ие.
Но этот второй университет, юридическая корпорация, не может обучать, не производит нового знания и не оценивает идей. Это вовсе не настоящий Университет, а просто здание церкви, декорация, место, на котором создали благоприятные условия для существования подлинной церкви.
Люди, которые не могут увидеть эту разницу, находятся в постоянном смятении, говорил он, -- и думают, что контроль над церковными зданиями подразумевает контроль над церковью. Они видят преподавателей наемными служащими второго университета: те должны отказаться от разума, когда раскрывают рот, и беспрекословно исполнять приказы, подобно служащим других корпораций.
Они видят второй университет, но не могут увидеть первого.
Я помню, как читал все это впервые и отметил проявленное здесь аналитическое мастерство. Он избегал деления Университета на сферы или отделения и не хотел иметь дела с результатами такого анализа. Он также избегал традиционного расклада на студентов, факультет и администрацию. Когда делишь любым из этих способов, получается куча глупостей, которые, на самом деле, ничего не сообщат, кроме того, что можно прочесть в официальном школьном бюллетене. Федр же делил Университет на "церковь" и "место" -- а едва проведена эта граница, как то же самое довольно тупое и несущественное заведение, возникающее на страницах бюллетеня, внезапно начинает восприниматься с ясностью, ранее недостижимой. На основе этого разделения он предложил иные объяснения некоторым озадачивающим, но нормальным аспектам жизни Университета.
После этих объяснений он вернулся к аналогии с религиозной церковью. Граждане, построившие такую церковь и оплачивающие ее содержание, возможно, мыслят, что делают это для общины. Хорошая проповедь может сообщить прихожанам верное направление ума на всю следующую неделю. Воскресная школа поможет детям верно расти. Священник, читающий проповедь и управляющий воскресной школой, осознает эти задачи и обычно соглашается с ними, но помимо этого он знает, что его первоочередная задача -- отнюдь не служить общине. Его первоочередная задача -- всегда служить Богу. Конфликта в этом обычно нет, но временами он тихонечко возникает: когда опекуны не согласны с проповедями священника и угрожают сокращением фондов. Такое случается.
Подлинный священнослужитель в подобных ситуациях должен действовать так, будто он не слышал никаких угроз. Его цель -- служить не членам общины, а исключительно Богу.
Первоочередной задачей Церкви Разума, говорил Федр, всегда является старая цель Сократа -- истина, в ее постоянно изменяющихся формах, в том виде, в каком она проявляется процессом рациональности. Все остальное подчинено ей. Обычно эта задача не противоречит задаче места -- улучшению общественности, но иногда кое-какие конфликты возникают -- как в случае с самим Сократом, например. Конфликт вспыхивает, когда опекуны и законодатели, вложившие в место большие количества времени и денег, принимают точки зрения, противоположные лекциям или публичным выступлениям преподавателей. Они могут опираться на администрацию, угрожая сократить фонды, если преподаватели не будут говорить того, что они хотят услышать. Такое тоже случается.
Подлинные служители церкви в таких ситуациях должны действовать так, будто они этих угроз никогда не слышали. Их цель -- ни в коем случае не служить общине прежде всего остального. Их первоочередная задача -- служить посредством разума целям истины.
Вот то, что он имел в виду под Церковью Разума. Не возникало вопроса, глубоко ли прочувствована им эта концепция. К нему относились как к смутьяну, но не осуждали его пропорционально количеству беспокойства, которое он доставлял. От гнева окружающих его спасало частично нежелание поддерживать каких бы то ни было врагов колледжа, а частично -- ворчливое понимание того, что все его смутьянство, в конечном счете, мотивировано мандатом, от которого все они никогда не могли отъединить себя -- мандатом на изречение рациональной истины.
Заметки к лекции объясняют почти полностью, почему он поступал именно так, но не объясняют одной вещи -- его фантастического напора. Можно верить в истину, и в процесс разума, направленный на обнаружение ее, и в сопротивление государственному законодательству, но зачем сжигать себя из-за нее день за днем?
Психологические объяснения, которые мне предлагались, неадекватны. Страх сцены не может поддерживать такие усилия из месяца в месяц. Другое объяснение тоже звучит как-то не так: мол, он пытался искупить свою прошлую неудачу. Нигде нет свидетельства тому, что он вообще когда-либо задумывался о своем изгнании из университета как о неудаче, -- он просто считал его загадкой. Объяснение, к которому пришел я, возникает из расхождения между недостатком его веры в научный разум в лабораторных условиях и его фанатической верой, выраженной в лекции о Церкви Разума. Однажды я думал об этом расхождении, и меня вдруг осенило: это ведь вовсе не расхождение! Его недостаток веры в разум и был причиной того, почему он разуму был настолько фанатически предан.
Никогда не будешь чему-нибудь предан, если полностью в этом уверен. Никто фанатически не вопит, что завтра взойдет солнце. Когда люди фанатически преданы политическим или религиозным верованиям -- или же любым иным видам догм или целей, -- то это всегда потому, что догмы или цели ставятся под сомнение.
Как раз тот случай -- воинственность иезуитов, которых он иногда напоминал. Исторически их рвение проистекает не из силы католической церкви, а из ее стабости перед лицом Реформации. Именно недостаток веры Федра в разум делал его столь фанатичным учителем. Вот так получается больше смысла. И уж гораздо больше смысла видно в том, что за этим последовало.
Вероятно, поэтому он чувствовал свое столь глубокое родство со столькими неуспевающими студентами на задних скамейках его аудиторий. Презрительные мины на их лицах отражали те же самые чувства, что имелись у него самого по отношению ко всему рациональному, интеллектуальному процессу. Единственная разница заключалась в том, что их полное презрение проистекало из непонимания. Он же переполнялся презрением потому, что понимал. Поскольку они не понимали, иного решения у них не было -- кроме как завалить учебу и всю оставшуюся жизнь вспоминать пережитое с горечью. Он же, напротив, чувствовал фанатическую обязанность что-то совершить. Вот почему его лекция о Церкви Разума была так тщательно подготовлена. Он говорил им, что должна существовать вера в разум, потому что больше просто ничего нет. Но веры этой не было и у него самого.
Всегда следует помнить: то были пятидесятые годы, а не семидесятые. Со стороны битников и ранних хиппи в то время раздавался ропот по поводу "системы" и квадратного интеллектуализма, поддерживавшего ее, но едва ли кто-то догадывался, насколько глубоко всю доктрину можно поставить под сомнение. И вот посреди всего этого находился такой Федр, фанатически защищавший учреждение, Церковь Разума, в котором никто -- конечно уж, никто в Бозмене, Монтана -- не имел никакой причины сомневаться. До-реформационный Лойола. Воинствующий фанатик, уверяющий всех, что завтра взойдет солнце -- в то время, как никто из-за этого и не волновался. Все просто удивлялись ему.
Теперь же, когда между им и нами -- бльшая часть бурного десятилетия века, десятилетия, на протяжении которого разум атаковали снова и снова, превзойдя самые дерзкие верования пятидесятых, я думаю, в этом Шатокуа, основанном на его открытиях, мы немного лучше сможем понять то, о чем он говорил... решение этого всего... если б оно оказалось истиной... так много утрачено, что этого не узнать никак.
Может быть, поэтому я чувствую себя археологом. И так напряжен поэтому. У меня есть только обрывки воспоминаний и кусочки, которые мне рассказывают другие, а я продолжаю спрашивать себя по мере того, как мы приближаемся, не лучше ли некоторым гробницам оставаться закрытыми.
Внезапно в голову лезет Крис, сидящий позади, и мне становится интересно, насколько много он знает и насколько хорошо помнит.
Доезжаем до перекрестка, где дорога из парка соединяется с основным шоссе, идущим с востока на запад, останавливаемся и сворачиваем на него. Минуем низкий перевал и въезжаем в сам Бозмен. Дорога теперь идет вверх, на запад, и внезапно я начинаю с нетерпением ожидать того, что впереди.





14



Мы выезжаем из горного прохода на небольшую зеленую равнину. Сразу к югу видны поросшие хвойными лесами горы, на вершинах которых снег лежит с прошлой зимы. Во всех остальных направлениях -- горы пониже и подальше, но такие же ясные и четкие. Этот открыточный пейзаж смутно и неопределенно, но совпадает с воспоминаниями. Широкого шоссе между штатами, по которому мы сейчас едем, тогда, должно быть, еще не существовало.
Приходит на ум и остается в голове утверждение о том, что "лучше ехать, чем приезжать". Ехали-ехали, а теперь вот приедем. У меня всегда наступает депрессия, когда я достигаю промежуточной цели вроде этой и должен переориентироваться на другую. Через день-два Джону и Сильвии надо будет возвращаться, а Крису и мне придется решать, что мы хотим делать дальше. Все надо реорганизовывать.
Главная улица городка кажется смутно знакомой, но теперь у меня такое чувство, что я здесь -- турист, и вывески магазинов, которые я вижу, -- для меня, туриста, а не для людей, здесь живущих. В действительности городок не такой уж и маленький. Люди движутся слишком быстро и слишком независимо друг от друга. Один из тех городков с населением от пятнадцати до тридцати тысяч, которые не совсем городишки, но и не вполне крупные города -- не совсем вообще что бы то ни было.
Мы обедаем в стеклянно-хромированном ресторане, не вызывающем совсем никаких воспоминаний. Похоже, его построили после того, как Федр здесь жил, и в нем тоже не видно ничего своего -- как и в главной улице.
Я беру телефонную книгу и ищу номер Роберта ДеВиза, но не нахожу его. Набираю справочную, но телефонистка никогда о таком не слыхала и номера сообщить мне не может. Невероятно! Они что, живут только в его воображении? От ее фразы начинается паника. Ощущение длится какое-то мгновение, но я вспоминаю их ответ на мое письмо, где говорилось, что мы приезжаем, и успокаиваюсь. Воображаемые люди почтой не пользуются.
Джон предлагает мне позвонить на факультет изящных искусств или каким-нибудь друзьям. Я немного перекуриваю и пью кофе, а когда окончательно успокаиваюсь, так и делаю, и узнаю, как до них добраться. Не технология страшна. Страшно то, что она делает с отношениями между людьми -- например, между абонентами и операторами.
Из города до гор по дну долины должно быть, меньше десяти миль, и мы покрываем это расстояние по грунтовым дорогам, через густую и высокую зеленую люцерну, готовую к резке -- такую густую, что на вид сквозь эти заросли трудно даже пробираться. Поля простираются до самых подножий гор, где внезапно ввысь возносится более темная зелень сосен. Там и живут ДеВизы. Где встречаются светло-зеленое и темно-зеленое. Ветер напоен светло-зелеными ароматами свежескошенного сена и запахами скота. В одном месте мы въезжаем в полосу холодного воздуха, где запах меняется на хвойный, но потом снова попадаем в тепло. Солнце, луга и близкие горы.
Чем ближе к соснам, тем глубже гравий на дороге. Переключаемся на первую скорость, притормаживаем до 15 миль в час, и я снимаю обе ноги с подножек, чтобы выправлять мотоцикл, если он зароется в гравий и начнет падать. Мы сворачиваем и неожиданно въезжаем в клинообразное ущелье с очень высокими откосами, где среди сосен прямо рядом с дорогой стоит большой серый дом с огромной абстрактной железной скульптурой, приделанной к одной стене, а под ней, откинувшись на ступени в окружении компании людей сидит живое изображение самого ДеВиза с банкой пива в руке и машет нам. Прямо со старых фотографий.
Я так занят балансированием машины, что не могу оторвать рук от руля и машу ему в ответ ногой. Живой ДеВиз ухмыляется, видя, как мы подъезжаем.
-- Нашел-таки, -- говорит он. Успокоенная улыбка. Счастливые глаза.
-- Много времени прошло, -- отвечаю я. Я тоже счастлив, хотя странно видеть, как ожившая фотография движется и разговаривает.
Мы слезаем с мотоциклов, снимаем доходное снаряжение, и я вижу, что открытая терраса, на которой он сидит со своими гостями, незакончена и неотделана. Девиз стоит там, где она всего на несколько футов возвышается над дорогой с нашей стороны, но стены ущелья настолько круты, что под дальней ее стороной земля опускается футов на пятнадцать. Сама речка -- еще в пятидесяти футах ниже и в стороне от дома, среди деревьев и высокой травы, где, полускрытая от глаз, не поднимая головы, пасется лошадь. Теперь приходится высоко задирать голову, чтобы увидеть небо. Окружает нас тот самый темно-зеленый лес, который мы видели на подъезде.
-- Это просто прекрасно! -- говорит Сильвия.
Ожившая фотография ДеВиза улыбается ей сверху.
-- Спасибо, -- отвечает он, -- я рад, что вам нравится.
Вся его интонация -- здесь и сейчас, совершенно спокойная. Я понимаю, что хотя передо мной и подлинный образ самого ДеВиза, сам он -- абсолютно новая личность, обновлявшая себя беспрестанно, и мне придется его узнавать полностью заново.
Мы поднимаемся на террасу. Между половицами -- щели, как в решетке. Сквозь них видно землю внизу. Тоном, будто говорящим: "Ну, я не вполне уверен, как это надо делать", -- и улыбаясь, ДеВиз всех знакомит, но имена влетают в одно ухо и вылетают из другого. Я никогда не запоминаю имен. У него в гостях -- школьный преподаватель живописи в очках в роговой оправе и его жена, которая застенчиво улыбается. Должно быть, они здесь впервые.
Мы немного болтаем: ДеВиз, в основном, объясняет им, кто я такой, а потом оттуда, где терраса сворачивает за угол дома, вдруг появляется Джинни ДеВиз с подносом, полным банок пива. Она тоже художник, и я внезапно осознаю, что и она все схватывает на лету, -- и вот уже мы обмениваемся улыбками по поводу художественной экономичности пожатия банки пива вместо ее руки, пока она говорит:
-- Сейчас соседи приходили с тазиком форели нам на обед. Так приятно.
Я раздумываю, что бы сказать приличествующего, но в конце концов просто киваю. Мы рассаживаемся; я -- на солнце, откуда трудно разглядеть детали на другой стороне террасы, в тени.
ДеВиз смотрит на меня, кажется, собирается что-то заметить по поводу того, как я выгляжу, -- что, без сомнения, намного отличается от того, каким он меня помнит, -- но что-то его от этой темы отвлекает, и он поворачивается к Джону и спрашивает, как прошло путешествие.
Джон рассказывает, что все было просто замечательно, как раз то, что им с Сильвией было нужно вот уже много лет.
Сильвия его поддерживает:
-- Просто побыть на открытом воздухе, на этом просторе.
-- В Монтане очень просторно, -- немного мечтательно произносит ДеВиз. Он, Джон и преподаватель погружаются в ознакомительный разговор о различиях между Монтаной и Миннесотой.
Лошадь мирно пасется под нами, а сразу за ней в речке искрится вода. Разговор перешел на землю ДеВиза в этом каньоне, на то, сколько он здесь прожил, и что из себя представляет преподавание живописи в колледже. Джон владеет настоящим даром несерьезного разговора -- я так никогда не умел, поэтому помалкиваю и слушаю.
Через некоторое время становится так жарко, что я снимаю свитер и расстегиваю рубашку. Чтобы к тому же не щуриться, я достаю и надеваю темные очки. Так лучше, но теневой стороны совсем не видно: я едва различаю лица и чувствую себя как-то визуально отстраненным от всего, кроме солнца и залитых солнцем склонов ущелья. Прикидываю, как бы нам распаковаться, но решаю вслух не настаивать. Они знают, что мы остаемся у них, но интуитивно позволяют всему идти, как идется. Сначала расслабимся, потом распакуемся. Куда спешить? Пиво и солнце начинают превращать мою голову в зефир. Очень мило.
Не знаю, через сколько времени слышу высказывание насчет "этой кинозвезды вон там" со стороны Джона и понимаю, что он имеет в виду меня и мои очки. Смотрю поверх них в тень и различаю, что ДеВиз, Джон и преподаватель живописи мне улыбаются. Должно быть, хотят, чтобы я принял участие в разговоре: что-то по поводу проблем в пути.
-- Они хотят знать, что бывает, если что-то сломается в механике, -- говорит Джон.
Я пересказываю им историю про то, как мы с Крисом попали в грозу, а двигатель заглох, -- история хорошая, но какая-то бессмысленная, соображаю я, чтобы служить ответом на его вопрос. Последняя строчка про закончившееся горючее, как полагается, вызывает стон.
-- А я ведь даже сказал, чтобы он посмотрел, -- вставляет Крис.
И ДеВиз, и Джинни отмечают, как Крис вырос. Он смущается и слегка краснеет. Они спрашивают про его маму и брата, и мы оба отвечаем, как можем.
Жара, наконец, становится настолько невыносимой, что я передвигаю стул в тень. От такого неожиданного озноба весь зефир улетучивается, и через несколько минут уже приходится застегиваться. Джинни замечает это:
-- Как только солнце скроется вон за тем хребтом, похолодает по-настоящему.
Зазор между солнцем и хребтом узок. Я прикидываю, что хотя сейчас всего лишь середина дня, осталось меньше получаса прямого света. Джон спрашивает про горы зимой, и они с ДеВизом и преподавателем обсуждают лыжные горные походы. Я мог бы сидеть так целую вечность.
Сильвия, Джинни и жена преподавателя живописи разговаривают о доме, и вскоре Джинни приглашает их внутрь.
Мои мысли перемещаются на фразу о том, что Крис растет не по дням, а по часам, и неожиданно возникает ощущение гробницы. Я только косвенно слышал о том времени, когда Крис жил здесь, им же кажется, что он только-только уехал. Мы живем в совершенно разных временнх структурах.
Разговор перескакивает на то, что сейчас актуально в живописи, музыке и театре, и меня удивляет, насколько хорошо Джон поддерживает свою сторону разговора. Мне, в основном, неинтересно, что нового происходит в этих областях, и он, возможно, это знает -- поэтому со мной никогда об этом не разговаривает. С уходом за мотоциклом -- наоборот. Интересно, у меня взгляд -- такой же остекленевший, когда я говорю о поршнях и стержнях?
Но у них с ДеВизом есть одно по-настоящему общее -- Крис и я. И здесь вот, начиная с подколки про кинозвезду, развивается такая смешная липучесть. Добродушный сарказм Джона по отношению к его старому приятелю по выпивкам и мотоциклам слегка остужает ДеВиза, что приводит у него к появлению уважительного тона ко мне. Этот тон, кажется, только увеличивает сарказм Джона, подливая масла в огонь, и они оба чувствуют это и как-то отруливают от меня к какой-нибудь общей теме, а потом возвращаются обратно, но липучесть возрастает, и они снова отруливают на другую приятную тему.
-- И все равно, -- говорит Джон, -- вот этот тип сказал, когда мы подъезжали, что мы здесь только приземлимся, а мы еще и не закончили это "приземление".
Я смеюсь. Я не хотел его на это настраивать. ДеВиз тоже улыбается. Но потом Джон поворачивается ко мне и говорит:
-- Слушай, ты, должно быть, совсем с ума сошел -- в смысле, совершенно спятил -- если уехал отсюда. Мне наплевать, какой здесь колледж.
Я вижу, как ДеВиз потрясенно смотрит на него. Потом сердито. Бросает взгляд на меня, и я отмахиваюсь. Возникает какой-то тупик, но я не знаю, как из него выбраться.
-- Прекрасное место, -- слабо отвечаю я.
ДеВиз оборонительно произносит:
-- Если б ты немного пожил здесь, то увидел бы и обратную сторону.
Преподаватель согласно кивает.
Тупик порождает молчание. Такое, при котором примирение невозможно. То, что сказал Джон, не было недобрым. Он добрее любого другого. Это знает он и знаю я, но не знает ДеВиз: от человека, о котором они оба говорят, сейчас осталось немного. Просто еще один представитель среднего класса средних лет, просто существует. В основном, беспокоится за Криса, а так -- ничего особенного.
Но того, что знают ДеВиз и я, не знают Сазерленды: кто-то был -- человек, который здесь когда-то жил, творчески горел какими-то идеями, о которых никто до этого не слышал, но потом случилось что-то необъяснимое и неправильное, и ни ДеВиз не знает, как или почему, ни я. Причина тупика, нехорошее чувство -- оттого, что ДеВиз думает, что этот человек сейчас здесь. И я никак не могу сказать ему, что это не так.
На короткое мгновение высоко на кромке хребта солнце разбивается стволами деревьев, и на нас опускается ореол света. Он расширяется, освещая все внезапной вспышкой, вдруг захватывает и меня тоже.
-- Он видел слишком много, -- говорю я, все еще думая о тупике, но ДеВиз, по всей видимости, озадачен, а Джон не воспринимает вообще, и я осознаю это non sequitur(10) слишком поздно. Вдалеке жалобно кричит одинокая птица.
И вот солнце неожиданно исчезает за горой, и все ущелье погружается в тусклую тень.
Про себя я думаю, насколько непрошенно это было. Таких заявлений просто так не делаешь. Выходишь из больницы с пониманием того, что не делаешь.
Появляются Джинни с Сильвией и предлагают нам распаковаться. Мы соглашаемся, и Джинни ведет нас в комнаты. Я вижу, что на моей постели -- теплое одеяло от ночного холода. Прекрасная комната.
За три ходки к мотоциклу и обратно я переношу все. Потом иду в комнату Криса посмотреть, не нужно ли чего разложить у него, но он бодр, взросл, и помощь ему не нужна.
Я смотрю на него:
-- Как тебе здесь нравится?
-- Здорово, но совсем не похоже на то, что ты вчера вечером рассказывал.
-- Когда?
-- Перед тем, как ложиться спать. В хижине.
Я не понимаю, о чем он. Крис прибавляет:
-- Ты сказал, что здесь одиноко.
-- Чего ради мне было такое говорить?
-- Я откуда знаю?
Мой вопрос раздражает его, поэтому я оставляю тему. Должно быть, ему приснилось.
Когда мы спускаемся в гостиную, я чую аромат жарящейся на кухне форели. В углу ДеВиз склонился над камином, поднося спичку к газете под растопкой. Мы некоторое время наблюдаем за ним.
-- Топим камин все лето, -- объясняет он.
Я отвечаю:
-- Странно, что здесь так холодно.
Крис говорит, что тоже замерз.
Я отсылаю его за свитером и прошу захватить мой тоже.
-- Это вечерний ветер, -- говорит ДеВиз. -- Дует по ущелью с высоты -- вот там действительно холодно.
Пламя внезапно вспыхивает, затем угасает, потом вспыхивает опять -- от неровной тяги. Должно быть, ветрено; я выглядываю из огромных окон, составляющих целую стену гостиной. В сумерках на той стороне ущелья вижу редкие движения деревьев.
-- Но правильно, -- говорит ДеВиз, -- ты сам знаешь, как холодно наверху. Ты же там обычно все время проводил.
-- Возвращает воспоминания, -- говорю я.
На ум приходит один обрывок: порывы ночного ветра вокруг лагерного костра -- он меньше, чем тот, что сейчас перед нами, защищен скалой от верхнего ветра, потому что вокруг нет деревьев. Рядом с костром -- кухонная утварь и рюкзаки, чтобы было лишнее укрытие от ветра, канистра с талой водой. Воду надо собирать рано, потому что выше границы лесов снег не тает, когда солнце садится.
ДеВиз говорит:
-- Ты сильно изменился.
Он искательно смотрит на меня. Его выражение лица, кажется, спрашивает, запрещенная это тема или нет, и по моему виду он догадывается, что да. Добавляет:
-- Все мы так, наверное.
Я отвечаю:
-- Я совсем не тот человек, что прежде. -- И это, кажется, приносит ему некоторое облегчение. Осознавал бы он буквальную правду этого, облегчение было бы намного меньшим.
-- Много чего произошло, -- говорю я, -- и возникло кое-что, из-за чего потребовалось все это немного распутать, по крайней мере, в моей собственной голове, -- вот, отчасти, почему я здесь.
Он смотрит на меня, ожидая продолжения, но у камина появляются преподаватель живописи и его жена, и мы замолкаем.
-- Судя по шуму ветра, ночью будет буря, -- говорит преподаватель.
-- Не думаю, -- отвечает ДеВиз.
Возвращается Крис со свитерами и спрашивает, есть ли в ущелье какие-нибудь призраки.
ДеВиз смотрит на него удивленно и весело:
-- Нет, но есть волки.
Крис задумывается и спрашивает:
-- А что они делают?
-- Доставляют неприятности скотоводам, -- хмурится ДеВиз. -- Убивают телят и ягнят.
-- А людей преследуют?
-- Никогда не слыхал, -- отвечает ДеВиз и, видя, что это Крис разочарован, добавляет: -- Но вполне могли бы.
За обедом форель из ручья сопровождается массачусеттским шабли. Мы сидим порознь в креслах и на диванах по всей гостиной. Одна стена комнаты целиком занята окнами, которые выходили бы на ущелье, но сейчас снаружи темно, и они отражают лишь огонь в камине. К его теплу примешивается внутреннее тепло от вина и рыбы, и мы почти ничего не говорим, если не считать одобрительного бормотания.
Сильвия вполголоса просит Джона посмотреть на большие горшки и вазы, расставленные по комнате.
-- Я обратил внимание, -- реагирует Джон. -- Здорово.
-- Работы Питера Вулкаса, -- говорит Сильвия.
-- Да ты что?
-- Он был учеником мистера ДеВиза.
-- Ох Господи! А я чуть было одну не опрокинул.
ДеВиз смеется.
Джон несколько раз принимается ворчать что-то себе под нос, потом поднимает глаза и объявляет:
-- Это вс... для нас это -- просто всё... Теперь можно возвращаться на Колфэкс-авеню, двадцать шесть-сорок девять еще на восемь лет.
Сильвия скорбно произносит:
-- Давай не будем об этом.
Джон на мгновение останавливает свой взгляд на мне:
-- Полагаю, тот, у кого есть друзья, способные организовать такой вечер, не может быть совсем плохим. -- Он сурово кивает головой. -- Придется взять назад все, что я думал о тебе.
-- Всё?
-- Ну, кое-что, во всяком случае.
ДеВиз и преподаватель улыбаются, и тупик немного рассасывается.
После обеда приезжают Джек и Уилла Барснессы. Снова ожившие фотографии. Джек запечатлен в гробничных фрагментах как хороший человек, пишущий и преподающий английский в колледже. За их приездом следует появление скульптора с севера Монтаны, который зарабатывает тем, что пасет овец. По тому, как ДеВиз представляет его, я догадываюсь: предполагается, что до этого я его не встречал.
ДеВиз сообщает, что пытается убедить скульптора поступить работать на факультет, а я говорю:
-- Я попытаюсь его отговорить от этого, -- и подсаживаюсь к нему, но беседа то и дело застывает, поскольку скульптор крайне серьезен и подозрителен: очевидно, потому, что я не художник. Я в его глазах похож на следователя, пытающегося пришить ему дело, и только когда выясняется, что я много занимаюсь сваркой, со мною становится все в порядке. Уход за мотоциклом открывает странные двери. Он говорит, что варит металл по причинам, сходным с моими. Когда наберешься опыта, сварка дает громадное ощущение силы и власти над металлом. Можешь сделать все. Он вытаскивает несколько фотографий своих работ: прекрасные птицы и звери с текущей металлической текстурой поверхностей, ни на что не похожие.
Позже я пересаживаюсь и беседую с Джеком и Уиллой. Джек уезжает отсюда, чтобы возглавить отделение английской филологии в Бойсе, Айдахо. К отделению здесь он, кажется, относится сдержанно, но отрицательно. Еще бы, иначе бы он и не уезжал. Я припоминаю, что он, в основном, писал прозу, преподавая английский, а не занимался наукой систематически. На отделении существовал длительный раскол между этими направлениями, который отчасти положил начало -- или, по крайней мере, ускорил рост -- того дикого набора идей Федра, о которых никто никогда не слышал, а Джек склонялся к тому, чтобы поддерживать Федра, поскольку хотя и не был уверен в том, что понимал его, но видел, что это не просто лингвистический анализ, а с этим материалом мог работать прозаик. Раскол старый. Как между искусством и историей искусства. Один делает, а другой говорит о том, как это делается, и разговоры о том, как это делается, кажется, никогда не совпадают с тем, как это делается в действительности.
ДеВиз приносит какие-то инструкции по сборке жаровни для шашлыков и просит меня оценить их с точки зрения научного писателя-профессионала. Он потратил весь день на сборку этой хреновины и хочет, чтобы эти инструкции целиком и полностью провалились сквозь землю.
Но я их читаю, и выглядят они вполне нормальными инструкциями. Прямо и не знаю, к чему придраться. Конечно, я не хочу говорить этого вслух, поэтому старательно ищу какую-нибудь зацепку. Нельзя сказать, правильны ли инструкции, пока не проверишь их на аппарате или процессе, который они описывают; я же вижу только разбивку по страницам, мешающую непрерывному чтению, приходится постоянно скакать от текста к иллюстрациям -- это всегда плохо. Начинаю пинать этот недостаток очень сильно, и ДеВиз поощряет каждый мой пинок. Крис берет инструкции посмотреть, что я имею в виду.
Но пока я их уничтожаю таким вот образом, описывая муки неправильного понимания, которые могут вызвать плохо составленные ссылки, у меня возникает чувство, что ДеВизу так трудно их понять вовсе не по этой причине. Просто в них не хватает гладкости и непрерывности, и это его оттолкнуло. Он не способен понимать вещи, когда они появляются в безобразном, рубленом стиле, с гротескными фразами, свойственными инженерным и техническим текстам, научным работам, где одни ломти, обрывки и куски, а непрерывность только подразумевается; ДеВиз же работает только с непрерывностями вещей, где подразумеваются уже ломти, обрывки и куски. На самом деле, он хочет, чтобы я проклял недостаток художественной непрерывности -- то, на что инженеру было бы глубоко наплевать. В действительности, обвинять в этом можно классическо-романтический раскол -- как и во всем остальном, касающемся технологии.
Крис же тем временем берет инструкции и складывает их так, как мне не приходило в голову: иллюстрация теперь располагается рядом с текстом. Я осмысляю это раз, затем -- другой и начинаю чувствовать себя героем мультфильма, который только что прошел край утеса, но еще не упал, поскольку не понял, что с ним такое приключилось. Киваю, наступает молчание, -- и затем я осознаю, что приключилось со мной, и начинается долгий приступ хохота, разносящегося до самого дна ущелья, когда я луплю Криса по макушке. Хохот утихает, и я произношу:
-- Ну, все равно... -- Но хохот начинается по новой.
-- Я вот что хотел сказать, -- наконец, встреваю я, -- у меня дома есть инструкция, которая открывает необозримые горизонты для улучшения технического письма. Она начинается так: "Сборка японского велосипеда требует огромного душевного спокойствия".
Хохот возобновляется, но у Сильвии, Джинни и скульптора на лицах появляется осознанное узнавание.
-- Это хорошая инструкция, -- говорит скульптор. Джинни согласно кивает.
-- Наверное, именно поэтому я ее и сохранил, -- отвечаю я. -- Сначала я смеялся, вспоминая те велосипеды, которые собирал, -- конечно, только из-за нечаянного сдвига в ударении на то, что производство -- японское. Но в этом утверждении -- бездна смысла.
Джон опасливо смотрит на меня. Я гляжу на него с такой же опаской. Смеемся оба. Он говорит:
-- Профессор сейчас нам разъяснит.
-- Спокойствие духа, на самом деле, вовсе не эфемерно, -- разъясняю я. -- Тут вс вместе. Оно возникает при хорошем уходе; нарушается при плохом уходе. То, что мы называем обрабатываемостью машины, -- просто объективация этого спокойствия духа. Испытание в последней инстанции -- всегда твое собственное спокойствие. Если его нет, когда начинаешь работать, а продолжаешь все равно, то, скорее всего, вмонтируешь свои личные проблемы прямо в саму машину.
Они смотрят на меня, обдумывая, что я сказал.
-- Концепция непривычная, -- продолжаю я, -- но привычный разум подтверждает ее. Материальный объект наблюдения, будь то мотоцикл или жаровня, не может быть правильным или неправильным. Молекулы есть молекулы. У них нет этических кодексов, которым надо следовать, если не считать тех, что сообщают им люди. Испытание машины -- это удовлетворение, которое оно тебе приносит. Никакого другого испытания нет. Если машина передает тебе успокоенность, то это правильно. Если она тебя беспокоит, это неправильно до тех пор, пока не изменится либо машина, либо твой ум. Испытание машины -- всегда твой собственный разум. Другого испытания нет.
ДеВиз спрашивает:
-- А что, если машина неправильна, а я по ее поводу умиротворен?
Смех.
-- Ты противоречишь самому себе, -- отвечаю я. -- Если тебе действительно наплевать, то ты и не узнаешь, что она неправильна. Такая мысль просто никогда не придет тебе в голову. Само произнесение того, что она неправильна, -- уже форма причастности.
-- Более распространенно то, -- прибавляю я, -- что ты ощущаешь беспокойство, даже если она правильна, и я думаю, что здесь -- как раз тот случай: если ты встревожен, то это неправильно. Это означает, что она недостаточно тщательно проверена. В любой производственной ситуации непроверенная машина -- "отрубленная" машина, ее нельзя использовать, даже если она работает идеально. Твое беспокойство о жаровне -- из той же оперы. Ты не выполнил окончательного требования -- достигнуть спокойствия духа, поскольку чувствуешь, что эти инструкции слишком сложны, и, возможно, ты не понял их так, как нужно.
-- Ну, а как бы ты их изменил? -- спрашивает ДеВиз. -- Чтобы я достиг этого спокойствия духа?
-- Тут потребуется изучать гораздо больше, чем я только что им уделил. Все уходит очень глубоко. Эти инструкции к жаровне начинаются и заканчиваются исключительно в машине. Но тот подход о котором я думаю, так узко это не препарирует. На самом деле в инструкциях подобного рода злит как раз то, что они подразумевают, мол, существует только один способ сборки жаровни -- их способ. И это предположение начисто стирает все творчество. На самом деле, существуют сотни способов собрать жаровню, а когда тебя заставляют следовать только одному, не показывая всей проблемы в целом, то инструкциям становится трудно следовать так, чтобы не наделать ошибок. Теряешь всякий вкус к работе. И еще одно: маловероятно, что тебе сообщили самый лучший способ.
-- Но инструкция же с фабрики, -- говорит Джон.
-- Я сам -- тоже с фабрики, -- отвечаю я, -- и я знаю, как составляют подобные инструкции. Выходишь на конвейер с магнитофоном, и мастер посылает тебя поговорить с каким-нибудь парнем -- из тех, кто ему сейчас меньше всего нужен, с самым большим придурком; то, что он тебе расскажет, и станет инструкцией. Другой парень, может, рассказал бы нечто совершенно противоположное и, может, даже гораздо лучше, -- но он слишком занят.
Все удивлены.
-- Мне следовало это знать, -- выдавливает ДеВиз.
-- Все дело в формате, -- говорю я. -- Ни один писатель не попрет против него. Технология подразумевает, что существует только один верный способ делать вещи, а на самом деле так никогда не бывает. И когда подразумеваешь, что существует только один верный способ делать вещи, то, конечно же, инструкции начинаются и заканчиваются исключительно в жаровне. Но если тебе нужно выбирать из неопределенного количества способов ее сборки, то отношение машины к тебе и отношение вас с машиной ко всему остальному миру следует рассматривать особо, потому что выбор из множества вариантов, искусство работы, в такой же степени зависит от твоего собственного ума и духа, как и от материала машины. Вот почему необходимо спокойствие духа.
-- В действительности, идея не так уж странна, -- продолжаю я. -- Посмотри как-нибудь на новичка-рабочего или на плохого рабочего и сравни выражение его лица с выражением лица мастера, работу которого считаешь отличной, -- сразу увидишь разницу. Мастер никогда не пользуется ни единой строчкой инструкций. Он принимает решения по мере продвижения. По этой причине он будет поглощен работой и внимателен к тому, что делает, даже если он ничего специально не изобретает. Его движения и движения машины -- в какой-то гармонии. Он не следует никакому набору записанных инструкций, потому что природа подручного материала определяет его мысли и движения, одновременно изменяющие природу подручного материала. Материал и его мысли изменяются вместе последовательностью изменений до тех пор, пока его ум не успокаивается в то же самое мгновение, когда материал становится правильным.
-- На целое искусство похоже, -- замечает преподаватель.
-- Это и есть искусство, -- отвечаю я. -- Развод искусства и технологии совершенно неестественен. Он просто длится уже так долго, что нужно быть археологом, чтобы обнаружить, где они впервые разлучились. Сборка жаровни, на самом деле, -- давно утраченная ветвь скульптуры, настолько отъединенная от своих корней веками неверных интеллектуальных поворотов, что даже просто поставить их рядом -- и то звучит смехотворно.
Они не уверены, разыгрываю я их или нет. ДеВиз спрашивает:
-- Ты имеешь в виду, что когда я собирал эту жаровню, я, на самом деле, лепил скульптуру?
-- Конечно.
Он переворачивает это в уме, улыбаясь все шире и шире.
-- Вот бы мне тогда это знать, -- произносит он. За этой репликой следует смех.
Крис говорит, что не понимает, что я сказал.
-- Все в порядке, Крис, -- говорит Джек Барснесс. -- Мы тоже.
Снова смех.
-- Мне обычная скульптура милее, -- говорит скульптор.
-- А мне -- мое рисование, -- говорит ДеВиз.
-- А я, наверное, просто буду барабанить себе и дальше, -- изрекает Джон.
Крис спрашивает:
-- А ты с чем собираешься остаться?
-- С моими пистолетами, парень, с моими пистолетами, -- отвечаю я. -- Таков Закон Запада.
Все над этим очень сильно смеются, и мое речеизвержение, кажется, прощено. Когда в голове Шатокуа, очень трудно не навязывать его невинным людям.
Разговор дробится на группки, и я провожу остаток вечеринки за беседой с Джеком и Уиллой о развитии отделения английской филологии.
Когда вечер завершается, и Сазерленды с Крисом уже ушли спать, ДеВиз, тем не менее, вспоминает мою лекцию. Он произносит серьезно:
-- То, что ты сказал про инструкции к жаровне, было интересно.
Джинни тоже серьезно добавляет:
-- Будто ты долго об этом думал.
-- Я думал о концепциях, лежащих в основе этого, двадцать лет, -- отвечаю я.
За креслом передо мной искры взмывают в каминную трубу, ветер вытягивает их наружу: он теперь сильнее, чем прежде.
Я снова добавляю, почти что самому себе:
-- Смотришь, куда идешь и где находишься, и это никогда не имеет смысла, но потом оглядываешься на то, где был, и там, кажется, проявляется какой-то порядок. А если спроецируешь этот порядок вперед, то бывает, что к чему-нибудь и приходишь.
Все разговоры про технологию и искусство -- часть порядка, который, наверное, возник из моей собственной жизни. Он представляет собой высший порядок чего-то такого, границы которого многие другие, думаю, попытаются пересечь.
-- Как это?
-- Ну, дело не просто в искусстве и технологии. Дело в каком-то несращении разума и чувства. С технологией не в порядке то, что она никак по-настоящему не связана с делами духа и сердца. Поэтому она вполне случайно делает слепые, безобразные вещи, и ее за это ненавидят. Люди на это раньше не обращали особого внимания, поскольку их в основном заботили пища, одежда и укрытие для каждого, а технология это предоставляла.
Но теперь, когда все это гарантируется, безобразие замечают вс больше и больше, и люди уже спрашивают, всегда ли мы должны страдать духовно и эстетически, чтобы удовлетворить материальные потребности. В последнее время это стало почти национальным кризисом -- марши против загрязнения, антитехнологические коммуны, стили жизни и все такое.
И ДеВиз, и Джинни все это поняли, поэтому пока нет необходимости пояснять, и я продолжаю:
-- Из порядка моей собственной жизни возникает вера в то, что причина кризиса -- в неспособности существующих форм мысли справиться с ситуацией. Ее не могут разрешить рациональные средства, поскольку источник проблемы -- сама рациональность. Решают ее только те, кто решает ее на личном уровне, посылая к чертям всю "квадратную" рациональность и следуя одним лишь чувствам. Как Джон и Сильвия. И миллионы других -- таких же, как они. И это мне кажется тоже неверным направлением. Поэтому я, наверное, вот что сейчас пытаюсь сказать: решение проблемы -- не в том, чтобы послать рациональность к чертям вообще, а в том, чтобы расширить природу рациональности так, чтобы она была способна породить решение.
-- Я полагаю, что не понимаю, что ты имее