в. Улететь навсегда и умереть вдали -- страстно мечтала она. Через несколько месяцев она пересекла воюющую Европу и села на черепицы крыши у мансардного окна, в котором виден был лысый человек в матросской тельняшке. Она осмотрела изломы крыш и расплакалась от узнавания. Лысый и востроглазый между тем одним движением карандаша зарисовал ее с распушившимися перышками в свой альбом. Еще через несколько лет этот рисунок превратился в символ мира, на котором неплохо погрели руки дезинформаторы "холодной войны". ГЛАВА VШ ПРОФЕССОР И СТУДЕНТ После пяти месяцев непрерывной работы в дивизионном госпитале в марте 1942 года Дод Тышлер приехал на неделю в Москву за новым хирургическим оборудованием. Признаться, никогда он не думал, что поездка на обыкновенном троллейбусе может доставить такое удовольствие. Едва увидев на улице Горького зеленое двухэтажное транспортное средство, Дод устремился к нему, пробился через толпу пешеходов, желающих стать пассажирами, с наслаждением дал втиснуть себя внутрь и вдавить на верхнюю палубу. Троллейбус шел к центру. Убогая военная Москва вокруг казалась Доду воплощением столичности, мира и карнавала. В разбитое окно влетала совершенно волшебная струя ранней городской весны. Она проходила по плохо побритой щеке Тышлера, ныряла за спину кондукторши -- такой типичной, такой московской, такой довоенной! -- в открытую заклиненную дверь и немедленно возвращалась через то же разбитое окно на ту же щеку. Блаженство, лирика, воспоминания о Милке Зайцевой! Проехали Тверской бульвар, вот он, поэт, стоит хоть и в деревянном ящике, но все-таки присутствует, зажигалки, значит, нерукотворное-то не берут! А вот и нимфа социализма парит в прежнем апофеозе над угловым домом, а ведь она-то уж должна была бы прежде всего скапутиться при таком воспаленье Везувия. Даже мильтоны в наличии, не военный патруль, а самые обыкновенные московские мильтоны в валенках с галошами. Хоть и постаревшие на три десятка лет, но все-таки свои, московские мильтоны! И даже клочки старых афиш видны между военными плакатами, екалэмэнэ, довоенная эстафета по Садовому кольцу... он и сам тогда бежал пятисотметровую дистанцию за команду "Медика", сумел обогнать троих гавриков и передал палку -- кому? Ну, как же кому, вот именно, все той же незабываемой Милке Зайцевой. Дод Тышлер как бы и не замечал полнейшей измученности в лицах сограждан, забитых досками парадных и, наоборот, зияющих черными дырами подъездов, чьи двери зимой были расколоты на дрова, длиннейших и безнадежнейших старушечьих очередей, ждущих часами и днями, какие талоны вдруг случайно "отоварят", страшных пьяных калек войны, скучковавшихся вокруг кино "Центральный", шакалоподобных пацанов, торгующих там же папиросами, по рублю штука, девчушек с посиневшими носиками, в разбитых опорках, жалко все-таки пытающихся не пропустить свою молодость... Парень обладал своеобразной ненаблюдательностью или, вернее, сверхнаблюдательностью: он не замечал массового убожества и, наоборот, немедленно выхватывал из массы то, что хоть каплю выделялось, -- смелый взгляд, например, или великолепные полярные унты, или мирно идущих в московской толпе трех французских офицеров, или выходящую из ЗИСа на другой стороне улицы умопомрачительную красавицу в лисьем жакете... От последней Дод Тышлер не мог оторвать глаз, увы, через минуту она уже была закрыта проходящей колонной грузовиков. Естественно, старлей медслужбы Тышлер не мог знать, что перед ним мелькнула жена командующего фронтом генерал-полковника Градова и родственница его пропавшего шефа, майора медслужбы, профессора Китайгородского. Высадившись в Охотном ряду, он пешком отправился в Главмедсанупр армии, опять же с неслыханным наслаждением проходил мимо гостиницы "Москва" и здания Совнаркома, мимо "Метрополя", Малого театра. Большого театра и ЦУМа... Прогулка по столице оказалась еще большим удовольствием, чем поездка на двухэтажном троллейбусе. Твердая ровная поверхность под ногами, уже одно это чего стоит! Не нужно каждую минуту примеряться, где присесть, а где плюхаться на пузо, блаженство же! Москва, кажется, начинает понемногу приходить в себя после отбитого набега иноземцев. Прибыв вчера ночью, Дод застал свою мать Дору с любовником. Гениально, неувядаемая Дора! В письмах на фронт она писала, что отказывается эвакуироваться в Свердловск в основном из-за того, чтобы соседи, сволочи, не захватили в ее отсутствие их комнату с большим окном-фонарем прямо на углу Арбата и Староконюшенного. Бомбы я не боюсь, а если выживем и отобьемся, Додьке все-таки будет куда привезти свой мешок с орденами, так размышляла Дора. Основная причина, может быть, была именно в этом, но вторая, не основная, причина, как теперь догадался Дод, состояла в почтенном человеке с немыслимым именем-отчеством: Паруйр Вагричевич тоже эвакуироваться не мог или не хотел. При виде тощей длинной фигуры сына Дора заголосила совершенно в стиле Фаины Раневской: "Щипни меня, Паруйр! Я грежу!" -- любовник же, не говоря ни слова, накинул богатую шубу на небедную шелковую пижаму и исчез в арбатских мраках. Впрочем, почти немедленно вернулся с тремя бутылками кагора. Москва живет, думал Тышлер, сворачивая с Кузнецкого моста на Неглинку. Не веря своим глазам, он увидел в окне аптеки, что там внутри вплотную стоит народ в очереди за желтыми шариками: витаминное драже. Ей-ей, Москва как-то быстро оживает, хоть до сих пор еще налеты случаются и аэростаты воздушного заграждения пока еще висят. Возле аптеки тетка била по щекам маленькую девочку за то, что та съела "без спроса" три шарика драже, но Дод этого не заметил. Зато вперился в новинку, жуткий, абсолютно зверский антинемецкий плакат "Окно ТАСС": "Днем сказал фашист крестьянам: шапку с головы долой! Ночью отдал партизанам каску вместе с головой!" Фашист напоминал свирепого носорога, партизан -- щуку. Это надо будет запомнить. Это же хохма! В Главмедсанупре даже старухи-санитарки были облачены в военную форму. При входе строго проверяли документы. Пройдя в коридор первого этажа, Дод услышал стук многочисленных пишмашинок, как будто взвод пулеметчиков отбивался от парашютного десанта. Почти немедленно среди военврачей, сновавших по кабинетам, он натолкнулся на двух однокурсников. Вот, извольте, Генка Мазин и Валька Половодьев, собственными персонами, в лейтенантских кубиках и даже с портупеями через плечо! Парни с восторгом его обратали: "Дод, да ты откуда?!" -- "Я-то? Да как же ж откуда? Из Тридцатой, натюрлих!" -- "Из Тридцатой чего? Из тридцатой горбольницы, что ли?" -- "Да из Тридцатой армии, черт бы вас побрал, киты!" Ребята, оказалось, работали в московских госпиталях и завидовали его "полевому опыту". Знали бы они, с чем его едят, этот полевой опыт. В Главмедсанупре они, очевидно, были своими людьми, особенно Валентин Половодьев. Они стали его таскать по кабинетам, знакомить с милейшими девицами в армейских сапожках, что делали их нижние конечности еще более привлекательными. "Любое важное дело надо начинать с секретарши, с делопроизводительницы", -- поучал Половодьев. "И завершать с ними", -- острил Мазин. Тышлер, видно, производил впечатление. Заявки его бодро запорхали по наманикюренным пальчикам симпатичных лейтенантш. -- Теперь наше дело только перекуривать в коридоре, -- сказал Половодьев. Они уселись на подоконник под мраморной лестницей. -- Ну, а как вообще-то наши? -- спросил Тышлер. -- Кто где из выпуска вообще-то? -- А кто тебя конкретно интересует, Дод? -- спросил Мазин. -- Милка Зайцева, что ли? -- Ну, хоть и она. Замужем? В эвакуации? -- Хочешь ей позвонить, Дод? -- То есть как это позвонить? -- А вот гривенник бросить в тот железный ящичек, и все. И доктора Зайцеву попросить. И Милка -- твоя. Тышлер, скрывая смущение, растянул свои длинные члены, хрустнул суставами: -- Эх, ребята, сейчас бы в волейбольчик поиграть! Вдруг прибежала со второго этажа миловидная офицерша. -- Это вы -- старлей Тышлер? Вас хочет видеть Борис Никитич! Она была так многозначительна, что Дод тут же вскочил и оправил гимнастерку. Борис Никитич хочет видеть! Слышите, ребята, меня к Борису Никитичу позвали! А кто такой этот Борис Никитич, ребята? Мазин и Половодьев стояли по стойке "смирно", задрав башки и закатив глаза, выражая полнейшее ошеломление то ли от новости, то ли от гонца. Да ведь они к тому же и актеры, известной были сатирической парой в институтском капустнике. Девушка фыркнула: -- Перестаньте валять дурака, мальчики! Небось хирургию по его учебникам учили! Оказалось, что Дода хочет видеть не кто иной, как генерал-майор, профессор Б.Н.Градов, заместитель главного хирурга Красной Армии. Для Дода это была и в самом деле новость, от которой можно остолбенеть. Хирург Градов -- это была давняя уже легенда в медицинском мире, да и среди пациентов, то есть всего московского населения. О таких людях в компаниях неизбежно кто-нибудь спросит: а что, разве он еще жив? Дод не только учился по учебнику Градова, но и несколько его лекций слушал, которые всякий раз оказывались своего рода событиями в культурной жизни, на них немало и гуманитариев съезжалось, а однажды Дод даже умудрился пролезть в аудиторию градовской операции: сложнейшие анастомозы под местной анестезией, незабываемо! Как это может быть, что такой человек хочет меня видеть? Градов встал ему навстречу, показал на кожаное кресло перед своим столом: -- Садитесь, пожалуйста, товарищ старший лейтенант! Дод смотрел во все глаза. Надо запомнить, может, детям потом буду своим рассказывать об этой встрече. Борис Никитич был совсем уже седым, однако фигура его в генеральском кителе была все еще исполнена крепкой стати. Говоря, он как-то забавно иной раз выпячивал нижнюю губу, что делало его лицо совсем не генеральским, но рассеянно-интеллигентским. Эта мимика кого-то напоминала Доду, но кого он не смог сразу сообразить. Не предыдущую же, в самом деле, ступень на лестнице эволюции. -- Значит, вы из Тридцатой армии, товарищ Тышлер, из Пятого дивизионного госпиталя, не так ли? -- Так точно, товарищ генерал-майор, -- ответствовал Дод. Оба они улыбнулись, как бы давая друг другу понять, что между ними существуют более естественные отношения, чем военная субординация, а именно университетские отношения профессора и студента. -- И вы там исполняли обязанности старшего хирурга? -- Градовские светло-серые глаза вдруг вперились Доду в лицо с непонятной интенсивностью. -- Очень недолго, товарищ генерал-майор, всего лишь около месяца после того, как погиб мой шеф, я ведь только в прошлом году выпустился из Первого МОЛМИ, -- сказал Дод. -- И ваш шеф был Савва Константинович Китайгородский, не так ли? Тышлер тут заметил, что правая кисть профессора немножечко проплясала по зеленому сукну стола. Вдруг он вспомнил, кого ему напоминала профессорская мимика. Савва вот так же иной раз выпячивал нижнюю губу. Что-то странно обезьянье и в то же время сугубо русско-интеллигентское было в этой мине. Вдруг он все вспомнил: футлярная анестезия по методу Градова -- Китайгородского. Они, должно быть, когда-то работали вместе. -- Скажите, Давид, вы были свидетелем его гибели? -- спросил Градов. Ему явно стоило трудов держать себя в руках, и на лице его отпечаталось явно не генеральское страдание. -- Расскажите мне, пожалуйста, все, что вы знаете. Волнение его передалось Доду, и он, спотыкаясь, начал вспоминать, как они оперировали летчика под интенсивным обстрелом, как в госпиталь ворвались немецкие танкисты и как они вдруг всем приказали убраться вон. Всем, кроме Саввы. Его они почему-то задержали. И он закричал: "Все уходите! Немедленно! Уносите раненых!" -- а сам сел в угол и обхватил голову руками. -- Таким я его видел в последний раз, Борис Никитич. На полу, в позе отчаяния. -- Значит, все-таки живым?! -- воскликнул Градов. -- Да, в тот момент живым, но... Потом... Потом те, кому удалось бежать из госпиталя, собрались на холме, примерно в километре от места действия. Мы думали, что мы уже вышли из зоны боя, что это вроде как бы ничья земля, если можно так сказать, когда армия бежит... но тут началась контратака наших, и сначала звено за звеном на этот парк и школу, где был госпиталь, стали налетать "илы", потому что там было полно немецких танков, и там сущий ад творился, профессор, то есть, простите, Борис Никитич, товарищ генерал-майор... Танки взрывались, загорались "илы", а школу просто сровняли с землей. В довершение ко всему прочему туда на нее один "ил" рухнул, сбитый. А потом прошла контратака, и парк снова оказался в наших руках. Мы тогда с несколькими ребятами побежали вниз, чтобы хоть что-то спасти из хирургического оборудования, но... какое там... там было сплошное месиво кирпича, ну и... вы сами понимаете... А через полчаса опять началось... дичайший артобстрел, не поймешь -- свои или чужие... да еще эти "юнкерсы" начали пикировать на парк... и наши опять побежали назад... словом... веселый выдался денек... -- У Дода от этих воспоминаний стали непроизвольно, как лапки у лягушки под ножом, подергиваться лицевые мышцы... -- Простите, Борис Никитич, мне это потом снилось много раз... такая "Герника"... сплошное месиво... -- Он полез в карман гимнастерки и вытащил очки. -- Вот что я нашел там, среди руин... это его очки, я их запомнил... он в них оперировал... три с половиной диоптрии... я взял их себе на память и пользуюсь иногда, когда глаза устают... но у меня, конечно, есть и свои, так что если хотите, Борис Никитич... Градов держал в руках тяжелые, с толстыми стеклами в роговой оправе очки Саввы Китайгородского, которые всегда так славно венчали его крепкий нос. Профессор пытался отогнать то, что пугало его больше всего, то, что он называл про себя старческой слабиной, когда не хочется уже больше ни на что смотреть, ничем заниматься, а только лишь хочется закрыть лицо руками и растечься, растечься в тоске по всему человечеству. -- Спасибо, Давид, -- сказал он. -- Я передам их своей дочери. -- Почему вашей дочери? -- в замешательстве спросил Тышлер. -- Она -- его жена. Вы не знали? Да, вот такая история... вот такая история... Градов бормотал и бросал на Дода какие-то непонятные стыдливые взгляды, весь как-то обмяк, скукожился в кресле, струйки пота текли по лбу, скапливались в бровях, а между тем и глаза уже набрякли влагой. Доду было неловко смотреть, как старик борется с подступающими рыданиями. Потом вдруг Градов распрямился, подтянул к себе несколько папок с бумагами, эти движения как бы демонстрировали, что он взял себя в руки. -- Большое спасибо за информацию, товарищ Тышлер. Ваши заявки все подписаны, так что вы можете получать оборудование. В скором времени мы вместе с Бурденко и Вовси отправимся на фронт и будем также в расположении Тридцатой армии, так что надеюсь снова вас увидеть. Слышал о вас как о способном и инициативном военном хирурге. Дод вылез из глубокого кресла и тоже подтянулся. Он чувствовал себя паршиво. Из всех художеств войны та мясорубка под Клином почему-то особенно врезалась в память. Всякий раз, как она вставала перед ним, хотелось все послать к чертям, бежать куда-то и там исчезнуть в чем-то. -- Простите, Борис Никитич, простите за эту проклятую информацию, -- пробормотал он срывающимся голосом и этим как бы показал профессору, что при нем совершенно необязательно держать себя в роли генерала. Градов понял, преисполнился к нему теплоты, взял под руку и проводил до дверей кабинета. -- Никогда не думал, что мне придется оплакивать Савву, -- сказал он ему на прощание, и Дод, несмотря на юный возраст, тут же понял, что стояло за этой фразой. Остаток дня Дод Тышлер провел с однокурсниками. Они раздобыли "мячишко и сетчишку" и стали ездить по Москве в поисках площадки. Все спортзалы были либо закрыты, либо переоборудованы то в госпитали, то в склады, то в казармы. Наконец в "Крыльях" нашлось помещение, совсем нетронутое, хоть и нетопленое. Начали перекидываться, "стучать в кружок", а потом один за другим другие "киты" подгребли, и к вечеру собралась приличная "гопа", остатки волейбольной общественности столицы. Даже зампред федерации появился, волейбольный остролицый человек Слава Перетягин. Посмотрев на Додову игру, подошел к нему: "Тебе, Тышлер, тренироваться надо. После войны в сборную войдешь. Хочешь, бронь тебе схлопочу?" Дод хохотнул, бросил Перетягана, пошел дальше "колы сажать". Тапочек ни у кого не было, играли босиком. "Ну, ничего, -- утешался Половодьев, -- отыграемся и спиртяги ка-а-к засадим!" Вдруг дверь в спортзал открывается, и на пороге вырастает не кто иной, как почти "подруга моего детства Инга Зайонц" -- собственной персоной Милка Зайцева. Ну, разумеется, доброхоты ее вызвали в "Крылья" -- дескать, Дод Тышлер умирает, видеть хочет. "Звучит" девица, ничего не скажешь, мечта действующей армии! Шинель внакидку, пилоточка над гривой волшебного волосяного покрова, хромовые сапожки до колена, а юбочка чуть-чуть, не более чем на полсантиметра, выше. Глаза, разумеется, насмешливые: ха-ха, мол, кого я вижу, Дод Тышлер! Дод как раз разбегался, чтобы прыгнуть к сетке, когда она вошла, ну и, завершив разбег, провел удар, вломил через блок и только тогда уж пошел к аплодирующим ладоням. -- Ха-ха, -- сказал он. -- Кого я вижу! Те же и Зайцева Людмила, ото! -- Ну, хватит, Дод, дурака валять, -- сказала она. -- Влезай в сапоги и пошли! -- Эй! -- закричали волейболисты. -- Не отдадим Дода! Куда ты тащишь, Милка? -- Спокойно, мальчики! -- сказала звезда всех трех московских мединститутов. -- Завтра погуляете, на свадьбе! Адью! Назавтра они расписались. Просто на всякий случай, ну, если вдруг тебя шлепнут, а я рожу, чтобы у дочки была отцовская фамилия, ну, в общем, чисто практические соображения, Дод, мой любимый, мой единственный, без которого просто уже никак не могу... ГЛАВА IX ТУЧИ В ГОЛУБОМ Расставшись с Тышлером, Борис Никитич несколько минут стоял у окна своего кабинет?. В этой огромной комнате его не раз посещало чувство незаконности здесь своего пребывания. Дом был построен за несколько лет до революции знаменитым московским миллионером для личного пользования, и вот здесь, где он сейчас стоит, предполагались, очевидно, какие-нибудь совещания правления фирмы с курением дорогих сигар, с распитием многолетнего бренди... В ветвях маленького парка стоял переполох: только что вернулись грачи, они кричали и хлопали крыльями так, словно не узнавали города. Перезимовавшие воробьи носились между ними, как будто сообщали о том, что здесь произошло за время их отсутствия. Самое печальное состояло в том, что московский мусор утрачивал свою питательность. Борис Никитич держал в руках Саввины очки. Стекла даже не разбились. Он вспомнил, что Савва очень гордился этими очками, а Нинка, как всегда, потешалась над ним, хотя сама как раз и добывала французскую оправу по каким-то таинственным московским путям. "Ты в этих очках, Савка, стопроцентный враг народа и буржуазный лазутчик? Тебя в конце концов заберут прямо на улице за эти очки, и будут правы -- если все начнут ходить в таких очках, что из этого получится?" Борису Никитичу иногда казалось, что Савва Китайгородский ближе ему, чем собственные сыновья, и, уж во всяком случае, он был для него кем-то гораздо более значительным, чем просто ученик или даже зять, муж любимой Нинки. При всей любви к Никите и Кириллу он всегда видел в них со своей колокольни некое несовершенство, невоплощение, неполную состоятельность, то, что называлось прежде "мальчики не удались". На эту тему тоже было немало шуток в семье, и он всегда комически отмахивался, изжить, однако, своего разочарования не мог: не пошли по градовскому пути, презрели медицину, отдалились... Даже и после трагедии, как он всегда называл аресты сыновей, эта мысль не оставляла его и даже иногда принимала не совсем нравственные очертания: вот, мол, уклонились от нашего, градовского, предназначения, вот и поплатились... Этой мысли, конечно, Борис Никитич никогда не давал ходу. Что касается Саввы, то в нем-то как раз он видел полное совершенство, воплощенность, самостоятельность. Потомственный, как и они, Градовы, интеллигент разночинного класса, к тому же врач, стало быть, зачинатель будущей и косвенный продолжатель династии. В принципе Борис Никитич не видел в истории цивилизации более естественного дела, чем врачебное. Саввиного отца, Костю, он помнил со студенческих лет. Они не дружили, но симпатизировали друг другу. Градов со своей Мэри Гудиашвили были даже званы на свадьбу Кости Китайгородского и Олечки Плещеевой. Тот ранний брак тогда всех восхитил. Как милы были молодожены и как идеально подходили друг другу! Несколько лет спустя, то есть когда маленькому Савве было уже лет семь, значит, году примерно в десятом или одиннадцатом, пошли слухи, что Костя и Олечка разошлись и даже с какой-то свирепостью, полной непримиримостью, после чего Костя в скором времени исчез, уехал работать за границу, кажется, в Абиссинию. Савва, подрастая, не вспоминал отца: это была запретная тема в большой семье Плещеевых, а потом и в большой семье советского народа, поскольку пребывание родственников за границей стало криминалом. Он, кажется, и в анкетах не сообщал о загранице, а в графе "отец" писал "умер в 1911 году": поди проверь после красной разрухи. Дореволюционное время загадочным образом так отдалилось, что казалось, столетие прошло с тех времен, когда подданный империи мог спокойно через Париж и Марсель уехать в Абиссинию. Никто, кажется, даже в близком окружении не помнил о Саввином отце, кроме Бориса Никитича и Мэри Вахтанговны. Кажется, и Савва сам не очень-то был осведомлен об Абиссинии. Упоминать отца в присутствии матери считалось совершенно неуместным: прелестные губки Олечки Плещеевой немедленно стягивались в подобие сушеного инжира. Велика, велика была та старая, тайная обида. Конечно, он видел во мне отца, думал Борис Никитич. С самого начала, еще студентом, когда он начал робко приближаться, он видел во мне не только профессора, но как бы модель своего отца. Ну, а потом его влюбленность в Нинку, и все страдания, и наша нарастающая дружба, и, наконец, их женитьба, и его теперь уже законный статус зятя, почти сына... Да и для меня он был чем-то вроде модели сына, почти продолжателя династии... И вот теперь все кончилось, он растворился в этом дьявольском пандемониуме... все поглощается клубами огня, и сам огонь наших дней поглощается огнем безвременья... И все-таки надо продолжать и драться всем вместе против немцев... Он хотел было позвонить Нинке и договориться о встрече, но не решился. Вместо этого надел на генеральский китель старое штатское пальто и вышел из кабинета, сказав изумленной секретарше, что вернется через час и что никаких машин за ним посылать не надо. Он шел по старым московским улицам почти тем же путем, что и Дод Тышлер. Неглинка, Кузнецкий мост, Камергерский, Тверская... Он редко употреблял новые названия для любимых с детства мест, такую фронду себе еще можно позволить, да и с какой стати, скажите, Садово-Триумфальная становится Маяковской, а Разгуляй, предположим, Бауманом? Большие дома начала века, когда-то наполненные светом, комфортом, либеральным мировоззрением, а теперь кишащие коммунальным прозябанием, то сдвигались стеной, то вдруг открывали проемы предзакатного неба. Однажды вот на таком же фоне перед ним пролетела человеческая фигура с облачком яркой юбчонки вокруг чресел. Он ехал тут на трамвае, а фигура, пролетев с балкона седьмого этажа, рухнула на крышу троллейбуса. Трамвай проехал. Никто в нем не видел пролетевшей фигуры, а он вскочил, открыл было рот, чтобы крикнуть, но понял, что будет неправильно понят, и тихо сел на свое место. Вот только в памяти это и осталось: последние столь необычные секунды чьей-то жизни. Дальнейшее -- молчание; вы сходите на следующей? Он перешел Тверскую, то бишь Горького, и прошел под аркой нового, незадолго до войны построенного дома в Гнездниковский переулок, который в этот момент, если не обращать внимания на забитые фанерой подъезды, выглядел, как и прежде, даже и дама с собачкой гуляла; обе, впрочем, были соответствующим образом постаревшие и пообтрепавшиеся. Была, впрочем, одна, наклеенная как раз на стену дома Китайгородских примета времени -- сатирический плакат "Окно ТАСС". На левой его половине грудастый наглый немец в стальной каске грозно наступал на несчастных русских крестьян. "Днем сказал фашист крестьянам: шапку с головы долой!" На правой же половине те же крестьяне саблей снимали с грудастого тела мордастую голову: "Ночью отдал партизанам каску вместе с головой!" Борис Никитич почему-то долго топтался и созерцал плакат. Неадекватность возмездия как-то неприятно его удивила. Все-таки ведь только шапку снять требовал, а поплатился головою. Вчистую сразу, одним махом все мышцы, сосуды, связки и позвонки, какова хирургия! Наши союзники англичане вряд ли рисуют на своих антинемецких платах такую пакость. А у нас, помнится, ведь и раньше так было, милостивые государи, ведь и в первую войну немцам обрубал доблестный казак Кузьма Крючков отвратительные щупальцы. Наконец он понял, почему так долго тут топчется перед сатирическим плакатом. Он просто был не в силах войти в дом к Нинке и Елке с такой новостью в роговой оправе, что лежала у него сейчас в кармане пальто. Все-таки до сих пор Савва числится пропавшим без вести, и Нина до сих пор каждый день ждет, что ее пропавший вдруг пришлет весть, и со всего города к ней стекаются рассказы о пропавших без вести, которые вот вдруг желали весть, а потом и сами объявились. Однажды, позвонив ей, он что-то мешкался с трубкой и тут же услышал Нинин радостный голос: "Савка, ну вот и ты, наконец-то!" Нужно передать ей все, что рассказал Тышлер. Не говорить впрямую, что Саввы уже нет, но рассказать обо всех обстоятельствах его исчезновения. И передать очки. Но нужно ли это? Ведь эти очки как раз впрямую ей и скажут, что Саввы больше нет. Что ж, жена и дочь должны знать о смерти мужа и отца, в конце концов мы, Градовы, никогда не прятать от реальности... Безнравственно будет прятать от нее то, что знаешь, скрывать последнюю память, вот эти очки, оправу которых она с таким торжеством для него раздобыла у московских спекулянтов. Это будет грех -- утаить от нее то, что знаешь... Грех? Вот именно, грех. Тут вдруг изуродованная фанерой дверь распахнулась, и на улицу вышла Нинка. Борис Никитич тут же отвернулся к дурацкому плакату. Она прошла мимо, не заметив его. Посматривает на часы, очевидно, опаздывает в свою "Труженицу". Под аркой поскользнулась на заезженной ледяной дорожке. Довольно грациозно сбалансировала. Он быстро пошел за ней, почти побежал. На улице Горького в толпе Нинка оглянулась, видимо, почувствовала, что кто-то за ней идет. На углу вообще остановилась, недоуменно осматриваясь. Борис Никитич тогда махнул ей перчатками: -- Ба, да это же не кто иной, как поэтесса Градова! А я-то думаю, кто это такой стройненький там поспешает, кто-то такой знакомый! Она поцеловала его в щеку, тревожно заглянула в глаза: -- Ты шел за мной, Бо? Что-нибудь случилось? Что-нибудь новое о Савве? -- Нет-нет, я совершенно случайно тебя увидел, я просто... ну... был на совещании в Моссовете... ну, по вопросу о транзите раненых... а потом решил просто прогуляться, такой день чудесный, первый после этой жуткой зимы... -- Ты как-то странно одет, -- сказала она подозрительно. -- Да вот, знаешь, не знаю сам... просто надоела шинель, вечное козырянье, -- бормотал он. -- Ну, а о Савве... по-прежнему ничего? -- быстро спросила она. -- Ничего утешительного, -- сказал он. Она схватила его за руку: -- А неутешительного? Ну, говори! Отец! Не смей скрывать! Он снова спраздновал труса. -- Нет-нет, я просто имел в виду, что, к сожалению, связь со многими соединениями еще не восстановлена... Наступление врага отбито, он отброшен, но многие части еще с осени остались в "котлах"... не исключена возможно что Савва в одной из этих войсковых групп и что скоро все наладится, однако, я тебе уже это говорил, надо быть готовым и к самому печальному варианту... ведь это же война, огромная жестокая война, -- говорил он уже привычные в градовском доме фразы. Они стояли на углу Пушкинской площади, и над ними в закатных лучах парила триумфальная дева социализма. Нина немного успокоилась, у отца на самом деле, кажется, ничего нового. Она давно уже в глубине души понимала, Савва погиб, однако яростно -- и сама с собой, и с родными -- стояла на одном: если ничего не известно, значит, жив. -- Ты в редакцию? -- спросил отец. -- Пойдем, я тебя провожу. Она взяла его под руку, и они медленно пошли в жалкой и мрачной толпе первой московской военной весны: шинели, телогрейки, несуразные комбинации штатских одеяний. -- Как ты себя чувствуешь, Бо? -- спросила Нина. -- Я? -- удивился отец. -- В общем неплохо для моих шестидесяти лет. А почему ты спрашиваешь? -- Нет, я имею в виду не физическое самочувствие, -- сказала она. -- Мне кажется, что ты как-то сильно взбодрился духовно с начала войны. Такое впечатление, как будто война развеяла твою уже навсегда устоявшуюся тоску, разогнала вечную хмарь в твоем небе. Может быть, я ошибаюсь? Он благодарно на нее посмотрел: какая умная, тонкая девочка! Так ведь на самом деле было. Поздний возраст жизни подошел к Борису Никитичу перед войной, как зев мрачнейшей пещеры. Он едва уже мог бороться с приступами депрессии. Причин, разумеется, было немало: двусмысленность положения во врачебной иерархии, разлука навеки с любимым другом, арест сыновей, вечный страх за внуков, но главная причина, очевидно, заключалась в его позднем возрасте, в приближении неизбежного, в полном кризисе привычной позитивной натурфилософии, призванной вроде бы бодрить, а на самом не оставляющей ничего, кроме гримасы скелета. И вдруг... -- Да, ты права, Нинка. Должен признаться... Знаешь, я никогда не чувствовал себя лучше после... ну, после определенной даты. Верь не верь, но я испытываю какой-то будто молодой подъем, что-то напоминающее дни выпуска из факультета, вдохновение. Знаю, что прозвучит кощунственно мне кажется, что эта жуткая война пришла к нашему народу как своего причастие... Нина держала его под руку и шла, примеряя свой шаг к отцовскому, глядя себе под ноги и кивая. Колыхались под ушаночкой ее темные, хорошо промытые волосы. Вдруг он заметил в них ниточку седины. -- Кажется, понимаю, о чем ты говоришь, -- сказала она. Он продолжал: -- Мне кажется, не только у меня такое настроение, у каждого в той или иной степени... Впервые после определенной даты мы перестали панически бояться друг друга. На самом деле мы только сейчас реально объединились перед лицом смертельного врага. Врага не только этих, ну... -- тут Борис Никитич все-таки, несмотря на всенародное сближение, сильно понизил голос, -- ну, властей предержащих, но и всей нашей истории, всей нашей российской цивилизации... Все эти старые страхи, угрызения, подозрения, низости, даже жестокости вдруг показались людям второстепенными. И уж если мы сегодня жертвуем собой, то хотя бы знаем, что не ради заклинаний, а ради нашего естества!.. -- Ты прав, Бо! -- сказала Нина отцу. -- Я тоже испытываю что-то в этом роде. И это идет рядом с постоянной тоской по Савве. Странная параллель: вот тут Савва, вот тут война как некая симфония. Иногда эти параллели пересекаются, и тогда становится легче: Савва вливается в общую музыку. Понимаешь? Ну, а теперь расскажи мне все, что ты на самом деле знаешь. Смелее, Бо, ведь ты все-таки хирург! Они давно уже миновали подъезд дома, в котором располагалась "Труженица", и теперь шли по Страстному бульвару, на котором старушки, ангелочки российской юдоли, сидели, пожевывая свои мягкие десны. Борис Никитич в поисках опоры приблизился к фонарному столбу, потом вздохнул, потряс головой, на которой несколько нелепо, набекрень, сидела военная фуражечка со звездой, и наконец молча протянул дочери Саввины очки. Тогда уже она стала искать опору и точно вслепую приближаться к скамейке. Села рядом с какой-то бабушкой, залилась горчайшими слезами. Старушка смотрела на нее с благородной симпатией. Слезы лились потоком, наконец-то они освобождали Нину от своего присутствия. Борис Никитич сел рядом, обхватил трясущиеся плечи. "Дочь", -- счел он нужным объяснить соседке-старушке. Та строго кивнула. Он вытащил из кармана большой, отглаженный Агашей до полного совершенства носовой платок, стал подносить к Нининому лицу, та утыкалась ему в ладонь мягкими губками и носиком, той мордочкой, что в детстве получала от него столько ласковых словесных несуразиц. Потом она вдруг взяла у него платок, вытерла насухо лицо и приказала рассказывать все, что знает, ничего не утаивая. В слезах ей все мерещились обстоятельства Саввиной смерти, истечение крови из ран, медленное замерзание в разбитом, с растасканными досками сарае, с зияющим сквозь дыры небом в неумолимости мелких, словно стальная стружка, звезд. Она была удивлена, насколько реальные обстоятельства не соответствовали ее воображению. Подробно она расспросила и про Дода Тышлера, и про все детали боя в парке под Клином, и про финал, когда уцелевший персонал госпиталя вернулся на руины, и как старлей Тышлер, постоянный Саввин ассистент, нашел там его очки. -- Значит, тела все-таки никто не видел? -- спросила она. Отец понял, что в ней рождается новая надежда. -- Нет, тела никто не видел. -- Он замолчал, не желая добавлять: "К счастью, никто"... Нина встала: -- Спасибо, папа, спасибо, что все рассказал. Ну, пока, мне нужно в редакцию. -- Да уж какая там редакция, -- сказал он. -- Давай вызову машину, ты возьмешь Елку и поедешь в Серебряный Бор, посидишь там у нас пару дней с мамой. -- В другой раз, папа, не сейчас. У нас выход номера, совещание... А завтра я пойду в церковь и буду молиться весь день... Они двинулись обратно, на Страстную площадь. Нина шла твердо, Борис Никитич слегка спотыкался. -- В какую церковь ты хочешь пойти? -- с трудом спросил он. -- Не важно в какую, -- ответила она. -- В Елоховскую. Почему мне нельзя пойти в церковь? Ведь я же крещеная, да? Папка, ну, скажи, вы меня крестили? -- Разумеется, -- сказал он. -- Тогда всех крестили... -- Даже если бы и некрещеная была, все равно пошла бы в церковь! -- с горячностью произнесла она, и он взглянул на нее с опаской. Бледность на щеках вдруг сменилась ярчайшим румянцем. Дерзкий молодой вид, словно в годы "синеблузников". -- Куда же нам еще идти, если не в церковь! -- продолжала она. -- Если уж сейчас, после всего этого, русские в церковь не пойдут, то что же это за народ, Бо? -- Хорошо, хорошо, -- пробормотал он. -- Хочешь в церковь, иди, пожалуйста, но только не надо этого афишировать... Они расстались у входа в редакцию. Борис Никитич быстро зашагал в сторону управления. Нина стала подыматься по обшарпанной лестнице. И будет все как обычно, думала она. Верстка, сверки, гранки, идиотские заголовки штампованный текст, оптимизм, вера в победу, святая ненависть к врагу... монтируются ли два эти слова: святость и ненависть? Она вошла в редакцию и сразу немного успокоилась. Она всегда почему-то успокаивалась, входя в эту дурацкую редакцию. Видимость стабильности, иллюзия деятельности, самообман... Отсюда в тридцать седьмом, прямо отсюда увели Ирину Иванову, и все равно эта редакция кажется каким-то основательным фундаментом, олицетворением надежности. В большой комнате сидели шесть сотрудниц, женщины в основном Нининого, то есть бальзаковского, возраста. В углу неизменно кипел чайник "певец коммун". Все повернулись к Нине и уставились, как будто первый раз видят. -- Ну что, девочки? -- устало спросила она и прошла к своему столу. На нем, как обычно, восседала редакционная кошка Настасья Филипповна. Нина села, гребешком быстро пролетела по волосам, притянула к себе свою долю верстки. Настасья Филипповна направилась было бодаться, но, увидев папиросу, отвернулась с поднятым хвостом: не одобряла курильщиц. Все сотрудницы продолжали глазеть на Нину. -- Ну, в чем дело, девчонки? -- устало спросила она. -- Узнали что будь? Ну, валяйте, выкладывайте! -- Вот актриса! -- восторженно пискнула кудрявенькая простушечка Глаша Никоненко. Все засмеялись. Нина обвела всех взглядом, на лицах какое-то дурацкое блаженство. -- Ты на самом деле ничего не знаешь? -- спросила Тамара Дорсалия; удивление, словно маска-недомерок, занимало только часть ее значительного лица. -- Так ведь можно человека до истерики довести! -- вдруг сорвалась Нина. -- Мало ли что я знаю! Вы-то откуда все знаете? -- "Комсомолка" напечатала твои "Тучи в голубом" вместе с нотами Саши Полкера, -- сказала завредакцией Маша Толкунова, которая всегда называла всех знаменитостей по имени, этак небрежно, словно приятелей. -- Ты что же, мать моя, радио не слушаешь? Тут все бросились к ней с лобзаниями. Оказывается, она на самом деле ничего не знает! Да ведь Шульженко уже поет! Уже повсюду только и слышишь "Тучи в голубом"! Вся страна уже поет, весь фронт! Ты же знаменитостью стала, Нинка! Вот, посмотри! Ей сунули "Комсомолку". Там, в середине, под заголовком "Секрет успеха" были три портрета: ее собственный, знаменитой певицы ресторанного стиля Клавдии Шульженко, а также композитора Александра Полкера, веселого циника, бильярдиста и пижона. Далее следовали текст и ноты, а потом подборка писем "бойцов фронта и тружеников тыла", в которых восторженно говорилось о том, как новая песенка помогает им "бить немецкую гадину" и "ковать оружие для победы". -- Ой, девочки, да ведь вот сейчас как раз передают концерт по заявкам! -- пищала Глаша. -- Маша, ну, можно включить, а? Ну, ведь наверняка же будут "Тучи в голубом"! Ой, Нинка, ну это же чудо! А как танцевать-то под нее замечательно! Включили радио. И впрямь сразу после хора Пятницкого объявили, что по многочисленным заявкам передается песня Александра Полкера и Нины Градовой "Тучи в голубом" в исполнении Клавдии Шульженко. Зазвучал оркестр, мягкие, под сурдинку трубы, задумчивый саксофон, переливы рояля -- Саша сам тут играл, будучи виртуозом джазового пиано, потом вступил любимый всем народом низкий голос певицы. Тучи в голубом Напоминают тот дом и море, Чайку за окном, Тот вальс в миноре... Третий день подряд Сквозь тучи, от горизонта "Юнкерсы" летят К твердыням фронта. Третий день подряд, Глядя через прицел зенитки, Вижу небесный ряд, Как на открытке. Тучи в голубом Напоминают тот дом и море, Чайку над окном, Тот вальс в миноре... "Юнкере" не пролетит К твоим глазам с той открытки, Будет он сбит Моей зениткой, Тучи в голубом Станцуют тот вальс в мажоре, Встретимся мы с тобой Над мирным морем. Тучи в голубом, Тучи в голубом... Нина впервые слушала эту песню. Неделю или около того назад в Доме композиторов после чтения Сашка Полкер пристал: "Дай мне текст, ну что тебе стоит!" Он требовал, чтобы она прямо сейчас, "не отходя от кассы", написала ему текст или хотя бы "рыбу" сделала, потому что он через три дня должен сдать новую песню -- лирическую! -- для фронта, а за это о