н должен по сути превратиться в некую
протестантскую секту. Поймите правильно, ничего не изменилось, нет никакой
ереси ни в догме, ни в формуле. И американские католики в отправлении служб
значительно более точны, чем наши. Вероятно, они также и более добры, чисты,
порядочны и сострадательны. Значительно меньше грешат. Но проститутка из
Трастевере более похожа на католичку, чем монашка из Чикаго. Хотя, если
вдуматься, у последней больше веры, чем у первой.
Пусть не обидится на меня миссионерская конгрегация. Между 1583 и 1610
отец Маттео Риччи из ордена иезуитов с успехом обращал китайцев в
китайско-католическую веру. По его следам между 1605 и 1656 отец Роберто де
Нобили завоевал Мадурай. А между 1672 и 1693 отец Хуан де Брито - Малабар.
Понемногу весь Китай, Вьетнам и Индия оказались в руках иезуитов, которые не
меняли, а только видоизменяли местную веру и выдавали себя в Индии - за
браминов и аскетов, в Китае - за бонз.
Тем временем в Европе янсенисты раздували скандал. Францисканцы и
доминиканцы протестовали в Ватикане. Вопрос обсуждался очень долго. Пока в
1742 (булла Ex quo singulari ) и в 1744 (Булла Omnium sollicitudinum О
тревожащих всех делах) Бенедикт XIV под угрозой отлучения запретил китайский
и малабарский ритуалы.
Иезуиты подчинились. И были изгнаны из Индии и из Китая, которые
вернулись к Брахме и Конфуцию, потому что, несмотря на полтора столетия
поклонения Матери Божьей и безусловного подчинения основным положениям нашей
религии, они всегда оставались верными Брахме и Конфуцию. Бенедикт XIV понял
это и предпочел вообще не увеличивать количество овечек в далеком Китае, чем
принимать под свою руку все доброе и ревностное стадо, представляющее собой
не истинных верующих, а плод гениальных трюков пылающих верой сынов Братства
иезуитов. Видно, в XVIII веке престол Святого Петра мог обойтись без помощи
мандаринов.
Я вздрогнул от шарканья ног: вошел отправляющий службу священник. Все
верующие как один встали. Нажав какие-то кнопки, помощник священника
заставил электрические колокольчики издавать звуки, похожие на часовые
сигналы нашего радио. При звуках Introibo, Вступления, все встали на колени,
при чтении Евангелия встали; на Laus Tibi Christe, Слава тебе, Христе, -
сели и так далее, выполняя эти действия с механической одновременностью,
которую у нас в Италии ты не найдешь даже у послушников. Точно так же они
приобщаются и исповедуются. Представим, насколько стандартны грехи, с
которыми они идут к исповеди. Да и американские священники могут понять,
классифицировать и отпускать только стандартные грехи. Мятущийся европейский
католик очень страдал бы, исповедуясь американскому священнику, независимо
от того, суров тот или всепрощающ, он все равно был бы для него
бесчеловечным.
И наоборот, американские католики, приезжающие в Рим, не верят своим
глазам: они с трудом узнают в нашем католицизме свой собственный, в Римской
церкви - Римскую церковь и великим усилием воли заставляют себя не вернуться
сразу же домой с убеждением, что Ватикан - колыбель скандала и ереси. И
успокаивают себя теорией всех меньшинств:
- Поскольку в Италии и Франции все католики, понятно, что среди них
могут быть не только добрые верующие, а и плохие граждане, воры, люди
свободных нравов и легкомысленные особы. У нас же в Америке есть
конкуренты-протестанты, поэтому мы, католики, поневоле должны вести
высокоморальный образ жизни, если утверждаем, что только наша религия -
истинна. О! конечно... американские католики - лучшие католики в этом мире!
Эти фразы я записал после полуденной мессы, выходя из базилики
Сан-Джованни-ин-Латерано. Было лето и на протяжение всей службы два
полуголых мальчугана украшали ступени балюстрады в алтарной части храма, в
котором шла служба. Они шутили, забавлялись, двигаясь проворно и грациозно
как зверьки, строили рожи прихожанам. Благоверные американские дамы были вне
себя от возмущения. Согласен, пусть мое мнение не в счет, потому что для
меня те двое парнишек были единственным привлекательным зрелищем за всю
литургию. И кто не помнит херувимов Рафаэля у подножия Сикстинской Мадонны?
Подперев рукой подбородок и расставив локти, они рассеянно смотрят на
публику с невинностью, и тени которой нет в глазах старых дев, спрятанных за
стеклами очков и за скрещенными пальцами.
Roman Catholic! Римская католическая церковь! Неоновая надпись вызывает
во мне горечь жалости. К традициям, красотам и ностальгии веры, которая
когда-то была моей. Мне жаль ментальной и живописной ограниченности этих
капуцинов, которые, не желая противоречить уставу Ордена и, вместе с тем,
обидеть американские вкусы, носят очень аккуратные сутаны и каждое утро
бреют шею и щеки.
О, красавцы-бородачи с виа Венето и с моей виа Монте! Из пахнущей
вековым запахом плесени и ладана ризницы под продолговатой, черной с золотом
вывеской, где еще присутствует Silentium, тишина солнечных послеполуденных
часов тех еще дней семнадцатого века, углубленная в молитву братия
появляется в разных отсеках хоров, в коричневой полутени, изрезанной пучками
пыльного, солнечного света. Испещренные следами радости и горя лица, глубоко
запавшие глазницы, откуда зрачки сверкают как из тайных глубин исповедальни;
свисающие бороды, похоже, прячут в себе смешанные в благородной гармонии
добро и зло, в итальянских капуцинах еще жива, если не душа и доктрина, то
ностальгический призрак Контрреформы.
Древний покой и истина, как первые воспоминания детства, погружены в
беспорядочный трехвековой поток времени. Но мы никогда не сможем снова в
череде дней грешить и каяться, убить ненавистного нам на пороге собора и
сразу, войдя в него, обливаясь искренними слезами, почувствовать, что нам
отпустили грехи наши. О, Святой Петр, первый из апостолов, уже давно пали
твои алтари. Под колоннадой, сооруженной Бернини во имя твое, только
мусорщики каждое утро аккуратно метут мусор. Мораль гигантскими шагами ушла
вперед. Кругом великое бдение, милые тебе послушницы уже не смеют ласковыми,
весенними вечерами прятаться между колоннами с распаленными страстью
солдатами. И американские паломницы кривят нос при виде наших капуцинов и
сразу думают о ежедневном купании в ванной.
Panem nostrum, quotidianum da nobis hodie, Хлеб наш насущный даждь нам
днесь, отправляющий у алтаря службу священник глотает "h" в слове hodie.
Упитанные служки проходят между скамей и тянут розовые руки за половиной
доллара с каждого верующего как за жетоном, отмечающим посещение службы. В
Америке бедные католики не могут пойти в любую католическую церковь. Бедные
должны посещать свою церковь для чертовски бедных.
Верхушка руководства американским католицизмом до глубины души
совращена духом протестантства. В большинстве случаев все делается во имя
спасения душ и тут нельзя выдвигать претензии за благие намерения. Но когда
в воскресной газете на отведенной для рекламы странице вместе с сорока
объявлениями протестантских, еврейских и масонских сект появляется
объявление о службах Roman Catholic, и оба эти великие атрибута церкви
напечатаны тем же шрифтом, что и воззвания отвратительных извращенцев, таких
как Christian Science, Христианская Наука, или разные теософские общества,
вот тогда наше подспудное католическое достоинство восстает, подавляя
скептицизм, и мы требуем от Рима дисциплинарных мер. Наследник престола
Святого Петра должен отлучить от церкви этих еретиков.
В день поминовения павших запретить католическому священнику
участвовать в церемонии и прочитать нашу молитву De profundis вместе в
раввином и священником епископальной церкви. Запретить иезуитским
университетам (хотя иезуитов там нет) помещать объявления о наборе лучших
игроков в футбол. Еще раз развязать мощь анафемы. Может, Папу сдерживает
страх произвести плохое впечатление. Но здесь точно промедление смерти
подобно. Придет день, когда ему придется сделать это, но, может, будет
поздно.
Американские профессора
В прошлом веке застарелой привычкой в семьях нашей буржуазии,
подрастающие отпрыски которых из-за шаткого здоровья или из-за рано
проявившихся низких наклонностей оказались неспособными к нелегкой карьере,
требующей высоких моральных и умственных качеств для такой, например,
деятельности как военная, адвокатская, врачебная, инженерная, было направить
свои чада служить Господу.
Можно догадаться, какие священнослужители вышли из них, если делу,
требующему любви к ближнему отдавали себя люди низменные и, следовательно,
расположенные скорее к обидам, чем к смирению; к злобности, чем к
милосердию; к применению скорее хитрости, чем ума.
Это очень похоже на призвание большинства сегодняшних американских
профессоров.
Без больших денег счастье в Америке не существует. И поскольку в
Америке, как и везде, деньги зарабатываются разными способами, далекими от
изучения литературы и искусства, то особенно охотно посвящают себя этим
занятиям люди состоятельные, имеющие к ним наклонности. Не будучи
обремененными необходимостью зарабатывать себе на жизнь, обычно эти ученые
эрудиты не заполняют собой университетские кафедры. Поэтому преподавание
остается прерогативой людей робких, слабых и подлых, которые, если бы
ударились в бизнес, кроме убытков ничего не имели бы.
Преподавательская карьера не высоко рентабельна, но это спокойная,
уверенная работа, не лучше и не хуже работы в почтовом ведомстве. И
большинство американских преподавателей имеют вид и ментальность именно
почтовых служащих.
Я ничего не имею против почтовых служащих. Напротив, поскольку они
выполняют свой долг, они мне даже симпатичны. Как и все прочие люди, сидящие
за дощатой перегородкой, глядящие на мир из окошка и не высовывающиеся из
него. Но между школой и почтой, пусть даже это будут заведения Соединенных
Штатов Америки, есть существенная разница.
Оставим служение Богу, школа - действительно божье заведение, она
должна бы, я не говорю, склонять людей к бесполезным занятиям, ради Бога! но
дать им понять, раз и навсегда, что существуют и бесполезные занятия, это
реальность более реальная, более настоящая и достойная уважения, чем деньги.
В настоящем эта миссия доверена людям, думающим только о деньгах, очень
боящимся остаться без них и довольствующимся небольшими, но надежными
заработками. Эти люди прикрывают эту свою низость фразами, вроде:
апостольство преподавания; жизнь, положенная на алтарь воспитания молодежи.
Отвратительное лицемерие.
Настоящий деловой человек, открыто исповедующий стремление к деньгам, в
сущности, презирает деньги больше, чем преподаватели. Действительно, ради
крупных заработков он изворачиваются, подставляет себя, часто рискует
потерять все. В определенном смысле он человек незаинтересованный. Он
действует и рискует в рамках случая, то есть в царстве духа, в царстве
бесполезного. Не важно, будут это куры или картофель. В спекуляциях брокера
с Уолл-стрит больше ума, фантазии и литературы, чем в лекциях доктора
философии Колумбийского университета.
Я инстинктивно понял это с первых недель моего американского
пребывания. Я был студентом в Колумбийском университете, и с
преподавателями, за исключением одного, в высшей степени умного и
симпатичного человека (естественно, еврея), мне не удавалось перекинуться
словом. Но мы прекрасно понимали друг друга, в том числе и беседуя на темы
литературы, музыки и живописи, с бизнесменом, которого я встретил в одном
салоне на Пятой авеню.
Конечно, культура это учеба, прилежание и информированность, но прежде
это естественная предрасположенность и благородство души. А скольких я знал
преподавателей, к сожалению, не только в американских университетах, которые
часами говорили об Аргонавтах Аполлония и о Chevalier au Lion, Рыцаре со
львом, Кретьена де Труа так, как если бы они говорили о железнодорожном
динамизме и о новой системе товарообмена с помощью связанных инструментов
или о футбольном матче между командами двух славных и древних сообществ с
благородными традициями.
Поймите меня правильно, я считаю футбол и железнодорожный динамизм
очень интересными предметами и вовсе не осмеиваю тех, кто посвящает им
жизнь. Преподаватели, они искренние люди и говорят и пишут со свойственным
их теме использованием риторики, синтаксиса и лексики. Но применение этой же
риторики, синтаксиса и лексики в комментариях к Аполлонию и Кретьену де
Труа, это есть современный, изысканный маразм.
К счастью в Италии такие профессора, хоть и более многочисленны, чем
кажутся, не загораживают немногих достойных преподавателей, и традиции
гуманной филологии (Пио Райна еще несколько лет назад преподавал в Римском
университете) еще очень близки нам, поскольку мы остаемся бдительными.
Но в Америке, где университетская культура не имеет своих традиций,
положение катастрофическое и пока без надежды на улучшение.
Эстетический метод там не известен. Но это еще полбеды. У нас
эстетический метод, открытие гениального человека, Винченцо Кардарелли
(1887-1959), стал механизмом, не обещающим ничего хорошего в руках многих
его последователей.
Но от Колумбии до Беркли господствует "филологический метод".
Номинально, это тот самый здоровый и справедливый метод, который царил в
Европе в конце XIX и в начале XX веков (его последователями в Италии были
Райна, Д'Анкона, Компаретти и многие другие профессора; во Франции Пти де
Жюльвиль, Бедье, Лансо, Поль Азар и т.д., везде, в Англии, в Германии, в
Испании это были достойные ученые с хорошим вкусом); но практически это
гротескная, неудачная пародия на него.
Для американцев филология состоит прежде всего в следующем: никогда не
выносить суждение. Поэтому даже библиографии составлены ими плохо.
Библиография должна быть организована в определенном порядке, а порядок
подразумевает в общем случае критерий, отбор, суждение.
Хотя в итоге и в сущности судят и они, но судят подло, лицемерно,
по-идиотски.1 Но важно, чтобы библиографии были точны, важно,
чтобы указатели были сделаны в строго определенной, одной форме. Вот пример
или сравнение с итальянской формой: 2 voll. in-16* - отлично. Но due vol. in
16 - беда!
1 Ляпсусами американских профессоров, устными и письменными,
можно заполнить целый том. Вот пример:
"Поэзия Бодлера это пробирный камень для точной оценки прочности
критериев критики. Совершенно отказывать ей в ценности было бы несправедливо
в отношение тех невысоких качеств, которыми эта поэзия, безусловно,
обладает. Но, с другой стороны, обращаться с ней, как с поэзией
действительно высокого полета, значит оказаться в сетях мистификации и
игнорировать иерархическую лестницу, предлагающую не одну, а бесчисленное
множество ступеней Парнаса, где парят Вийон и Мюссе, спускающихся к более
низким местам у его подножия, куда с трудом вползает Бодлер". Вильям
Фредерик Джиз, заслуженный профессор романских языков Висконсинского
университета. University of Wisconsin Studies: Language and Literature, N
31, Madison, Wisconsin; 1931, p.339. "Заслуженный" - почетное звание,
которое присваивают наиболее долго проработавшим, способным и известным
профессорам. Прим автора
Гладкие, очкастые, с потухшим взором и иезуитской улыбкой, они
пунктуально, за пять минут до лекции являются в кампус трижды в неделю. С
книжонкой и тетрадкой под мышкой, между зеленеющими лужайками они
сворачивают по асфальтированным дорожкам, направляясь к строению, названному
по дисциплине, которую они преподают: Изобразительное Искусство,
Журналистика, Юриспруденция и т.д. Там же и аудитория, где они читают
лекцию. Довольные, самонадеянные, самую малость пугливые, а поэтому
суетливые и цветущие улыбкой, они сторонятся напористых молодых парней,
будущих богачей и вершителей жизни, которых они думают, что учат, а на самом
деле сами могли бы многому у них поучиться.
Профессора не замечают той зависти, той ненависти, той вялой любви,
которую, пожалуй, они сами питают к молодым красавцам-атлетам. Они
направляются прямо в аудиторию. А парни тем временем тренируются в беге,
волейболе, теннисе или отдыхают от спортивных занятий, сидя на лужайке,
прислонившись к невысокому забору. Проходя мимо них, профессор хотел бы
протянуть руку, потрепать какую-нибудь из этих мускулистых спин. Хотел бы,
но даже этого он не умеет. И он делает вид, что не смотрит и не видит.
Проходит мимо с улыбкой довольного собой и презирающего молодежь человека,
но кто знает, может это неосознанная улыбка удовольствия чувствовать себя
среди молодых.
Вот, наконец, он и в аудитории, наш дорогой профессор. Снимает пиджак,
закатывает рукава, садится, раскуривает трубку, открывает тетрадь с
заметками и начинает. Читать лекцию? Читать свои заметки. Которые суть
краткое изложение самого посредственного учебника.
Так проходит час. Добрый малый, можно сказать о нем, бедняга в этих
очках с дужками, с этой трубкой, этой тетрадкой, поглядывающий время от
времени на часы. Хорошо, а теперь представьте, с каким высокомерием он
встречает студента, осмелившегося после лекции подойти к нему с вопросом. Он
как испуганный хамелеон. Таращит глаза, каменеет, кусает трубку и пыхтит. У
него нет времени, он не привык выслушивать глупости. Взглядом, жестом,
гримасой он дает понять молодому человеку, какая дистанция их разделяет.
Униженный студент удаляется. А профессор натягивает пиджак, прямо выходит из
аудитории, снова наклеивает улыбку, пересекает кампус и сразу возвращается
домой.
Живет он на периферии в милом, красивом, полностью благоустроенном
домике, в получасе езды поездом от университета. К дому примыкает маленький
огород. Есть деревянный сарай с Фордом внутри. Или с Крайслером, если он
преподает уже несколько лет. Есть жена, владелица дома, огорода, Крайслера и
его самого.
- Come on Billy dear, you are late today! - встречает она его по
возвращении домой, - Come on quick. You know, Edith is coming to have dinner
with us and there are still all the potatoes to peal. There's your apron,
there. You better get to it at once. (Привет, Билли, дорогой, ты поздновато
сегодня. Быстренько! Знаешь, сегодня у нас обедает Эдит, а нужно еще
почистить картошку. Вот твой фартук. И берись за дело сразу же). И Billy
dear чистит картошку, потом чистит свою трубку, потом поливает цветы и т.д.
После обеда играет в бридж с женой, Эдит и ее мужем, который, вероятно, тоже
преподаватель.
Блаженная жизнь. Билли достиг своей мечты. Это стоило некоторых усилий,
особого терпения в те два года между дипломом и получением первой серьезной
работы. Но, в общем, немного позаискивать перед этим профессором, немного
подольстить другому и никогда не высказывать своего мнения, никогда, никогда
не выносить своего суждения, и вот в двадцать пять лет Билли уже на кафедре.
И не нужны экзамены и публикации. Кафедры дают не по конкурсу.
Университеты частные, независимые, они управляются преподавательским
Советом. Чтобы получить кафедру достаточно, чтобы вас знал и поддерживал
один из профессоров.
Невежда, но друг кого-то из преподавателей, обгоняет по службе ученого,
имеющего труды и имя в своей сфере деятельности. Здесь все заключается в
доверии: reliability. Заслуги, труды в расчет не идут. В расчет идет "the
man", человек, Пуританское лицемерие. Первейшее и необходимейшее условие: о
частной жизни профессора, особенно по женской части, не должно быть никаких
сплетен. Предпочтительны уже женатые люди, даже если и очень молодые. Я знал
двоих, отстраненных от занятий, потому что стало известно, что Рождество они
провели не в семье.
Можно представить результаты такого вероломного отношения. Но в
неизмеримо худшем положении находятся преподаватели иностранных языков и
литератур, их труднее проверить и из-за нехватки серьезных ученых, поэтому
для получения кафедры литературы какой-то страны часто бывает достаточно,
чтобы претендент просто прибыл из этой страны.
И, начав разговор, будем откровенны: среди всех американских
профессоров итало-американцы, преподаватели итальянского языка и литературы
были теми, чье невежество поразило и ранило меня больше всего. Немцы,
испанцы, французы были, наверное, не лучше. Но итальянцы, естественно, были
мне ближе. Я любил Италию и гордился ей, поэтому мне тяжело было видеть их
никчемность.
Сыновья цирюльников или чистильщиков обуви из Бруклина, они не знали
итальянского и даже английского.
Сразу после первой мировой войны с сокращением кафедр немецкого возник
большой спрос на итальянцев для заполнения кафедр итальянского языка и
литературы. Это была удача. Молодчики, начинавшие жизнь среди папиных бритв
и щеток, в один день вдруг становились профессорами.
Повторяю, культура это прежде всего предрасположенность души. Покажите
мне англо-американца, хорошо знающего и поэтому любящего английскую
литературу, он будет знать и любить и итальянскую и французскую всегда лучше
тех итало-американцев или франко-американцев, случайно принятых в учебные
заведения и удостоенных высокой чести.
Здесь проницательный читатель уже понял, что у меня были личные счеты с
итало-американскими профессорами. И сегодня я не буду отрицать этого.
Справедливая обида не влияет на справедливое суждение. Они ненавидели меня с
первого момента встречи и враждебно относились ко мне до последнего,
используя все мыслимые и немыслимые способы для проявления своей
враждебности.
Для их служебной карьеры я был врагом номер один. Я мог открыть глаза
преподавательскому совету, вскрыть их невежество и вред, наносимый ими
Италии. Но я был побежден. Я был молод и наивен, играл в открытую. Да и
вообще, слишком много бестий такого же сорта было в преподавательском
совете.
В 1930 в Вашингтоне, округ Колумбия, мне довелось участвовать в
конгрессе преподавателей литературы всех университетов Соединенных Штатов и
Канады. Со мной был близкий друг, американец, высокий духом человек. Всего в
конгрессе участвовало четыреста или пятьсот человек. Объявленной целью
конгресса было рассмотрение темы "Чтение научных сообщений (papers)" и
публичные дискуссии на обязательные темы. Действительной целью было
распределение новых кафедр и перевод профессоров в другие университеты.
Я никогда в жизни не видел ничего более оскорбительного для достоинства
литературы. Конгресс можно было сравнить с толпой торговцев никчемным
товаром, откровенно отстаивавшей свои интересы; сравнить с настоящим,
ликующим сборищем служащих почты, телефона и телеграфа.
Возникла маленькая трудность в успешной работе конгресса. Все эти люди,
профессора и профессорши, по университетским сплетням и бюллетеням более или
менее знали друг друга по имени. Но в большинстве случаев не знали в лицо.
Эта трудность была предусмотрена и разрешена очень практично,
по-американски. Каждому члену конгресса была выдана латунная broche, брошь,
для ношения на груди, в средине броши как в рамке была карточка, на которой
каждый должен был написать свои имя и фамилию.
По коридорам и залам крупного отеля, где проводился конгресс, в первый
день открытия крутились близорукие люди, настойчиво разглядывавшие друг у
друга карточки на груди, читавшие их, потом извинявшиеся и проходившие
дальше, пока:
- О, мой дорогой мистер Кроуфорд, как я рад встретить вас. Я столько
слышал о вас!
Мне и моему другу тоже досталось по броши. Свою я не нацепил. Друг же
приколол и написал: Д.АЛИГЬЕРИ.
Среди членов конгресса был один профессор из западного университета,
известный своими работами о Данте. Это был гладкий, краснолицый, очкастый
человечек, шотландец по происхождению. Так случилось, что после одного из
заседаний он подошел к кружку, где стояли мы с другом.
Болтали я уже не помню о чем, мой друг развлекался, скандализируя
группу глупцов своими парадоксами, когда знаменитый спец по Данте
приблизился к его груди, прочел карточку, водрузил очки, прочел еще раз и
ошеломленно застыл. Тогда мой друг сменил тему и тон и грубо напал на
знатока Данте:
- What are you looking at? (Что вы разглядываете?), - и, поскольку тот
испуганно, молча удалялся, быстро добавил, - Yes, I am D. Aliglieri in
person, Dante, the author himself of that Divine Comedy you pretend to study
(Да, я и есть Д.Алигьери, Данте собственной персоной, автор Божественной
комедии, которую вы делаете вид, что изучаете.)
Ошеломленный профессор сделал несколько шагов назад, внимательно глядя
на моего друга и бормоча:
- Oh. Oh. I see. But... (Да, я вижу. Но...)
- But? - угрожающе крикнул мой друг.
- I beg your pardon (Прошу прощения), - заключил специалист по Данте.
Поклонился и исчез.
Мы с другом взорвались хохотом. Остальные присоединились к нам, но были
ошеломлены смелостью, с которой мой друг надсмеялся над их идолом, и
оскорблены его непотребным поведением.
Конечно, это шутка. Но в какой-то момент глаза моего друга пламенели
подлинным возмущением, профессор испугался, а остальные онемели. Как если бы
искра поэзии Данте еще раз брызнула на эти лица и сверкающие черепа, в их
тусклые глаза.
V Прощания
Уикенд
Любой ценой мы желали любви. Пришел апрель, потом май. Каждое субботнее
утро мы с надеждой звонили друг другу. Договаривались встретиться за
завтраком и отправиться на уикенд за город, как сотни тысяч нью-йоркских
пар. А для нас это было упрямое грустное помешательство, добавлявшее еще
одно звено в цепи мучений.
Кто вернет мне солнце и ветер Манхеттена, счастливое послеполуденное
время в те субботы? Пустые широкие улицы и воздух весеннего океана,
солнечные полосы на голубой шири Гудзона и далекие отблески на скалах на том
берегу? Металлический отблеск на зелени садов вдоль реки, моряки в белых
беретах, растянувшиеся на скамейках и улыбающиеся солнцу, длинные,
сверкающие ряды автомобилей, покидающих город?
В юбке, белой блузе с муслиновой отделкой и болеро из желтой ткани, с
круглым саквояжем из синего картона, вот и она шла под солнцем мне
навстречу, улыбаясь издалека, ее волосы сверкали как золото.
Такие отъезды были единственной радостью, единственным ясным и приятным
временем всего уикенда. Моя подруга была симпатична мне только в тот миг,
когда я смотрел на нее, идущую мне навстречу, она почти казалась мне другой.
Едва сойдясь, мы начинали ссориться о конечной точке, маршруте следования,
любой предлог был хорош.
В тот день после долгого и нервного обсуждения мы решили, в конце
концов, поехать опять в загородную гостиницу поблизости от Слоутсбурга,
Нью-Джерси, где мы уже бывали несколько раз.
Мы вышли на окраину города, спешно съели четыре сэндвича и
переправились на пароме через Гудзон как раз вовремя, чтобы успеть на скорый
поезд компании Эри, отправлявшийся в час пополудни от станции по ту сторону
реки.
Три бесконечных часа поездки. Один и тот же пейзаж, пустые вагоны
(почти все американцы на уикенд выезжают на автомобилях), жара и пыль,
обтянутые красным, ободранным бархатом сиденья сверкали наклонными местами и
меняли от солнца форму; седовласые, исполненные достоинства, грязные
кондуктора кричали и коверкали названия станций, казалось, мы приговорены
ездить взад и вперед по одной и той же колее в несколько миль длиной.
Хозяин гостиницы в Слоутсбурге принял нас с привычной масляной
любезностью. Это был услужливый, хитрый, развратный тосканец. Все звали его
a retired Don Giovanni, Дон-Жуан на пенсии. Маленький, смуглый, упитанный,
усики щеточкой, он кланялся наивным клиенткам, целовал им руки (чего не
принято делать в Штатах) с лоском и улыбкой, заставлявшими восклицать:
- But, he's a real gentleman (Да он настоящий джентльмен).
Действительно, на визитной карточке, которую он подавал постояльцам в
момент отъезда, была дворянская корона, венчавшая его имя, адрес и номер
телефона гостиницы. В уголке было примечание: Poultry of our own farms (куры
из нашей птицефермы). Куры, конечно же, прибывали по утрам рейсовым
автобусом из Нью-Йорка.
Но в тот раз любезности хозяина гостиницы показались нам невыносимыми.
Мы сидели под портиком, потягивая из стакана шерри, и когда он предложил нам
посмотреть комнату, мы тем временем придумали, что не собирались ночевать в
его гостинице, а намерены до ночи добраться до северных холмов, так
называемых Кэтскилл Маунтинз и насладиться настоящей сельской жизнью. Тогда
стоявший рядом старый служащий отеля, пьемонтец, посоветовал нам
остановиться возле Алстер-парк на ферме своего земляка, Вильгельма. У него
вино собственного изготовления. Ну, пьемонтцы - люди, которым можно
доверять.
В пять отправлялся автобус на Кайтуи. Алстер-парк по дороге. Дон-Жуан
проводил нас до остановки, помог сесть в автобус, подал вещи. Глубоко
поклонился моей подруге. И, пока автобус трогался, изобразил любезную
улыбку, показав красивые белые и золотые зубы, прокричал на ломаном
тосканском английском:
- Come back some time, come back! (Приезжайте как-нибудь, приезжайте!)
Почти пустой автобус, покачиваясь и подпрыгивая, летел с большой
скоростью, несмотря на оживленное движение на дороге.
Было время безумного уикенда обитателей Нью-Йорка. Неделю вынашиваемые
планы и стремление к покою, природе и чистому воздуху сводились ко многим
часам, проведенным в дороге.
Забитая делающими сотню миль в час машинами, загораживающими друг другу
обзор, прилипшими к лентой бегущему под колесами асфальту, дорога вилась по
пустынным равнинам, шла вверх и вниз через бесплодные холмы. Бензиновая
вонь. Вопли клаксонов. Напряженные глаза и руки. Воскресным вечером,
встречаясь с соседями за дежурной партией в бридж:
- Я сделал двести пятьдесят миль, а ты?
- Я триста двадцать.
- Ах, ах. Fine, отлично.
Разговор идет не о том, где были, какие места повидали, а о том,
сколько проехали миль.
По сравнению с теми автомобильными гонками выходного дня людей родных,
влюбленных или просто знакомых, поездка на автобусе выглядит гуманным
приключением. Кстати, водители автобусов в большинстве своем красивые парни
за тридцать, высокие и светловолосые, сильные и симпатичные. Их мужество еще
больше подчеркивает костюм. Они носят высокие сапоги, широкие, желтой кожи
ремни и портупеи с никелированными заклепками.
Водитель автобуса на Кайтуи был странным образом молод. Однако сильное,
мужественное лицо имело очень тонкие, интеллигентные черты. Чувственные,
почти женские губы постоянно улыбались, несмотря на требующее внимания дело.
Глаза не отрывались от дороги, прикидывали расстояния и скорость, и все же
давали понять о бесконечной томности. Он уверенно, элегантно и свободно,
будто играя, вел огромную, широкую машину. Руки крутили баранку
молниеносными, ласковыми движениями. На оголившемся от усилий запястье
сверкал золотой браслет. Гигантский автобус покорно передавал и усиливал
движения его рук.
Может, я слишком долго смотрел на красавца-водителя, он вдруг
обернулся, внимательно посмотрел на меня и широко улыбнулся. С болезненной
реакцией и претензиями моей подруги легко можно представить себе, что могло
произойти. Я мог бы жестоко обидеть ее, заставить сойти и самой добираться
до Нью-Йорка! Тем лучше для нее. И тем лучше для меня, я доехал бы с этим
автобусом до самого Кайтуи.
Вместо этого мы сошли в Бирмингеме, Нью-Йорк, ближайшей к Алстер-парк
деревне. Автобус сразу тронулся. Ощутив напоследок гнев ревнивой женщины, я
помахал водителю. Отъезжая, тот сухим, галантным жестом поднес руку к
козырьку, и, пока было видно, улыбался иронично и с сожалением.
Наши чемоданы и мы стояли в одиночестве посреди главной улицы
Бирмингема. Никого. Светофор делал свое дело, грустно и бесполезно
переключая зеленый, желтый, красный. Субботнее послеполуденное время. Все
закрылись в своих домах, посапывая, читая, слушая радио, скучая. Мы знали
это и потерянно оглядывались вокруг.
Фасад местного банка, серый мрамор, ионийские архитрав и капители,
закрытая большая бронзовая дверь. Заклеенный разноцветными афишами вход в
кинотеатр безлюден (в воскресенье пуританский закон запрещает зрелища во
многих восточных графствах). По обеим сторонам дороги длинные ряды домиков и
строений самой разной формы, высоты и окраски, везде огромные вывески и
рекламные щиты. Магазины закрыты, темные витрины с напрасно выставленными на
обозрение товарами и едой.
Типичная главная улица американского городка, она выглядит временной,
бесформенной, праздной. В этот выходной день у нее зловещий, призрачный вид
покинутого празднества.
Лежавшая на тротуаре напротив нас куча тряпья шевельнулась, встал на
ноги бродяга. Грязный и оборванный, рыжие, вьющиеся волосы, голубые глаза,
испитое лицо, наверняка ирландец. Он подошел к нам и предложил донести до
гостиницы наши вещи. Мы сказали, что направляемся в Алстер-парк и спросили,
будет ли туда автобус или попутная машина. Нет. Машину нужно нанять. Это мы
поручили ему. Он отбежал. Через несколько минут вернулся, уже стоя на
подножке древнего открытого Форда, побитого и дребезжащего, как транспортное
средство из фильма Бастера Китона.
За рулем сидел приземистый, мускулистый человек с черной четырех-пяти
дневной щетиной на лице. Грек.
Договорились о цене. Полдоллара за посредничество бродяге, уже и не
мечтавшему в тот вечер о выпивке. Отправились.
Выехав из городка, свернули с асфальта и широким проселком поехали
через лес.
Лесом мы ехали уже больше часа. Опускался вечер. Машина катилась,
подпрыгивая в глинистой, затвердевшей колее. Ни живой души навстречу.
Грек был мало разговорчив. Отвечая на вопрос, рассказал, что из Европы
его давно, еще мальчишкой увез отец. И замолчал. Мы тоже. Еще час молча
смотрели на мелькающие деревья и кусты, на куски тусклого неба, на проселок,
на черневшую на первом плане щеку грека, на его густые как у Ала Капоне
брови, велосипедную кепку, крепкие, волосатые руки на баранке.
Наконец, лесок закончился. Мы оказались на расширении дороги,
заполненном машинами. Грек повернул и показал на красно-белую
бензозаправочную станцию, за которой в вечернем тумане вырисовывался
небольшой холм, на вершине которого стояли цилиндрические, серебристые башни
водонапорных башен:
- Алстер-парк.
Мы вышли и спросили, где живет Вильгельм. По-английски это имя можно
произнести по-разному. Наконец, нас поняли. Это недалеко: пять минут пешего
хода по дороге, у первых деревьев свернуть по тропе направо.
Расплатились с греком, тот, недоверчивый и молчаливый, едва кивнул, мы
направились к дому Вильгельма.
Американцам так редко приходиться передвигаться пешком, что маленькие
расстояния они определять не умеют. Как бы не так, пять минут ходьбы! Мы
плелись с чемоданами в руках по краю дороги. Машины одна за другой
пролетали, чуть не касаясь нас. Казалось, с минуты на минуту нам суждено
погибнуть под их колесами.
Пришлось сойти с асфальта, спуститься с крутой, заросшей травой насыпи
и
спотыкаясь, медленно двигаться вдоль дороги полем.
Деревья и тропа появились через полчаса пути, а когда мы добрались до
дома, который должен был принадлежать Вильгельму, сделалась ночь.
Большой, высокий деревянный дом в один этаж. Одинокий дом на тропе
посреди вересковой пустоши. Окна темны. Ни звука. Дом казался необитаемым.
Мы застыли в удивлении. Ночь еще больше сгустилась. Не слышалось ни
лягушек, ни птиц, ни сверчков. Полный штиль, ветки невысоких акаций над
тропой, кусты ежевики и трава вокруг стояли недвижимы, металлизированные,
безразличные, как и ржавые автомобильные крылья и жестяные банки, валявшиеся
перед домом. Тишину нарушал только ровный гул машин на далекой дороге. Я
посмотрел вверх: было небо, и еще были звезды. Меня не удивило бы, если бы я
их не увидел. Было бы естественным, если бы они не зажглись, а небо без туч
и облаков оставалось бы пустым и черным до самого рассвета.
Но звезды были, все на месте. Ничего не менялось. Я видел Большую
Медведицу, Лебедей, Арктур, Вегу, Кассиопею. Это было как на астрономической
карте, или в усовершенствованном планетарии.
Мы молчали. Всматривались и вслушивались в ту ночь. В горле стоял
комок, что-то твердое, было чувство, что любое слово, да и вся наша жизнь -
напрасна и нереальна. Моя подруга чувствовала то же, хотя, будучи
американкой, не могла понять. Она совершенно не знала звезд, не могла их
знать. Но эта адская, безлюдная природа, эта бесчеловечная ночь были и в ней
тоже. Она страдала, а поскольку не могла выразить своей муки, страдала еще
сильнее.
Мы молчали. Я тронул ее голую, худую, холодную руку. Сделал это
напрасно.
Тогда, собрав силы и дух, я изо всех сил крикнул в сторону темного
дома:
- Вильгельм дома?
Мой голос прозвучал глухо и хрипло. Тишина. Я стал кричать по-английски
и по-пьемонтски:
- Есть кто-нибудь? Is anybody there?
Скрипнула дверь, послышалось шарканье и полоса света из правой половины
дома осветила кусты, обломки и мусор. На освещенном пороге внутренней части
дома стояла женщина. Мы подошли ближе:
- Дома Вильгельм? Нас прислал служащий гостиницы в Слоутбурге. Он
сказал, что у вас есть комната...- сказал я по-пьемонтски.
Наверное, лучше бы я говорил по-английски. Из уст неизвестного человека
в компании со светловолосой американкой древний диалект Пьемонта не мог не
удивить, пусть и был для нее музыкой. Я повторил все по-английски, потом еще
раз по-пьемонтски и добавил, что я из Турина. Внезапно, разглядывая ее
простое, суровое лицо, и помня имя Вильгельм, я понял, что она из
Валь-Пелличе. Почти все пьемонтцы, эмигрировавшие в Восточные Штаты, были из
Валь-Пелличе. Чтобы убедиться, я спросил по-пьемонтски:
- Вы из Валь-Пелличе?
На ее спокойном, печальном лице снова появилась еле заметная улыбка:
- Я из Перреро. Do you know the place? Вы знаете этот городок? Бывали
там?
Конечно, я там бывал. Не один раз. И доказал ей это, называя мелкие
селения, ближайшие городки, вершины и перевалы, ведущие в долину. Пока я
перечислял названия, она пригласила нас в дом.
Это была кухня с современным оснащением, газовыми горелками,
эмалированными мойками, электрическим морозильником и т.д., хотя грязная и
неубранная. Немытые столовые приборы, тряпки, тарелки с едва тронутой едой
располагались повсюду, на мраморном столе, на буфете, на решетке для сушки
посуды; там и сям в беспорядке валялись пучки салата, качаны капусты,
морковь, баклажаны, кульки с макаронами. Похоже, что здесь целыми неделями
готовили и ели, обходясь без мойки посуды и постепенно накапливая остатки
пищи.
Этот беспорядок, этот чисто американский хаос в кухне крестьянки из
Валь-Пелличе неприятно поразил меня. Она и сама, бедняжка, поняла это, стала
извиняться, как бы устыдившись. Но было поздно и, хотя это было неприятно
как ей, так и гостям, нам пришлось ужинать и ночевать в этом доме.
На стол подали жареные на сливочном масле яйца, салат, фрукты и бутылку
калифорнийского вина. Мы бездумно поели, женщина отвечала на наши вопросы
короткими, невеселыми фразами, рассказывая о своей жизни.
Вместе с мужем они оставили Пьемонт еще до войны. В Америке у них
родилось пятеро детей, все умерли, последняя девочка ушла несколько месяцев
назад. Летом они обычно держали постоялый двор, но в связи с к