, только лишь о мужестве. Через весь студень я прошел к отцу и воткнул рядом с ним свой белый флаг, а он бережно поставил там же свой красный. - Давай оставим себе малыша, - со смущенным смешком предложил отец, кивая на гипсовое существо, сидящее на сгибе его руки. - Ведь он не хотел никому ничего плохого. - Мы поставим его в самом центре села Фанино, если ты хочешь, - сказал я. - Кто знает, что он думал, когда лишился речи. Это будет маленький памятник человеку, который незадолго до смерти лишился дара речи. Мы обняли друг друга за плечи и отправились. Плохая тяжелая еда в определенном количестве покрывала всю нашу землю. Над нами, словно олимпийский гром, раскатывался пир актива. - Я знаю, падла, ты на меня материал собираешь! На мое место хочешь? - Скромности нас учил Яков Михайлович Свердлов! Всю жизнь в одной кожаночке проходил. - Ты моя мелодия, я твой преданный Морфей... - Лучше давай договоримся по-хорошему, заебыш! Я завтра в область еду, меня Гуськов пригласил в финскую баню! - Выпьем за дело наших отцов, за наше трудовое колхозное племя, за великого Сталина, мы здесь все свои! Печальная осенняя равнина лежала перед нами. Не успело наше село за пятьсот лет собраться на сухом Маминском бугру, замостить улицы крепким камнем из Пичугинского карьера и, подобно немцу паршивому, поставить фонарики на площади, а саму площадь окружить чистенькими ресторанчиками, да аптекой, да бардачком, украсить ее малым фонтанчиком, чтобы уютно здесь было в непогоду, как у немца паршивого, чтобы жалко все это было ломать... эх, не успело, а только лишь расползлось на многие версты по сырым оврагам и лежало сейчас среди пиршественного стола, словно никчемный мусор. Актив гулял. Старенькая "Волга М-21", "козел" и пара мотоциклов мокли под дождем возле "шалмана", откуда летели уже крики апогея, хрипы чего-то полузадушенного, дикий хор, исполнявший песню "Нежность", бой посуды, грохот летящих по углам стульев. В