зском шансоне.
Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а...
А в раевом вокзале
я накупил азалий;
апостол Петр мне сам
шнурочком завязал.
Друзья встречают в зале.
Они, конечно, взяли.
Один из них, с усами,
сказал, что завязал.
Как раз на тот самый день в Театре назначили гражданскую панихиду по знаменитой актрисе Т., и нас, студентов, обязали дежурить там с утра. Я выходил из дому, когда в дверь позвонил сержант-милиционер, сыгравший роль вестника в этой не вполне античной трагедии. Я успел уловить только самую суть события, с Анечкою тут же сделалось плохо (хотя, надо сказать, я на ее месте уже знал бы), но я опаздывал на похороны и, доверив Анечку попечению вестника в погонах, побежал к остановке.
Я подходил к Театру мимо длинного хвоста очереди, отгороженного от будничной жизни города переносными металлическими барьерчиками, вдоль которых стояли милиционеры, и мне то и дело приходилось предъявлять удостоверение. Я никогда толком не понимал, что именно привлекает людей к такого рода зрелищам: желание отдать последний долг? -- но не лучше ли сделать это наедине с собою; любопытство? но что тут любопытного: увидеть загримированный и напудренный труп, получившийся из актрисы, которую они помнили живою, многие -- молодой, и облик и голос которой остались в километрах кино- и магнитных лент?; разве -- притягательная сила зрелища чужой смерти (какая странная тавтология: чужой смерти, будто смерть не всегда чужая, будто может существовать своя смерть!), зрелища, вызывающего у одних уверенность в собственной вечности, у других -- людей с более живым воображением -- напротив, в бренности мира, в конечности души?; или те, кто стоят в очереди, просто собираются примерить смерть на себя, вообразить, что в гробу лежат они сами, хотя разве может кто из них рассчитывать на столь же пышные проводы? -- Бог весть, чем привлекают людей погребальные хвосты, меня, во всяком случае, похороны не тянули никогда, даже самые церемонные и великолепные, скорее наоборот, отталкивали.
К счастью, мою обязанность составляло лишь дежурство на переходе из Студии в Театр: мне не следовало пропускать лезущих изо всех щелей любопытных древних старушек -- ровесниц покойницы (старичков почему-то не было совсем), -- однако иногда меня посылали с разными поручениями и в сам зал (а во время выноса даже почетно обременили венком -- столько их понатаскали!) -- и невольно в сознание отложились фрагменты панихиды: вполне законченные в своей фрагментарности, хоть и -- я вообще туг по части улавливания смысла во всевозможных обрядовых действах -- совсем не вяжущиеся между собой.
Первый эпизод: гроб на постаменте посреди зала, имеющего до невероятности странный, неестественный вид, ибо кресла из передней части партера вынесли; Т. в гробу: в белом кисейном платье, вся заваленная цветами; черная лента очереди, обтекающая гроб. Умри Т. на пенсии, ради нее, пожалуй, не стали бы производить такие значительные, энергоемкие разорения, ограничились бы сценою, вестибюлем, а то и отправили бы труп в Дом актера или в ЦДРИ, -- но Т., словно именно на перворазрядные похороны и зарабатывала, трудилась почти до самой смерти: играла в спектаклях, снималась на телевидении, выступала в нелепых шефских концертах по области и в воинских частях, преподавала в Студии. Энергии, с которою она держалась за жизнь, хватило бы, пожалуй, чтобы трижды, тридцатижды вытащить и затащить вновь эти полпартера кресел: во время недавней операции выяснилось: мозговая опухоль, что Т. носила в себе последние пять лет, вообще-то смертельна; современная медицина таким больным дольше полугода не отпускает; тем не менее операция, которую делали скорее для проформы, заручившись всяческими расписками, прошла мало что благополучно -- удачно, и смерть наступила неделею позже, от какого-то глупого давления, что ли, -- по недосмотру палатной сестры. Во время доступа к телу я заходил в зал не менее трех раз, но в памяти так и остался один эпизод (вид сверху, со второго яруса): гроб с белым кружевным содержимым и черная лента, оплетающая постамент. Лента, шевелящаяся внутри себя, но сама по себе, как представилось, -- недвижимая.
Следующее воспоминание связано уже непосредственно с панихидой. Странное ощущение: кадр вроде бы зрителен, но как он выглядит -- не помнится совершенно: эпизод зафиксирован лишь звуком: сладким, как трупный запах, смешанный с запахом цветов и таким же, кажется, слабым, однако, легко заполняющим весь без остатка зал голосом Ивана Козловского. Чт пел голос -- не скажу, да и тогда, наверное, не заметил, но снова и снова вижу -- именно вижу -- в огромном высоком зале один сладкий голос; все прочее -- не вполне уместный, раздражающий, неясный аккомпанемент полумрака.
Голос, наконец, растаял бесследно, снова заработали мои пять чувств, и память зафиксировала нашего Шефа, сначала произносящего у гроба сквозь слезы что-то подходящее к случаю, потом -- плачущего без слов, и невозможно было поверить в неискренность оратора, хотя всего двумя часами раньше он столь же искренне сетовал нам, что все эти похороны -- а они последний год действительно следовали одни за другими -- ужасно надоели, мешают нормально работать, срывают репетиции, спектакли и вообще смешивают планы; но Шеф -- великий актер, а когда притворяется великий актер, сам, наверное, Господь не отличит в его душе зерен от плевел.
И все же по-настоящему подавлен горем, почти невменяем, был, пожалуй, только вдовец-генерал: стоял незаметно в сторонке, смотрел на труп старухи жены и плакал. Скупая мужская слеза на глазах закаленного в битвах, покрытого шрамами вояки... Как часто возникают в жизни мелодраматические ситуации, давно ставшие в искусстве объектами исключительно пародии! Воображаю, какую рожу скорчил бы Шеф, покажи мы ему на занятиях подобного рода этюд.
Я кое-что слышал об этой романтической истории: давным-давно, во время войны, в одной из фронтовых концертных поездок Т. встретилась с молодым полковником, наверное -- летчиком, и любовь, которая вспыхнула буквальной одну ночь, заставила их обоих понатерпеться вволю: предыдущий муж Т., М., -- тоже великий актер, чье имя связано с Театром с самого основания последнего, человек, много старший жены, не решился ни поколотить ее как следует, ни оставить в покое, ни, наконец, вызвать полковника, скажем, на дуэль, а просто пожаловался Сталину; тот, оторвавшись на полчасика от исправления обязанностей Верховного Главнокомандующего, приказал доставить к себе сначала Т., потом полковника, и -- я снова впадаю в мелодраматический тон -- одним чудом, чудом, как говорится, любви, только и можно объяснить, что полковника не разжаловали в солдаты и он не кончил жизнь где-нибудь в штрафном батальоне во время одной из безнадежнейших атак тактического удара или за колючей проволокой исправительно-трудового лагеря, а Т. не нашли в некое прекрасное утро у себя дома с проломленным черепом, как пятью годами раньше знаменитую ее коллегу Р. А может -- чудес не бывает, -- и существовали в этой истории какие-нибудь неизвестные мне обстоятельства, не столь романтического свойства? Так или иначе, Т. с полковником (генералом) все последующие годы прожила вместе, и, на мой взгляд, довольно жестоко было со стороны Театра отбирать у генерала их пятикомнатную квартиру: хоть, наверное, и тяжело ежечасно иметь перед глазами напоминания о покойнице, не еще тяжелее ли без них? Там теперь поселился отец моего друга Б., актер того же, что Т., поколения: жутковатая эстафета.
И еще фиксирую я министершу, обязательную для такого ранга похорон, но эпизод сплавился в памяти с другим, отделенным полутора годами от нынешнего: с похоронами самое министерши. Те проходили в новом здании Театра, которое впервые, казалось, обрело свое истинное назначение: так очевидно серая мрачная громадина не вязалась со спектаклями вокруг живых и так гармонировала со спектаклями вокруг мертвых актеров разного рода. Старому Театру шли представления и репетиции, странно он выглядел только во время ремонта и похорон; новый же (новый!) с парадоксальною точностью -- наоборот! Я слышу голос Зыкиной -- разница стилей, -- поющий какую-то древнюю грустную русскую песню (чуть ли, почему-то, не свадебную), и вижу министершу, произносящую речь у гроба, в котором лежит она сама.
Впрочем, в тот день мне казалось, что я не вижу, не слышу, не запоминаю ничего: так полно был я занят утренним известием, такое непреодолимо приковывающее впечатление оно на меня произвело. Откуда, думал я, берется эта бешеная воля, умеющая преодолеть могучий биологический барьер самосохранения? И мне не приходило в голову сопоставить ее с не менее бешеной противонаправленной волею героини совершающегося на моих глазах обряда. Я снова и снова перебирал подробности и мелочи последних дней, пытался выследить причины его поступка, разгадать, что стало поводом к его смерти. (О письме я тогда еще не знал: сержант даже не успел сообщить обстоятельств, но я изначально не сомневался: не инфаркт, не несчастный какой-нибудь случай, ДТП какое-нибудь, -- самоубийство.) Я воскрешал его, совсем обычного в последние дни, разве чуть более, чем всегда, педантичного и спокойного: натирающим паркет, бродящим вечерами по квартире и все поправляющим, починяющим: оконный шпингалет, отставшую плитку в ванной, выключатель в прихожей. Перед смертью он привел квартиру в порядок: должно быть, хотел, чтобы у Анечки вышло как можно меньше забот, не понимая будто, сколько их принесет его главный поступок (я имею в виду не психологические, а сугубо бытовые заботы: в связи с похоронами, например, паркет затопчут куда сильнее, чем он был затоптан до его натирки). Такое независимое сосуществование в одном человеке двух противоположных тенденций: гипертрофированной заботливости и высшего эгоизма (если прикинуть года на два вперед, на сейчас -- самоубийство, может, обернется тоже заботливостью, но приведение квартиры в порядок с такого отдаления обессмысливается вообще) -- так вот, сосуществование двух этих идей, непонимание их взаимоисключаемости уже тогда давало повод заподозрить в его психике некий сдвиг, но по поводу сдвига я предпочел бы поговорить отдельно и чуть подробнее.
Пока же я хоронил Т., мучительно думал о нем, а параллельно в мозгу вертелся известный цинический анекдотец о голове, говорящей туловищу на рельсах: ну как, сходили за хлебушком? Сходили за хлебушком? -- это несмотря на то, что я еще и понятия не имел, каким именно способом прекратил он свою жизнь. За хлебушком... ебушком...
ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а...
Эй, жизнь, привет, подарок!
Ни разу не ударив,
и разменяв задаром
под тару для вина,
бросались мы годами,
ну, а потом гадали:
где гость, а где татарин,
и с кем нам пить до дна...
Я поселился у них за полгода до происшествия. Владельцы квартиры, которую я снимал на улице Волгина, через две недели возвращались из Кувейта, из долгосрочной командировки, и я расклеил объявления с бахромой моего телефонного номера возле ближних метро: я успел привыкнуть к Юго-Западу и не хотел менять его на другие районы. Через несколько дней молодой женский голос предложил мне комнату у ╚Ждановской╩, правда, без телефона, зато рядом с метро. Комната устраивала меня не Бог весть как, да и времени до приезда хозяев оставалось достаточно, но голос, видать, заинтриговал, настроил на приключение, -- если б я тогда знал, на какое! -- и, успокаивая себя тем, что, в случае поступления лучшего варианта, от первого я откажусь всегда, я решился посмотреть.
Было воскресенье. Они завтракали на кухне, но меня к столу пригласить не подумали. (И в дальнейшем все вопросы, связанные хоть с какими-нибудь деньгами, пусть даже пустое чаепитие, оставались у нас сугубо раздельными; так -- рассказывают -- заведено в некоторых европейских странах, прогнивших от буржуазности; хорошо это или плохо -- вопрос сложный; во всяком случае, мне такая система казалась странной, непривычной.) Его я тогда едва заметил и почти не рассмотрел (интересно, что и впоследствии я как-то не успел этого сделать, приглядывался уже к трупу, хотя, как вы сами догадываетесь, когда человеку отрежет голову электричка, приглядываться особенно не к чему), а Анечку, которая, собственно, и вела со мною все переговоры, а затем -- расчеты, я рассмотрел сразу, сразу же понял и то, что никакого приключения не произойдет: не потому вовсе, что оказалась она замужем или что очень уж явно и скрупулезно выказывала материальные свои интересы, не потому, наконец, что была немолода или, скажем, недостаточно хороша собою: лет двадцати пяти, с более чем привлекательной чернявой мордочкою и стройной фигуркою, -- просто почуял я совершенно чужого человека, чужого навсегда, -- и вот тут-то мне и взять бы, как говорится, ноги в руки, но, как ни странно, я уже чувствовал, что попал окончательно, что жить ближайшее время мне суждено именно здесь. Анечка, не прекращая укусывать и пожевывать бутерброд с докторской, рассказывала, что они с мужем живут вдвоем, что он у нее -- вот это вот у нее звучало особенно рельефно -- физик-теоретик, а сама она биолог, что детей у них нету и пока не предвидится, так что жизнь мне предстоит спокойная, что это их новая квартира, кооператив, а раньше жили у ее родителей, что, всюду поназанимав на первый взнос, они теперь в тяжелом материальном положении (именно в тяжелом материальном положении, а не, скажем, в долгах как в шелках), и на меня лягут ежемесячный кооперативный пай и свет и газ за всю квартиру, за что хозяева и отдают мне в свободное пользование одну из двух комнат и, учитывая мой интеллигентный вид, на поведение каких-либо ограничений не накладывают, разве что чтобы не пил, курил поменьше, не водил гостей и главное -- гостий и после одиннадцати старался не слишком шуметь. У меня б, наверное, никогда не хватило совести требовать за жизнь в комнате оплаты целой квартиры, хотя в денежном выражении цена получалась обычная, среднемосковская, -- тем не менее я сказал, что согласен, практически помимо воли сказал и только удержал себя оставить задаток, чтобы иметь пути к отступлению. Анечка показала мои будущие полувладения: комната как комната, не большая и не маленькая, не блистающая чистотою, но, впрочем, и не слишком запущенная, мебели -- нуль, пол -- паркетная доска, и на нем -- большая клетка с десятком белых мышей. Про мышей Анечка объяснила, что это с ее работы, из вивария, что они очень милые, нетребовательные, привязываются к людям и оживляют быт. Если, мол, я пожелаю, мыши смогут остаться здесь. Я неопределенно промычал в этой связи нечто по возможности любезное и откланялся.
Сейчас, заново пересматривая воскресную сцену, я все пытаюсь вообразить, что за реакцию вызвали наши с Анечкою переговоры у него, пытаюсь вообразить и огорчаюсь, что не заметил тогда, но интуиция подсказывает, что, если было бы чего замечать, я бы заметил; у него, надо думать, уже к тому времени вошло в привычку скрывать от Анечки свои на нее и на жизнь вообще -- реакции.
Всю следующую неделю я получал разнообразные предложения, но в любом из них находил изъян, -- меня просто влекло, тянуло в комнату на Ждановской, -- и очередным воскресеньем я там и оказался. За полгода, что я там прожил, я не то чтобы наблюдал, а просто не мог не приглядеться к образу жизни моих хозяев. Они казались мне почти классически ординарной парою, тем, что несколько лет назад было принято презрительно называть мещане или обыватели и что я по глупому своему юношескому высокомерию так тогда презирал. Гости к ним почти не ходили, сами они тоже едва не все вечера просиживали дома, принимая изредка родителей его или Анечки (последние, самоуверенные, респектабельные, довольно молодые, прикатывали на вишневых ╚жигулях╩, привозили массу сеток и сумок с продуктами). У моих хозяев не было телевизора (одно из немногочисленных и, мне казалось, недолговременных отклонений от классической схемы), и вечера они проводили чаще всего на кухне. Изредка он что-то писал за столом в их комнате, но тоскливая атмосфера дома с тусклыми лампочками в матерчатых абажурцах исключала, по-моему, саму возможность какой бы то ни было интеллектуальной работы -- разве кроссворд разгадать. Спать они ложились всякий раз точно в одиннадцать, чтобы к семи утра, когда пора вставать на работу, сон составил бы положенные медициною восемь часов.
В этом несколько неловко сознаваться, но первую пору моего у них проживания я с заранее брезгливым и тем более непреодолимым любопытством ждал, что за звуки станет дарить мне по ночам тонкая перегородка между нашими комнатами; но ночь проходила за ночью, неделя за неделею, а кровать не поскрипывала в специфическом ритме, а Анечка не вскрикивала, не стонала, не заливалась счастливым хохотом, а он не рычал и не скрипел зубами -- так что я волей-неволею стал ломать голову над странным этим бесстрастием хозяев, но в нее ничего умнее не приходило, как приписать им интуитивное угадывание возможного моего повышенного внимания первого месяца; заподозрить, например, супружеские измены их размеренная жизнь просто не давала повода. Время, однако, шло, и, хоть специально прислушиваться я давно утомился, мне часто случалось просыпаться и часами лежать, курить, глядя в темный потолок, или читать ночи напролет, -- соседняя комната оставалась всегда стерильно тихой и спокойной. Может, он просто импотент? лениво, уже без былого любопытства думал иногда я, начитанный и насмотренный всевозможных сюжетов про современных физиков-ядерщиков. Но нет, непохоже: Анечка бы бесилась тогда, выходила из себя, скандалила по всякому пустяковому поводу, а он бы мучился, комплексовал -- они же кажутся вполне довольными жизнью. Он, всегда ровный и спокойный, причем, верилось, спокойствием не волевым, а совершенно естественным, органичным, два раза в неделю покупал Анечке цветы, Анечка принимала их как должное и чувствовала себя прекрасно. Он, правда, на мой вкус несколько чрезмерно тиховат, продолжал я психологические изыскания, послушен судьбе, что ли; вероятно, и физик-то он посредственный, ординарный; такие, впрочем, благосклонно оправдывал я его тут же, гордясь широтою собственных взглядов, тоже нужны науке, и не слишком удивился своей ошибке потому лишь, что узнал о ней уже после его самоубийства: поступка, как мне представляется, весьма талантливого применительно к ситуации. После его смерти я получил и разгадку молчания перегородки: один мой приятель, который пытался утешить вдову, рассказал мне, что та стопроцентно и безнадежно фригидна, и только тогда я более или менее рельефно вообразил, каково бывало ему по ночам. Он, наверное, тоже часами бессонно лежал в темноте и, не имея возможности занять себя хотя бы курением, которое, как я слышал, он бросил в угоду Анечке в день свадьбы, слушал ровное, здоровое, довольное дыхание жены да попискивание белых мышей, которых я, разумеется, выселил из своей комнаты в самый час переезда, но о которых так некстати вспомнил несколько недель спустя.
В начале октября в Студии традиционно проводится капустник: знакомство с первокурсниками. Мы спохватились, как всегда, едва ли не накануне, когда поздно уже оказалось сочинять всяческие шутейные куплеты и сценки, да и лень нам, сравнительно взрослым людям режиссерского курса, было заниматься белибердой -- и вот я подал идею с мышами. В чем заключался юмор идеи, я сейчас уже и не знаю, -- помню только план, что кто-то из нас выходит на сцену с символизирующим ректора котом в руках, и мыши, сидящие в бутылках из-под молока, пугаются.
Шел обычный капустник: временами смешной, временами скучный; длинный узкий зал Студии набился до предела: люди сидели на стульях, на ступенях, заполняли проходы, выпирали изо всех щелей, последние из счастливчиков торчали за входной дверью на табуретах, выстраивая третий этаж голов; стояла духота, но попытки включить подвешенные к потолку пропеллеры вентиляторов пресекались неодобрительным шиканьем: шум моторов мешал слушать сцену, на которой меж тем пелись песенки, отплясывались канканы, пародировались педагоги и сам Шеф, а также последний спектакль Театра, ╚Сага о Металлургах╩, поставленный Шефом в расчете на Ленинскую, но получивший лишь Государственную.
Наконец предоставили слово нам, и мы втащили на сцену стол с десятком молочных бутылок, уже загаженных изнутри точечками помета. Бутылки содержали маленьких белых мышек, доставленных Анечкою с работы по моей просьбе. Некоторые еще трепыхались, пытаясь выбраться из суживающихся кверху стеклянных зинданов, и вблизи было слышно, как в поисках точки опоры постукивают коготочки по гладкой поверхности стекла; остальные -- смирились и недвижно пластались на дне. Против ожидания, появление безучастных мышей не вызвало в зале ни смеха, ни даже оживления. Возникло тягостное молчание, в котором стал слышен тихий, но пронзительный, почти ультразвуковой мышиный писк, с каждой секундою сгущающий и без того донельзя тяжелую атмосферу. Явление кота никак не подействовало на утомленных, отчаявшихся мышей; кот вырвался, побежал за кулисы, -- но и это, вопреки векам театрального опыта, не отозвалось в зале хохотом, а лишь усилило чувство неловкости, стыда за нас и за себя, что они все это видят.
После капустника зрители подобрее подходили к нам и пытались ободрить, снять с души камень, но от ненужных слов становилось еще противнее, стыднее, и я сам вдруг почувствовал себя белой мышью в стеклянной бутылке на глазах у трех сотен людей. Не знаю, что сталось с мышами потом, кажется, нескольких француженка, у которой недавно умер муж, взяла домой, но не всех же! -- во всяком случае, назад, в Анечкин виварий, я их не понес.
Белые мыши в стеклянных бутылках,
бледные люди в квартирах-копилках,
белые ночи над грязной рекой,
а в перспективе -- бессрочная ссылка:
вечный покой...
ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а
Грехи, года, законы
сменились котильоном.
К тому же очень скоро
вернут нам для услад
наш дворик, где пионы,
где рвутся шампиньоны,
где у забора -- споры
ромашки и числа...
Вернувшись с похорон Т., я застал дома его родителей, Анечку и милиционера, не того, не вестника, а нового -- старшего лейтенанта. Все двери были настежь, и я увидел, как, уткнув голову в колени свекрови, лежит на кровати Анечка и истерично рыдает взахлеб: дергается всем телом, издает звериные звуки; свекровь с деревянным лицом методически поглаживает Анечкину голову. За кухонным столом его отец, разложив перед собою листы, что-то внимательно переписывает; лейтенант ходит по кухне, курит, и со стороны возникает впечатление завершающей стадии беседы в приемной Конторы, когда душеспасаемый заносит в протокол собственноручные раскаяния и показания на друзей: по существу, мол, заданных мне вопросов имею сообщить следующее, -- а сделавший свое дело добрый пастырь, не покидая, согласно инструкции, пасомого, томится праздностью. Те пастыри, правда, редко носят на службе форму.
Лейтенант, как оказалось, вел следствие по делу об его смерти. Мы прошли в мою комнату, и он снял свидетельские показания. По направлению допроса стало ясно, что следствие интересуют в основном два аспекта: степень психической нормальности самоубийцы (это понятно: для наглухо засекреченной статистики: ведь нормальный самоубийца, в отличие от ненормального, выявляет некоторую ненормальность общественного устройства) и -- наличие или отсутствие (спокойнее, разумеется, отсутствие) над объектом следствия психологического насилия, могшего к самоубийству привести: тут аспект уголовный, и основной подозреваемый -- Анечка. По первому вопросу я, увы, ничем порадовать лейтенанта не смог, хотя бы из принципа, по второму же -- отвечал менее твердо, чем надо бы, хотя, собственно, и понимал, что если со стороны Анечки и имело место какое насилие, если Аннушка, так сказать, и разлила масло, то сделала это в области, пониманию лейтенанта недоступной и судом в расчет не принимаемой; к тому же одной Анечкою тут, пожалуй, не обошлось бы. Допрос, впрочем, был бегл и демонстрировал, что для лейтенанта в этом деле серьезных загадок не существует.
Когда официальная процедура окончилась и я подписал протокол, лейтенант перешел на более человеческий тон и отчасти удовлетворил мое любопытство: сидящий на кухне отец снимал копию с предсмертной его записки. Лейтенант, прежде чем изъять и подшить к делу, любезно разрешил родителям прочесть ее и даже скопировать. Ее нашли на письменном столе, где она лежала почти на виду, едва прикрытая последним номером ╚Силуэта╩; Анечка не наткнулась на записку еще вчера вечером, когда начала волноваться из-за долгого отсутствия мужа (он, как обычно, встретил жену с работы веточкою мимозы, проводил до дому, взял хозяйственную сумку и пошел за хлебом), только потому, что не пыталась искать: Анечка, вероятно, изо всех сил не хотела допускать лезущие в голову мысли о таком или менее трагическом, но подобном (уход, например, из дома, а не из жизни) обороте событий. Обнаруженная час назад лейтенантом-следователем, записка и стала непосредственным поводом к очередному истерическому припадку Анечки, который я как раз застал, вернувшись с похорон Т.
Мне тоже -- по моему занудному настоянию -- позволили прочесть последние его слова -- приоткрыть полог над государственной тайною, что я и сделал с большим любопытством, но снять копию, естественно, не пытался. Приступая же к новелле, поначалу об отсутствии копии остро пожалел и решил было съездить к его родителям или в милицию, но, представив неловкость, да и опасность самовольного розыска и осознав, что и так достаточно хорошо помню смысл послания, -- раздумал.
Записка начиналась традиционно: он, мол, просит прощенья у всех, кому сделает больно, уверяет, что очень не хотел огорчать кого бы то ни было, особенно родителей и Анечку, и, если бы видел другой выход, непременно бы им воспользовался; впрочем, он прекрасно понимает, что боль так или иначе скоро пройдет, а его отсутствие среди живых принесет всем удобств больше, нежели огорчений, ибо о мертвых вечно не скорбят, и, хотя сейчас эти строки могут показаться жестокими и кощунственными, их правота через пару лет обнаружится неизбежно.
Далее он излагал причины: физика, которую -- винить некого -- он сам для себя выбрал, пребывает в тупике (прежде, не войдя как следует в суть предмета, он не сумел в этом разобраться), и если даже такие периоды естественны в любой науке, заниматься ею в самое для нее безвременье -- чрезвычайно тяжело психологически, во всяком случае -- не по нем. Кроме того, постоянные государственные заказы и административный контроль, не позволяющие вести работу в продиктованном интуицией направлении, кажется, нарочно бестолковая организация труда, когда квалифицированным и талантливым людям приходится тратить девяносто процентов времени и сил на черную работу и позиционную борьбу, усугубляют его пессимистический взгляд на целесообразность продолжения своих занятий физикой. Другого же он ничего не умеет и не сумеет делать так же хорошо, да и не видит гарантий, что в иных областях дело обстоит иначе. И еще: индустриализация и коллективизация труда ученых исключает, на его взгляд, возможность серьезных открытий: в институтах накапливают информацию о феноменах и результатах экспериментов, объясняют объяснимое, раздувают мощности оборудования, предел которым всегда виден, тогда как вывести науку из тупика способно разве что озарение гения, сидящего в пустом кабинете и никаким инструментом, кроме способности мыслить широко и непредвзято, не отягощенного. Подозревая себя в мании величия, он лишь в предсмертном письме решается признаться, что провидел в себе возможности такого гения, -- в нижнем правом ящике стола лежит статья о кварках, которую он никому не показывал, ибо главная ее идея входит в категорическое противоречие с официальной государственной религией: материализмом, -- возможности, к сожалению, безнадежно пресеченные в зародыше системою образования и воспитания. Если же он ошибается в самооценке и образование с воспитанием не при чем -- тем более делать ему здесь дальше нечего: возраст возможной реализации он давно миновал.
Впрочем, физика, продолжал он, лишь одна, пусть даже большая, часть его жизни. Другая: семья, родные, друзья, а если реально, ибо с женитьбою ото всех прочих привязанностей он вынужденно оторвался, -- только Анюта. Так вот: он понял вдруг, что вовсе не любит ее, -- прости, Аня, тебе, наверное, неприятно будет это читать, -- и если сначала, когда ему хотелось ребенка, Анечка просила повременить до более удобной поры, стать, как говорится, на ноги, -- теперь ему не по себе даже от мысли, что матерью его сына может стать эта женщина. Однако свое охлаждение к жене он не ставит в вину ни ей, ни Богу -- одному себе: не сумел сохранить любовь, которая в нем, -- он помнит, -- существовала точно. Если же он не сумел вовремя понять, что не его судьба жить с этой женщиною, -- и в таком случае вина только на нем. Он не представляет, как возможно вдруг прервать ежедневные встречи с работы и покупку цветов, самим же введенные в традицию, потому только, что все это ему надоело, опротивело, потеряло смысл; как сломать накатанный режим отношений, чем постоянно оскорблять ее, которая не при чем: со времени знакомства Анечка, по сути, не изменилась. Развод же опровергает саму идею брака, объяснению чего он посвятил добрую страницу.
В общем, речь в письме шла о том, что коль скоро взрослый мужчина взял на себя определенные обязательства, он вынужден их исполнять, а осознав, что неспособен, -- уйти. Он не считает честным прилаживаться к обстоятельствам, изменяя себе и своим представлениям о жизни. За ошибки следует платить.
Я не стану задерживаться на том, как провел ночь во вдруг опустевшем доме наедине с мышами; как назавтра с утра стали появляться разные незнакомые люди: привозили какие-то принадлежности, гроб, венки; как потом доставили и одевали труп, укладывали, прилаживали голову, декорировали цветами поврежденные места; как шли похороны; как Анечка билась два дня в истерике, не позволяя родителям увезти себя из дому, -- я не стану задерживаться на всем этом, потому что он, его воля, его сознание, хоть и запустили машину, участия в ее работе уже не принимали.
ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а...
Нет мук, и нам не больно.
В ограде Рая вольно.
Наверно, лучшей доли
для нас на свете нет.
Что жизнь? Чего там помнить?!
А Рай любовью полон...
Лишь мысль: не желтый дом ли
Господь подсунул мне?
Многие из тех, кому я рассказывал его историю, особенно люди с хорошо развитым здравым смыслом, говорили: ничего, мол, из нее не следует, кроме, разве, того, что не перевелись еще на Руси психи и что нормальный человек нашел бы из столь банальной -- подумаешь! -- ситуации не менее банальный выход, все и находят. Особенно убеждены в том, что он псих, были те, кто знал от меня некоторые подробности последних месяцев его жизни: как он вязал по вечерам веревочки разными узлами, как лежал однажды -- я зашел умыться -- в теплой воде ванны, закрыв глаза и держа на весу перевернутые ладонями вверх руки так, что мне на мгновенье показалось: из взрезанных вен вытекают последние капли стерильной, обесцвеченной крови. Должно быть, он прикидывал на себя и другие способы, но я этого не видел.
Да я и сам читал где-то, что люди совершают самоубийства исключительно в моменты психического сдвига. Действительно, помешает что-нибудь человеку в суицидальном намерении, а назавтра случится теплое утро, солнце, удача -- и человек вспоминает вчерашний вечер, свои планы как страшный сон, кошмар, произошедший вроде бы и не с ним.
Все это, конечно, верно, и в психическом состоянии человека подъемы необходимо чередуются со спадами (а те в отдельных случаях выходят и за последние пределы) -- только вот вопрос: почему, собственно, нормой следует считать именно подъемы? Ведь лучшие наши поступки мы совершаем чаще не в радостном щенячьем или самоуверенном суперменском настроении. В конце концов князь Нехлюдов на протяжении ╚Воскресения╩ являет собою классический клинический случай депрессии, а в вышеназванном романе как раз и описывается возрождение князя. Да я знаю и по себе (хотя, разумеется, это ничего еще не доказывает), что самые тяжелые моменты жизни, безусловно, связанные с подавленным состоянием психики, запечатляются в интеллектуальной и эмоциональной памятях как наиболее яркие, а следовательно, и самые, что ни говорите, прекрасные, самые человеческие...
...Теплый вечер раннего лета. Я стою в лоджии и смотрю в окно квартиры, к которой лоджия примыкает: за окном смеется и весело болтает с приятелями (звуков не слышно -- я вижу разговоры и смех) женщина, в которую я верил, как в Мадонну, еще десять минут назад.[2] Зрелище невыносимо, и, не стерпев, я отворачиваюсь к перилам. Меня трясет, но сил унять дрожь нету. Боже! Как мне хочется, чтобы Мадонна заметила мое отсутствие, вышла бы ко мне, разубедила, сказала, что я все выдумал, что она любит только меня и больше никого на свете, -- и, чтобы мистически заклясть ее к выполнению безумного моего желания, я начинаю мысленно (что ж делать?! -- на большее, увы, неспособен: характер, должно быть, не тот!) совершать процесс самоуничтожения.
Я перебираюсь через перила, повисаю на руках (лоджия на первом этаже, но дом стоит на косогоре, и до асфальта -- добрый метр), разжимаю пальцы. Земля ударяет по ногам, но не больно, привычно: сколько раз очень ранними утрами я уходил отсюда таким конспиративным путем! Я быстро, столь быстро, что на полпути к цели уже почти бегу, иду по Ульяновской к платформе ╚Серп и Молот╩ -- каких-нибудь километр-полтора; прохожие не пугаются моего лица: уже совсем стемнело, да если б и не стемнело -- что им до меня? Я шагаю вдоль платформы, вот она заканчивается... еще немного... так... Со станции меня уже не заметят... Опускаюсь на корточки, опираюсь руками о колющий шлак, осторожно, чтобы не слишком испачкаться, укладываюсь, ощущаю шеей успокаивающий холодок рельса...
Он был прав в последовавшем за долгими размышлениями выборе способа: действительно, что можно представить себе лучшее, более спокойное, чем эти отполированные, напоенные прохладою брусья стали? Ничего не требуется делать самому, ни готовить и прилаживать петлю, ни добывать ружье и дотягиваться до спуска, ни собственной рукою нажимать на бритву, причиняющую боль, -- только лечь на землю, теплую, прогретую за день солнцем, только закрыть глаза и думать о какой-нибудь ерунде или вспоминать, воображать, как медленно и безостановочно крутятся две белые кассеты с треугольными звездами ребер и бесплотный голос поет:
Мы встретились в Раю...
За нашу добродетель
Господь, забравши тело,
и душу взял мою.
Осмысленные слова кончаются, и голос продолжает выводить только малозначащие на первый слух звуки:
Ла-ла-ла-ла-ла... --
потом обрывок мелодии звучит на самой тонкой струне гитары:
снова -- кусочек бессвязного текста, на сей раз уже последний:
Ла-ла-ла-ла-д'ла...
и коротенький ход гитары, завершающийся так вроде бы неподходящим к минорной, внутренне напряженной, противоречивой мелодии песни и так непохожим на пронзительную сирену электрички светлым, гармоничным и устойчивым аккордом финала:
Глава
восьмая
У попа была собака. Он ее любил. Она съела кусок мяса. Он ее убил. И в землю
закопал. И надпись надписал, что у попа была собака, он ее любил, и т. д.
ХЭЛЛО, ДОЛЛИ!
Русский фольклор
...успел жениться и развестись, купил кооператив на Щелковской: гонорары все же приличные. Дом, между прочим, кирпичный, первой категории, потолки -- два девяносто. Естественно, оставил жене с сыном: стараюсь выглядеть мужчиною. Правдами-неправдами выбил себе комнатку -- зато не где-нибудь -- на Огарева, в самом центре. Доплатить тысчонку-другую -- можно и на квартиру сменять. Но я подожду: к нам сейчас переход от Министерства связи строят, скоро начнут долбить. В одно прекрасное утро возникнут эти долбо╦бы у меня перед носом, я им пожму руки, поблагодарю и отправлюсь к черту на рога: в Чертаново, в Орехово-Борисово. Но уж бесплатно отправлюсь, на государственный, как говорится, счет. А на сэкономленные бабки куплю машину: Москва не М-ск, тут в общественном транспорте с ума можно сойти...
Блестящий под мелким осенним дождичком, шумел вокруг город. Машины, троллейбусы, автобусы скапливались у светофоров, пропускали толпочки людей, покрытые волнистой бликующей крышею зонтиков. Стоп-сигналы отражались в асфальте фонарями в вечерней реке. Худой как щепка, явно раковый больной, капитан в потемневшей от воды милицейской болонье налаживался пробить компостером дырку в талоне большегрудой, не первой молодости блондинки; черными слезами оползала по лицу тушь с ресниц успевшей промокнуть нарушительницы, но уговоры, кажется, не действовали на неподкупного стража порядка: злой на весь остающийся жить мир, капитан выслушивал переливы блондинкиной речи с мрачной усмешкою. Каждый порыв ветра бросал на аллею посередине проспекта новую порцию желтых пожухлых листьев, шлепал полотнищами утративших яркость, отсыревших афиш о голубую фанеру лотка. За лотком устроился здоровенный амбал -- татуировка ╚СИБИРЬ╩ на запястье -- и занудно выкрикивал из-под провисшего от тяжести дождевой воды полосатого полотняного корыта тента: Ма-асковский цирк! А-аткрытие сезона! Па-аследние билеты!
...когда набралось на пару полновесных сборников, продолжал засунувший руки в карман плаща, сгорбившийся, чтобы за поднятый воротник не затекали струйки дождя, Арсений, я начал бегать по редакциям. Кое-что взяли в ╚Меридиане╩, в остальных -- отказ. Бронза, говорят, не промокает. Что? спросил Юра. Стихи у меня были: бронзовый Пушкин вымок насквозь... Так вот: бронза, говорят, не промокает. А-а отозвался Юра. Понятно. Пришлось забираться с другого конца: теща устроила в журнал, втянулся, стал своим человеком, пошли публикации: два репортажа со строек коммунизма -- подборка лирических стихов, интервью с Героем Социалистического Труда -- три философских сонета и так далее. Сейчас вот собрал книжку для печати, один знакомый критик... может, слышал? Владимирский... ну, не важно... он обещал в ╚Молодой гвардии╩ подтолкнуть.
Валящий косой массою снег хлестал по лицу, забивался в рот во время разговора. В пять часов вечера темнота была уже полной, и машины, уткнувшись фарами в бе