денту, сидящему рядом, улыбается и высокомерно произносит, что это, конечно же, хорошая мысль.
Федр продолжает:
-- Я полагаю, что в этом диалоге личность Федра характеризуется словом "волк".
Он произносит это довольно громко, со вспышкой гнева, и Председатель почти подскакивает на месте. Счет открыт!
-- Да, -- говорит Председатель, и блеск в его глазах показывает, что он уже узнал, кто этот его бородатый противник. -- Рhаеdrus по-гречески действительно означает "волк". Это очень точное наблюдение. -- К нему начинает возвращаться самообладание. -- Продолжайте.
-- Федр встречает Сократа, который знает только городские пути, и ведет его в деревню, где начинает цитировать речь оратора Лисия, которого обожает. Сократ просит прочесть ее, и Федр читает.
-- Стоп! -- говорит Председатель, уже полностью обретший самообладание. -- Вы пересказываете нам сюжет, а не объясняете диалог.
Он вызывает следующего студента.
Кажется, никто из студентов не знает, о чем этот диалог, до той степени, какая могла бы удовлетворить Председателя. Поэтому с насмешливой грустью он говорит, что всем следует прочесть его более тщательно, но на этот раз он им поможет, взяв на себя труд самому объяснить диалог. Это вызывает невероятную разрядку той напряженности, которую он так тщательно выстроил, -- и весь класс уже у него в кулаке.
Председатель продолжает, открывая им значение диалога, в атмосфере абсолютного внимания. Федр слушает с глубокой вдумчивостью.
Через некоторое время что-то понемногу начинает его отвлекать. Вкралась какая-то фальшивая нота. Сначала он не видит, в чем дело, но потом осознает, что Председатель полностью пропустил сократово описание Одного и перепрыгнул вперед, к аллегории колесницы и лошадей.
В этой аллегории ищущий, пытающийся достичь Одного, влеком двумя лошадьми: один конь бел, благороден и кроток, другой -- зол, упрям, страстен и черен. Один всегда помогает в его подъеме к вратам небес, второй всегда препятствует ему. Председатель этого еще не сказал, но он уже на пороге того, чтобы объявить, что белый конь -- это умеренный разум, а черный -- темная страсть, эмоции. Он подходит к той точке, где их нужно описать, и фальшивая нота превращается в целый хор.
Он сдает назад и снова утверждает, что "теперь Сократ поклялся богам, что говорит Истину. Он дал клятву говорить Истину, и если то, что последует, не будет Истиной, то он запятнает свою душу."
ЛОВУШКА! Он использует диалог, чтобы доказать святость разума! Коль скоро это будет установлено, он сможет пуститься в исследования того, что такое разум, а потом -- внемлите же! -- мы снова окажемся в царстве Аристотеля!
Федр поднимает руку ладонью вперед, локоть на столе. Раньше эта рука тряслась, теперь она смертельно спокойна. Федр чувствует, что сейчас формально подписывает себе смертный приговор, но знает, что подпишет себе другой смертный приговор, если руку сейчас опустит.
Председатель видит поднятую руку, он удивлен и встревожен, но разрешает. И вот слова произнесены.
Федр говорит:
-- Все это -- только аналогия.
Молчание. Потом на лице Председателя отражается смятение.
-- Что? -- говорит он. Чары его выступления разбиты.
-- Все это описание колесницы и двух лошадей -- всего лишь аналогия.
-- Что? -- переспрашивает он, а потом громче: -- Это истина! Сократ поклялся Богам, что это истина!
Федр отвечает:
-- Сократ сам говорит, что это -- аналогия.
-- Если вы прочтете диалог, то обнаружите, что Сократ особенно подчеркивает, что это Истина!
-- Да, но до этого... я полагаю, в двух параграфах... он утверждает, что это -- аналогия.
Текст -- на столе, можно сверить, но у Председателя хватает здравого смысла не делать этого. Если он сверится, и Федр окажется прав, то его лицо перед классом будет полностью уничтожено. Он сказал классу, что книгу никто тщательно не читал.
Риторика -- 1; Диалектика -- 0.
Фантастика, думает Федр, что он это запомнил. Это просто вдребезги разносит всю диалектическую позицию. В этом, как раз, может быть, и заключается весь спектакль. Конечно, это аналогия. Всё -- аналогия. Но диалектики этого не знают. Вот почему Председатель пропустил это утверждение Сократа. Федр уловил его и запомнил, потому что если бы Сократ этого не утверждал, то он бы не говорил "Истину".
Пока этого никто не видит, но увидят они достаточно скоро. Председателя Комиссии по Анализу Идей и Изучению Методов только что застрелили в его собственном классе.
Он теперь лишился дара речи. Не может придумать, что сказать. Ни слова. Молчание, которое так хорошо выстраивало его имидж в начале занятия, теперь уничтожает его. Он не понимает, откуда прозвучал выстрел. Он никогда не сталкивался с живым софистом. Только с мертвыми.
Теперь он пытается за что-то ухватиться, но хвататься не за что. Собственная инерция увлекает его вперед, в бездну, и когда он, наконец, находит слова, то это слова совершенно другого человека: школьника, забывшего свой урок, все перепутавшего, но все равно желавшего бы нашего снисхождения.
Он пытается блефовать, снова утверждая, что никто в классе хорошо не занимался, но студент справа от Федра качает головой: очевидно, кто-то все-таки занимался.
Председатель запинается и раздумывает, словно боится класса, ничем по-настоящему не занимая их. Федру интересно, какими будут последствия всего этого.
Потом он видит, как происходит плохая штука. Избитый невинный студент, которые наблюдал за ним раньше, теперь не так уж и невинен. Он ухмыляется Председателю и задает ему саркастические и полные намеков вопросы. Председателя, уже изувеченного, убивают... но затем Федр осознает, что это было уготовано ему.
Он не чувствует жалости -- только отвращение. Когда пастух идет убивать волка и берет с собой пса, чтобы тот развлекся, ему следует тщательно избегать ошибок. Пес имеет к волку определенное отношение, о котором пастух, быть может, забыл.
Девушка спасает Председателя, задавая легкие вопросы. Он принимает их с благодарностью, отвечает на каждый очень пространно и медленно набирает самообладание.
Потом ему задают вопрос:
-- Что такое диалектика?
Он раздумывает над этим, а потом, клянусь Богом, поворачивается к Федру и спрашивает, не хотел бы тот ответить на вопрос.
-- Вы имеете в виду мое личное мнение? -- переспрашивает Федр.
-- Нет... скажем, мнение Аристотеля.
Уже не до тонкостей. Он просто собирается завлечь Федра на свою территорию и уже там проучить.
-- Насколько я знаю... -- произносит Федр и делает паузу.
-- Да? -- Председатель весь расплывается в улыбке. Ловушка готова.
-- Насколько я знаю, мнение Аристотеля заключается в том, что диалектика идет прежде всего остального.
Выражение на лице Председателя за полсекунды из елейного становится потрясенным и разъяренным. Да, это так! -- кричит его лицо, но он не произносит ни слова. Ловец снова попал в ловушку. Он не может сразить Федра на утверждении, взятом из его собственной статьи в "Энциклопедии Британнике".
Риторика -- 2; Диалектика -- 0.
-- А из диалектики происходят формы, -- продолжает Федр, -- а из...
Но Председатель прерывает его. Он видит, что так, как хочется ему, не получится, и оставляет этот вопрос.
Не следовало ему меня прерывать, думает про себя Федр. Если бы он был подлинным искателем истины, а не пропагандистом какой-то определенной точки зрения, он бы этого не сделал. Он мог бы чему-то научиться сам. Раз утверждается, что "диалектика идет прежде всего остального", то это утверждение само становится диалектической сущностью, субъектом диалектического вопроса.
Федр задал бы его: какое свидетельство того, что диалектический метод вопроса-ответа, используемый для достижения истины, идет прежде всего остального, у нас есть? Вообще никакого свидетельства нет. А когда это утверждение изолировано и само становится предметом изучения, то становится оно заведомо смешным. Вот она, эта диалектика, как ньютонов закон тяготения, сидит вот тут, прямо в середине нигде, рожая вселенную -- каково? Ослиная глупость.
Диалектика, родитель логики, сама родилась из риторики. Риторика, в свою очередь, -- дитя мифов и поэзии Древней Греции. Исторически это так и есть -- так же, как и по всем применениям здравого смысла. Поэзия и мифы -- реакция доисторических людей на вселенную вокруг них, основанная на Качестве. Это Качество, а не диалектика -- генератор всего, что мы знаем.
Занятие заканчивается. Председатель стоит в дверях, отвечая на вопросы, и Федр почти подходит к нему что-то сказать, но передумывает. Жизнь, полная ударов, может лишить человека желания вступать в любые ненужные обмены, которые могут привести к новым ударам. Ничего дружелюбного сказано не было, ни даже намека, продемонстрировалось только много враждебности.
Федр-волк. Подходит. Легкой поступью направляясь к своей квартире, он видит, как это подступает все ближе и ближе. Он не будет счастлив, если они возрадуются его диссертации. Враждебность -- это действительно его элемент. Действительно. Федр-волк, да, спустившийся с гор охотиться на бедных невинных граждан этой интеллектуальной общины. Как раз подходит.
Церковь Разума, как и все институты Системы, основана не на индивидуальной силе, а на индивидуальной слабости. На самом деле требуется в Церкви Разума не способность, а неспособность. Вот тогда ты считаешься годным к обучению. Подлинно способная личность -- всегда угроза. Федр видит, что он отбросил шанс интегрироваться в организацию, подчинившись какой угодно аристотелевой вещи, которой должен был подчиниться. Но такая возможность едва ли стоит всех поклонов, пресмыкания и интеллектуального унижения, необходимых для ее поддержания. Это низкокачественная форма жизни.
Ему Качество лучше видится у границы лесов, чем здесь, затянутое дымчатыми окнами и погруженное в океаны слов, и он видит, что все, о чем он говорит, здесь никогда не смогут принять, поскольку для того, чтобы увидеть его, надо быть свободным от социального авторитета, а тут -- институт социального авторитета. Качество для баранов -- вот что говорит пастух. А если взять барана и поднять его к границе лесов ночью, когда ревет ветер, этот баран перепугается до полусмерти, начнет звать и орать, пока не явится пастух -- или же волк.
На следующем занятии он делает одну последнюю попытку быть милым, но Председатель и знать ничего не хочет. Федр просит его объяснить один пункт: не смог-де понять его. Он-то понял, но лучше немножко пойти на попятный.
Ответом на это служит: "Может быть, вы устали?" -- как можно более уничтожающе; но не уничтожает. Председатель просто уличает в Федре то, чего боится в самом себе. Занятие продолжается, а Федр сидит, глядя в окно и жалея этого старого пастуха и его классных баранов и псов, жалея себя, что никогда не станет одним из них. Когда звенит звонок, он уходит навсегда.
Занятия на Воено-Морском Пирсе, напротив, проходят как пожар; студенты напряженно слушают эту странную бородатую фигуру с гор, которая говорит им, что в этой вселенной когда-то была такая вещь, как Качество, и что они знают, что это такое. Они не знают, как к этому относиться, они неуверенны, некоторые боятся его. Они видят, что он как-то опасен, но все очарованы и хотят слушать дальше.
Но Федр -- тоже не пастух, и напряжение от того, что приходится вести себя по-пастушьи, убивает его. Снова происходит то странное, что всегда случалось в классах, когда непокорные и дикие студенты в последних рядах сопереживали ему и становились любимцами, в то время как более бараньеголовые и послушные в первых рядах всегда впадали от него в ужас и навсегда становились объектами презрения, даже если в конце бараны сдавали экзамен, а его неуправляемые друзья на задних партах -- нет. И Федр видит -- хотя не хочет признаваться в этом самому себе и посейчас -- тем не менее, видит интуитивно, что и дни его собственного пастушества подходят к концу. И он снова и снова задает себе вопрос, что же будет дальше.
Он всегда боялся тишины в классе, той тишины, что уничтожила Председателя. Не в его натуре говорить, говорить и говорить, часами, беспрерывно, его это истощает, и теперь, когда не на чем больше сосредоточиться, он сосредотачивается на этом страхе.
Он входит в класс, звенит звонок, а он сидит и не говорит. Весь час он хранит молчание. Некоторые студенты заговаривают с ним, пытаясь своим вызовом хоть как-то расшевелить его, но и они потом смолкают. Другие просто с ума сходят от внутренней паники. В конце часа весь класс буквально ломается и бросается к двери. Тогда он идет в свой следующий класс, и там происходит то же самое. И в следующем классе, и в следующем. Затем Федр идет домой. И все больше и больше задается вопросом: что дальше?
Наступает День Благодарения.
Его четыре часа сна сократились до двух, а потом и совсем пропали. Все кончено. Он не вернется к изучению риторики Аристотеля. Не вернется он и к преподаванию ее. С этим покончено. Он начинает ходить по улицам, его ум кружится в вихре.
Город теперь смыкается на нем и становится в его странной перспективе антитезой тому, во что он верит. Цитадель не Качества, но цитадель формы и субстанции. Субстанция в форме стальных листов и балок, субстанция в форме бетонных столбов и дорог, в форме кирпича, асфальта, запчастей к автомобилям, старых радиоприемников, рельсов, мертвых туш животных, что когда-то паслись в прерии. Форма и субстанция без Качества. Вот душа этого места. Слепая, громадная, зловещая и нечеловеческая: ее видно в свете пламени, вырывающегося в ночи из доменных печей на юге сквозь тяжелый угольный дым глубже и плотнее в неон вывесок ПИВО и ПИЦЦА и ПРАЧЕЧНАЯ-АВТОМАТ и неизвестные и бессмысленные вывески вдоль бессмысленных прямых улиц уводящих в другие прямые улицы навсегда.
Если бы это все было кирпичами и бетоном, чистыми формами субстанции, ясно и открыто, то он бы, возможно, и выжил. Убивает эта маленькая убогая попытка достичь Качества. Фальшивый гипсовый камин в квартире, вылепленный и готовый принять в себя огонь, который не может существовать здесь. Или заборчик перед многоквартирным домом с несколькими квадратными футами травки за ним. Несколько квадратных футов травки -- после Монтаны. Если бы они просто забыли и про заборчик, и про травку, все было бы в порядке. А теперь она служит только для привлечения внимания к тому, что уже утрачено.
На улицах, уводящих прочь от его квартиры, он никогда ничего не видит сквозь бетон, кирпич и неон, но знает, что под ними похоронены гротескные, изломанные души, вечно примеряющие на себя манеры, которые бы их убедили, что они обладают Качеством, заучивающие странные позы стиля и шика, продаваемые журналами грез и другими средствами массовой коммуникации и оплачиваемые торговцами субстанцией. Он думает о них ночью в одиночестве -- о них без их разрекламированных блистательных ботинок, чулков и белья, глядя сквозь закопченные окна на утрированные скорлупки, являющиеся за ними, когда позы расслабляются, и вползает истина, единственная истина, существующая здесь, взывающая к небесам, Господи, здесь нет ничего, кроме мертвого неона, цемента и кирпича.
Его осознание времени начинает сдавать, иногда мысли несутся дальше и дальше на скорости, которая кажется близкой к скорости света. Но когда он пытается понять, что же его окружает, то требуется целых несколько минут, чтобы возникла одна-единственная мысль. Она начинает расти в его мозгу, вычитанная из диалога "Федр".
"И что написано хорошо, и что написано плохо, -- надо ли нам просить Лисия или любого другого поэта или оратора, который когда-либо писал или когда-нибудь напишет либо политическую, либо какую-то другую работу, в размере или без размера, поэта или писателя прозы, научить нас этому?"
Что хорошо, Федр, и что не хорошо -- надо ли просить кого-то рассказать нам об этом?
Вот что он говорил за много месяцев до этого, в Монтане, в классной комнате -- тот смысл, который Платон и каждый диалектик со времен Платона пропускал мимо, поскольку все стремились определить Хорошее в его интеллектуальном отношении к вещам. Но сейчас он видит, насколько далеко ушел он от этого. Он сам делает те же самые плохие вещи. Его первоначальной целью было сохранить Качество не определенным, но в процессе сражений с диалектиками он делал утверждения, и каждое становилось кирпичом в стене определения, которую он сам строил вокруг Качества. Любая попытка развить вокруг неопределенного Качества организованный разум разбивает собственный смысл существования. Сама организация разума разбивает Качество. С самого начала все, что он делал, было занятием идиота.
На третий день он сворачивает за угол на перекрестке незнакомых улиц, и в глазах у него темнеет. Когда он начинает видеть снова, то обнаруживает, что лежит на тротуаре, и люди обходят его, будто его здесь нет. Он устало поднимается и безжалостно подгоняет мысли, чтобы вспомнить дорогу к своей квартире. А мысли тормозят. Замедляются. Примерно в это время они с Крисом пытаются найти продавцов раскладушек, чтобы на них могли спать дети. После этого он уже не выходит из квартиры.
Он неотрывно смотрит на стену, сидя по-турецки на ватном одеяле, брошенном на пол спальни без кроватей. Все мосты сожжены. Назад пути нет. А теперь и вперед пути нет тоже.
Три дня и три ночи Федр смотрит на стену спальни, его мысли не движутся ни вперед, ни назад, остановившись только на этом мгновении. Жена спрашивает, не заболел ли он, и он не отвечает. Жена злится, но Федр слушает, не реагируя. Он осознает, что она говорит, но больше не способен чувствовать в ее словах никакой необходимости. Замедляются не только мысли, но и желания. Все медленнее и медленнее, словно набирая невесомую массу. Так тяжело, так устал, но сон не приходит. Он чувствует себя гигантом в миллионы миль ростом. Он чувствует, как расширяется на всю вселенную без конца.
Он начинает отвергать те вещи, то бремя, которое нес на себе всю свою жизнь. Он говорит жене, чтобы та уходила с детьми, чтобы считала их в разводе. Страх собственной омерзительности и стыда исчезает, когда его моча -- не намеренно, а естественно -- стекает на пол комнаты. Страх боли, боли мучеников преодолен, когда сигареты догорают -- не намеренно, а естественно -- до самых пальцев, пока волдыри, образованные их же жаром, не гасят их. Жена видит его искалеченные руки и мочу на полу и вызывает скорую помощь.
Но прежде, чем помощь приходит, медленно, сначала незаметно, все сознание Федра начинает распадаться... растворяться и таять. Постепенно он прекращает задаваться вопросом, что произойдет дальше. Он знает, что произойдет дальше -- и слезы текут, слезы по его семье, и по нему самому, и по этому миру. Возникает и остается в мозгу строчка старого христианского гимна: "Ты должен пересечь долину". Она влечет его все дальше. "Ты должен сделать это сам". Кажется, это Западный гимн, ему место в Монтане.
-- Никто за тебя ее не пересечет, -- говорит он. Кажется, он предлагает что-то за, что-то кроме: -- Ты должен сделать это сам.
Он пересекает эту долину одиночества, из мифоса, и возникает, словно из сна, видя, что все его сознание, мифос, было сном, не чьим-нибудь сном, а его собственным, который теперь он должен поддерживать собственными усилиями. Затем даже "он" исчезает, и только сон о нем остается с ним самим внутри.
А Качество, аret, за которое он так трудно сражался, ради которого шел на жертву, которое никогда не предавал, но которое за все это время так никогда и не понял, теперь становится явным ему, и его душа успокаивается.



Поток машин поредел и почти полностью исчез, а дорога -- такая черная, что фара, кажется, едва-едва прорубается своим светом сквозь дождь, чтоб высветить ее, убийственно. Может случиться все, что угодно, -- внезапная выбоина, масляное пятно, труп животного... Но если будешь ехать слишком медленно, убьют сзади. Не знаю, почему мы до сих пор едем. Давно пора остановиться. Я уже не знаю, что делаю. Наверное, я искал вывеску какого-нибудь мотеля, но не думал об этом и пропускал их. Если мы и дальше так будем, они все закроются.
Мы сворачиваем на ближайшем выезде с трассы, надеясь, что дорога нас куда-нибудь выведет, и вскоре оказываемся на бугристом асфальте с выбоинами и рассыпанным гравием. Еду медленно. Фонари над головой бросают в потоки дождя раскачивающиеся дуги натриевого света. Мы выезжаем из света во тьму, на свет во тьму снова и снова, без единой вывески "Добро пожаловать" где бы то ни оыло. Знак слева объявляет "СТОП", но не говорит, куда сворачивать. Одна дорога выглядит такой же темной, как и другая. По этим улицам мы могли бы ездить до бесконечности и ничего не найти, и даже на трассу опять не наткнуться.
-- Где мы? -- кричит Крис.
-- Не знаю. -- Мой мозг устал и работает медленно. Кажется, я даже не могу придумать правильный ответ... или что нам делать дальше.
Вот я вижу впереди белое сияние и яркую вывеску заправочной станции на другом конце улицы.
Она открыта. Мы останавливаемся и заходим. Служитель, которому на вид столько же, сколько и Крису, странно смотрит на нас. Не знает он ни о каком мотеле. Я иду к телефонному справочнику, нахожу несколько и читаю ему адреса, а он пытается рассказать, как до них добраться, но у него плохо получается. Я звоню в мотель, который, как он объясняет, ближе всех, заказываю комнату и переспрашиваю, как доехать.
При таком дожде и уличной темноте даже зная, куда ехать, мы почти промахиваемся. Они выключили свет, и когда я записываюсь в книгу постояльцев, не произносится ни слова.
Комната -- остаток от серости тридцатых годов, грязная, отремонтированная человеком, не знавшим столярного дела, но сухая, в ней есть обогреватель и постели, и нам больше ничего не нужно. Я включаю обогреватель, мы садимся перед ним, вскоре дрожь и озноб прекращаются, и сырость начинает выходить из наших костей.
Крис не поднимает глаз, а просто смотрит в решетку нагревателя в углу. Через некоторое время произносит:
-- Когда мы поедем обратно домой?
Провал.
-- Когда доберемся до Сан-Франциско, -- отвечаю я. -- А что?
-- Я так устал просто сидеть и... -- Его голос замирает.
-- И что?
-- И... не знаю. Просто сидеть... как будто мы по-настоящему никуда не едем.

-- Куда мы должны ехать?
-- Не знаю. Откуда я знаю?
-- И я не знаю, -- отвечаю я.
-- Ну а почему ты не знаешь? -- спрашивает он. И начинает плакать.
-- В чем дело, Крис? -- говорю я.
Он не отвечает. Потом опускает голову на руки и начинает раскачиваться взад и вперед. То, как он это делает, вызывает во мне жуткое чувство. Потом он останавливается и говорит:
-- Когда я был маленьким, было по-другому.
-- Как?
-- Не знаю. Мы всегда все делали. Что я хотел делать. Теперь я ничего не хочу делать.
Он продолжает так же жутко раскачиваться, спрятав лицо в руках, а я не знаю, что делать. Странное качающееся движение, не от мира сего, самозакрытие зародыша, которое как бы отторгает меня, отторгает все. Возврат в то место, о котором я ничего не знаю... дно океана.
Теперь я знаю, где видел это раньше, -- на полу больницы, вот где.
Я вообще не знаю, что мне делать.
Немного спустя мы укладываемся в постели, и я пытаюсь заснуть.
Потом спрашиваю Криса:
-- А перед тем, как мы уехали из Чикаго, было лучше?
-- Да.
-- Как? Что ты помнишь?
-- Было весело.
-- Весело?
-- Да, -- говорит он и затихает. Потом произносит:
-- Помнишь, как мы поехали искать кровати?
-- Это было весело?
-- Конечно, -- отвечает он и затихает надолго. Потом говорит:
-- Ты разве не помнишь? Ты заставлял меня искать дорогу домой... Ты раньше играл с нами в игры. Ты рассказывал нам разные истории, и мы ездили делать разные вещи, а теперь ты не делаешь ничего.
-- Делаю.
-- Нет, не делаешь! Ты просто сидишь и смотришь, и ничего не делаешь!
Я слышу, как он опять начинает плакать.
Дождь снаружи шквалами налетает на окно, и я чувствую, как на меня опускается что-то тяжелое -- какая-то махина. Он плачет по нему. Это по нему он скучает. Вот о чем весь этот сон. Во сне...





Кажется, очень долго я лежу и слушаю потрескивание обогревателя, шум ветра и дождя о крышу и стекло. Потом дождь замирает вдали, и не остается ничего, кроме нескольких капель, падающих с деревьев при случайном порыве ветра.





31



Утром я останавливаюсь перед зеленым слизнем на земле. Около шести дюймов в длину, три четверти дюйма в ширину, мягкий и почти резиновый, покрытый слизью, как какой-нибудь внутренний орган животного.
Все вокруг меня влажно, сыро, туманно и холодно, но достаточно ясно, и я вижу, что наш мотель стоит на склоне с яблоневыми деревьями внизу; под ними -- трава и мелкие кустики, покрытые росой или еще не сошедшим дождем. Я вижу еще одного слизня, потом еще -- Боже мой, да все это место просто кишит ими.
Когда Крис выходит на улицу, я показываю ему одного: он медленно, как улитка, движется по листу. Крису нечего сказать.
Мы уезжаем и завтракаем в придорожном городке под названием Веотт; там я замечаю, что Крис по-прежнему в отдаленном расположении духа. При таком настроении смотят в сторону, не разговарирают, и я оставляю его в покое.
Дальше, в Леггетте, мы видим пруд с утками для туристов, покупаем "Крекер-Джеков" и кидаем их уткам, и он проделывает это с таким несчастным видом, какого мне никогда не приходилось наблюдать раньше. Потом мы выезжаем на извилистую дорогу, ведущую по прибрежному хребту и вдруг попадаем в плотный туман. Температура падает, и я знаю, что мы -- опять у моря.
Когда туман поднимается, мы видим океан с высокого утеса, такой распростертый, синий и далекий. Пока мы едем, мне становится холодно, пронизывающе холодно.
Мы останавливаемся, я вытаскиваю куртку и надеваю. Вижу, что Крис подошел слишком близко к краю утеса. До камней внизу -- по меньшей мере сотня футов. Слишком близко!
-- КРИС! -- ору я. Он не отвечает.
Я поднимаюсь, хватаю его за рубашку и стаскиваю вниз.
-- Не делай так, -- говорю я.

Он смотрит на меня со странным прищуром.
Я вытаскиваю его одежду. Он берет, но волынит и не одевается.
Торопить его нет смысла. Если он в таком настроении, что хочет выжидать, то пускай выжидает.
Ждет. Прохолит десять минут, потом пятнадцать.
У нас будут соревнования по выжиданию.
Через полчаса на холодном ветру с океана он спрашивает:
-- Куда мы едем?
-- Сейчас -- на юг, вдоль побережья.
-- Поехали назад.
-- Куда?
-- Где теплее.
Лишних сотню миль.
-- Нам сейчас нужно ехать на юг, -- говорю я.
-- Зачем?
-- Потому что ехать назад -- слишком большой крюк.
-- Поехали назад.
-- Нет. Надень теплое.
Он не надевает и просто сидит на земле.
Еще через пятнадцать минут произносит:
-- Поехали обратно.
-- Крис, не ты ведешь мотоцикл. Я его веду. Мы едем на юг.
-- Зачем?
-- Потому что слишком далеко и потому что я так сказал.
-- А почему нам тогда просто не поехать обратно?
Злость достает меня:
-- Ты ведь не хочешь на самом деле это узнать, да?
-- Я хочу обратно. Ты мне просто скажи, почему мы не можем поехать обратно.
Я уже умерил свою несдержанность.
-- На самом деле, ты не хочешь возвращаться, Крис. На самом деле ты добиваешься только одного -- разозлить меня. Еще немного -- и у тебя это получится!
Страх в глазах. Вот чего он хотел. Ненавидеть меня. Потому что я -- не он.
Крис тоскливо смотрит в землю и надевает теплую одежду. Потом мы снова садимся на машину и едем вдоль побережья.
Я могу имитировать отца, который, как предполагается, у него есть, но подсознательно, на уровне Качества, он видит меня насквозь и знает, что его настоящего отца здесь нет. Во всех этих разговорах о Шатокуа было больше чем чуть-чуть лжи. Снова и снова высказывалось пожелание уничтожать дуальность субъекта-объекта, когда самая большая дуальность, дуальность между мной и им, осталась обойденной. Ум разделенный и направленный против самого себя.
Но кто же это сделал? Не я же сам. И переделать никак нельзя... Я продолжаю спрашивать себя, насколько глубоко до дна того океана вон там...



Я -- еретик, покаявшийся и тем в глазах всех остальных спасший свою душу. В глазах всех, кроме одного, который глубоко внутри знает, что спас я только собственную шкуру.
Я выживаю главным образом благодаря тому, что угождаю другим. Делается это, чтобы выкарабкаться, вычисляется, чего они хотят, а потом говорится то, чего им хочется, мастерски и оригинально, как только можно, и если убедишь их, то выкарабкаешься. Если б я на него не наорал, то по-прежнему оставался бы там; он же был верен тому, во что верил, до самого конца. Вот в чем разница между нами, и Крис это знает. И вот почему иногда мне кажется, что он -- реальность, а я -- призрак.



Мы теперь -- на побережье округа Мендосино, и здесь все дико, прекрасно и открыто. Холмы, в основном, покрыты травой, но под прикрытием скал и в горных складках растут странные текучие кустарники, изваянные постоянными ветрами с океана. Мы проезжаем мимо старых деревянных заборов, поседевших от времени. Вдалеке -- старая, избитая непогодой серая ферма. Как можно здесь что-то разводить? Забор во многих местах сломан. Нищета.
Там, где дорога начинает опускаться с высоких утесов к берегу, мы останавливаемся отдохнуть. Когда я выключаю мотор, Крис спрашивает:
-- Для чего мы здесь остановились?
-- Я устал.
-- А я нет. Поехали дальше.
Он все еще злится. Я тоже.
-- Спустись на пляж и бегай там кругами, пока я не отдохну, -- говорю я.
-- Поехали дальше, -- бурчит он, но я отхожу и не обращаю на это внимания. Он садится на обочину дороги рядом с мотоциклом.
Здесь густ морской запах гниющей органической материи, а холодный ветер не дает хорошо расслабиться. Но я нахожу большую кучу серых камней, где нет ветра, а теплом от солнца можно по-прежнему наслаждаться. Я сосредотачиваюсь на солнечном тепле и благодарен за то немногое, что есть.



Мы снова едем, и у меня в голове постепенно оформляется мысль о том, что он -- еще один Федр; думает так же, как он, поступает так же, как он, ищет неприятностей на свою голову, увлекаемый силами, которые всего лишь смутно сознает и совсем не понимает... Вопросы... те же самые вопросы... ему надо знать все.
А если он не добивается ответа, то просто едет и едет дальше, пока его не получит, и это ведет его к следующему вопросу, и он снова едет в поисках ответа на него... в бесконечной погоне за вопросами, так и не видя и никак не понимая, что вопросы никогда не кончатся. Чего-то не хватает, и он это знает, и он убъет себя, пытаясь это обнаружить.
Мы делаем резкий поворот на вершине крутого утеса. Океан простирается бесконечно: холодный и синий, он вызывает странное отчаянье. Живущие на берегу никогда по-настоящему не знают, что олицетворяет океан для тех, кто живет внутри замкнутой со всех сторон суши, -- какая это далекая мечта, присутствующая, но невидимая в глубочайших пластах подсознательного; а когда они приезжают к океану, и образы сознания сравниваются с подсознательной мечтой, то возникает чувство поражения: приехали в такую даль и внезапно остановлены такой тайной, которой никогда не постичь. Источник всего.
Гораздо позже мы въезжаем в город, где сияющая дымка, казавшаяся такой естественнйй над океаном, теперь висит на улицах, окутывая их некой аурой, туманным, солнечным свечением, которое пропитывает все ностальгией, словно вспоминаешь давно прошедшее.
Мы останавливаемся у переполненного ресторана и находим последний свободный столик у окна, выходящего на сияющую улицу. Крис не поднимает глаз и не разговаривает. Может, он как-то чувствует, что ехать нам осталось недолго.
-- Я не хочу есть, -- говорит он.
-- Ты не возражаешь тогда, если я поем?
-- Поехали дальше. Я не голоден.
-- Зато я голоден.
-- А я нет. У меня живот болит.
Странный симптом.
Я ем свой обед посреди разговоров, звяканья тарелок и ложек, доносящегося с других столов, а в окно вижу, как проезжает мотоцикл и человек на нем. Такое чувство, что прибыли к концу света.
Я перевожу взгляд и вижу, что Крис плачет.
-- Ну, что? -- спрашиваю я.
-- Живот. Больно.
-- Это все?
-- Нет. Я ненавижу все это... Жалко, что я поехал... Ненавижу это путешествие... Я думал, будет весело, а оно не весело... Жалко, что я поехал.
Он правдивый -- как Федр. И, как Федр, смотрит на меня сейчас со всевозрастающей ненавистью. Время пришло.
-- Я думаю, Крис, о том, чтобы посадить тебя здесь на автобус с билетом до дому.
На его лице нет совершенно никакого выражения, потом появляется удивление пополам с растерянностью. Я добавляю:
-- Я один поеду дальше на мотоцикле, и мы встретимся через неделю или две. Нет смысла заставлять тебя продолжать каникулы, которые ты ненавидишь.
Теперь моя очередь удивляться. Да его лице вовсе не видно облегчения. Растерянность только усугубляется, он смотрит вниз и ничего не говорит.
Кажется, это застигло его врасплох, и он испугался.
Он поднимает на меня глаза:
-- Где я буду жить?
-- Ну, в нашем доме ты жить не сможешь -- там сейчас другие люди. Можешь пожить у дедушки с бабушкой.
-- Я не хочу с ними жить.
-- Можешь пожить у своей тети.
-- Она меня не любит. И я ее не люблю.
-- Тогда поживи с другими бабушкой и дедушкой.
-- Я там тоже не хочу жить.
Я перечисляю еще кого-то, но он качает головой.
-- Ну, а кто тогда?
-- Не знаю.
-- Крис, я думаю, ты сам видишь, в чем проблема. Ты не хочешь ехать дальше. Ты ненавидишь эту поездку. Но ты не хочешь ни жить ни у кого, ни куда-нибудь ехать. Все, кого я перечислил, либо не любят тебя, либо не нравятся тебе.
Он молчит, но в глазах набухают слезы.
Женщина за соседним столиком зло смотрит на меня. Она открывает рот, словно хочет что-то сказать. Я направляю на нее долгий тяжелый взгляд, и она закрывает рот и продолжает есть.
Теперь Крис горько плачет, и на нас оглядываются из-за других столиков.
-- Давай пойдем погуляем, -- говорю я и встаю, не дожидаясь чека.
Официантка за кассой говорит:
-- Простите, но ваш мальчик не очень хорошо себя чувствует.
Я киваю, расплачиваюсь, и мы выходим наружу.
Я ищу скамейку где-нибудь в этой сияющей дымке, но скамеек нет. Вместо этого мы взбираемся на мотоцикл и медленно едем на юг, смотря по сторонам в поисках удобного места для отдыха.
Дорога снова выводит к океану и там взбирается на вершину, которая, очевидно, выдается в море, но сейчас окружена плотным туманом. В какой-то миг я в разрыве тумана вижу, что далеко, на песке, отдыхают какие-то люди, но туман сейчас же накатывает снова, и опять никого не видно.
Я смотрю на Криса и встречаю его озадаченный, пустой взгляд, но как только прошу его сесть, утренние злость и ненависть снова вспыхивают у него в глазах.
-- Зачем? -- спрашивает он.
-- Мне кажется, нам пора поговорить.
-- Ну, говори, -- произносит он.
Вернулась его прежняя воинственность. Он терпеть не может этот мой образ "доброго папочки". Он знает, что вся эта "хорошесть" фальшива.
-- Как по части будущего? -- спрашиваю я. Очень глупый вопрос.
-- Как?
-- Я хотел спросить, что ты собираешься делать со своим будущим.
-- Я собираюсь ничего с ним не делать.
В глазах появляется презрение.
Туман ненадолго приподнимается, оголяя утес, на котором мы сидим, и меня охватывает чувство неизбежности того, что происходит. Меня подталкивает к чему-то, и предметы по краям поля зрения и в центре его -- все они сейчас равной интенсивности, все они в одном и я говорю:
-- Крис, я думаю, нам пора поговорить о некоторых вещах, про которые ты ничего не знаешь.
Он немного прислушивается. Он чувствует, как что-то надвигается.
-- Крис, ты сейчас смотришь на своего отца, который долгое время был безумен; и сейчас он снова близок к безумию.
И уже не только близок. Оно здесь. Дно океана.
-- Я отсылаю тебя домой не потому, что на тебя сержусь, а потому, что боюсь того, что может произойти, если я буду продолжать нести за тебя ответственность.
В его лице не видно никаких перемен. Он еще не понимает, что я говорю.
-- Поэтому сейчас мы с тобой попрощаемся, Крис, и я не уверен, встретимся ли мы когда-нибудь с тобой еще.
Вот оно. Готово. Теперь остальное пойдет естественно.
Он так странно смотрит на меня. Думаю, все еще ничего не понимает. Этот взгляд... я его где-то видел... где-то... где-то...
В раннем утреннем тумане, на болотах, была маленькая утка, чирок, который смотрел так же... Я подбил ему крыло, и он не мог улететь, а я подбежал к нему, схватил за шею и, перед тем, как убить, остановился и из какого-то чувства таинственности вселенной посмотрел в его глаза: он смотрел точно так же... так спокойно и непонимающе... и в то же время так осознанно. Тогда я закрыл ему глаза руками и повернул ему шею; она сломалась, и я под пальцами ощутил, как она рвется.
Тогда я разжал руку. Глаза все так же смотрели на меня, но теперь они смотрели в ничто и больше не следили за моими движениями.
-- Крис, они говорят это о тебе.
Он смотрит на меня.
-- Что все эти нарушения -- в твоем уме.
Он отрицательно качает головой.
-- Они кажутся настоящими и ощушаютса как реальность, но это не так.
Его глаза расширяются. Он продолжает качать головой, но понимание завладевает им.
-- Все становилось хуже и хуже. Неприятности в школе, неприятности с соседями, неприятности в семье, неприятности с друзьями... неприятности везде, куда ни повернешься. Крис, я один осаживал их всех, говоря: "С ним все в порядке", а теперь у тебя никого не будет. Ты понимаешь?
Он ошеломление смотрит на меня. Его взгляд еще осмысленно следит за мной, но уже начинает подаваться. Я не даю ему силы. И никогда не давал. Я его убиваю.
-- Это не твоя вина, Крис. Ты никогда не был в этом виноват. Пожалуйста, пойми это.
Его взгляд проваливается внезапной внутренней вспышкой. Затем его глаза закрываются, и изо рта вылетает странный крик, как будто что-то завопило вдалеке. Он отворачивается и спотыкается, падает на землю, складывается вдвое и, оставаясь на коленях, раскачивается взад и вперед, уткнувшись головой в землю. Траву вокруг него шевелит слабый туманный ветерок. Невдалеке вспархивает чайка.
В тумане я слышу визг тормозов грузовика, он приводит меня в ужас.
-- Надо встать, Крис.
Вой высокий и нечеловеческий, как сирена где-то далеко.
-- Ты должен встать!
Он продолжает раскачиваться и выть на земле.
Я сейчас не знаю, что делать. У меня нет ни малейшего представления, что делать. Все кончено. Я хочу подбежать к обрыву, но борюсь с этим порывом. Я должен посадить его на автобус, а потом уже с обрывом будет все в порядке.
Все уже хорошо, Крис.
Это не мой голос.
Я тебя не забыл.
Крис перестает раскачиваться.
Как я мог тебя забыть?
Крис поднимает голову и смотрит на меня. Пленка, через которую он на меня смотрел всегда, на мгновение пропадает, потом появляется снова.
Мы теперь будем вместе.
Вой грузовика уже рядом с нами.
Ну вставай же!
Крис медленно садится и смотрит на меня. Подъезжает грузовик, водитель выглядывает из кабины узнать, не надо ли нас подвезти. Я качаю головой и машу, чтоб отъезжал. Он кивает, включает сцепление, и грузовик с воем исчезает в тумане -- остаемся только мы с Крисом вдвоем.
Я набрасываю на него свою куртку. Он снова утыкается головой в колени и плачет, но это уже низкий вой человека, а не прежний странный вопль. Мои руки мокры, и я чувствую, что лоб у меня тоже весь в испарине.
Немного спустя, сквозь вой он выдавливает:
-- Почему ты нас бросил?
Когда?
-- В больнице?
У меня не было выбора. Полиция мешала.
-- Они тебя не выпускали?
Да.
-- А почему тогда ты не открыл дверь?
Какую дверь?
-- Стеклянную!

Сквозь меня будто проходит медл