так, как он, по всей видимости, воображал в
своих жутких сладострастных фантазиях.
В пятом часу Бартлет Грин взошел на костер; он с такой готовностью
взобрался на кучу хвороста, как будто его там в самом деле ждало брачное
ложе... И мне сразу вспомнились его собственные слова, что еще сегодня он
надеется воссесть женихом в доме Великой Матери, под этими кощунственными
речами он, вне всяких сомнений, имел в виду возвращение к Исаис Черной.
Вскарабкавшись наверх, он, громко смеясь, крикнул епископу:
-- Будьте начеку, господин святоша, как только я запою песнь
возвращения, берегите свою лысину, ибо я намерен окропить ее кипящей смолой
и огненной серой, дабы мозг ваш пылал непрестанно до вашего собственного
паломничества в ад!
Костер и вправду был сложен на редкость коварно и расчетливо; никогда
прежде и, дай Бог, никогда в грядущем не будет такого в нашей земной юдоли.
На уложенных штабелями вязанках сырых, коптящих сосновых сучьев был возведен
столб, к которому стражники железными цепями приковали Бартлета. Это
пыточное древо до самого верху было обмотано пропитанной серой бечевкой, а
над головой несчастного грешника нависал внушительной толщины нимб из смолы
и серы.
Таким образом, когда палач стал с разных сторон совать свой факел в
дрова, прежде всего ярко вспыхнула серная бечевка, и проворный огонек, как
по фитилю, побежал вверх, к нимбу над головой осужденного, и вот уже первые
редкие капли огненного дождя упали на Бартлета Грина.
Однако, казалось, фантастический человек там, на костре ждал этого
инфернального серного дождя как манны небесной, как освежающей весенней
грозы: поток едких, глумливых издевательств обрушился на епископа, так что
бархатное кресло Его преосвященства куда больше напоминало позорный столб,
чем тот, к которому была привязана его жертва. И если бы сэр Боннер мог под
благовидным предлогом покинуть место, где при всем честном народе ему в лицо
беспощадно бросали обвинения в самых тайных грехах и пороках, он бы с
величайшим удовольствием так и сделал и даже отказал бы себе в наслаждении
полюбоваться этой казнью! Однако, словно прикованный к спинке кресла, он
пребывал в странном оцепенении, похоже, ему просто не оставалось ничего
иного, как, дрожа от ярости и стыда, с пеной у рта отдавать приказ за
приказом помощникам палача, чтобы они ускорили свою страшную работу, которую
раньше он думал растянуть до предела. И все же, несмотря на весь ужас
происходящего, я не мог не изумиться тому, что даже этот огненный ливень из
серы и смолы, хлынувший на смену редкому моросящему дождику, не заставил
Бартлета замолчать, казалось, он и в самом деле был неуязвим. Наконец сухие
щепки и хворост, нашпигованные паклей, сделали свое дело -- костер вспыхнул,
и Бартлет исчез в дыму и пламени. И тогда он запел, но не так, как в
подземелье, распятый на цепях, -- сейчас, под треск горящих поленьев, его
мрачный гимн звучал грозно и ликующе:
Повешенный на мачте --
хоэ-хо! -- после линьки в мае! --
плыву за горизонт
в серебряном ковчеге
сквозь огненный потоп.
Хо, Мать Исаис, хоэ!
Мертвая тишина воцарилась на площади, у всех от ужаса перехватило
горло; палач со своими подручными, судьи, священники, сановники, застыв в
гротескных позах, напоминали комичных нелепых марионеток. Впереди, подобный
бескровному призраку, восседал Его преосвященство; судорожно вцепившись в
подлокотники своего кресла, невидящими глазами взирал он на пламя. И вот
когда затих последний звук и Бартлет Грин замолк навсегда, я увидел, как
епископ внезапно вскочил и, качнувшись вперед, едва устоял на ногах; в эту
минуту он поразительно походил на осужденного, которому только что огласили
приговор. Был ли то порыв ветра, или в самом деле не обошлось без нечистой,
так или иначе, над костром вдруг взметнулся огненный сполох -- подобный
красно-желтому языку, он вихрем перечеркнул вечернее небо в направлении
епископского трона и, почти облизав тонзуру преподобного Боннера, ужалил
сгустившиеся сумерки. Ну а о том, окропило ли эту благочестивую главу
пылающей адской серой, как предсказывал Бартлет, остается только гадать.
Судя по искаженному судорогой лицу Кровавого епископа, -- да, хотя вопля
слышно не было, должно быть, он просто потонул в крике разом ожившей толпы и
лязге оружия.
Думаю, пророчество Бартлета все же исполнилось, ибо, когда я, немного
придя в себя, провел рукой по лбу, инстинктивно смахивая напряжение
последних часов, к моим ногам упал мой собственный опаленный локон. Ночь,
сменившую этот кошмарный день, я провел в моем одиноком застенке, но и она
прошла при весьма странных обстоятельствах, лишь часть из них можно доверить
дневнику, хотя мне очень не хочется делать даже это, да и смысла нет, так
как все равно я никогда не забуду того, что случилось со мной в подземелье
Кровавого епископа.
Вечер и первая половина ночи прошли в томительном ожидании нового
дознания или -- кто знает? -- возможно, и пытки. Признаюсь, я не очень-то
доверял предсказанию Бартлета, зато поминутно хватался за его уголек,
пытаясь через полированные грани невзрачного минерала заглянуть в будущее.
Но вскоре в подземелье стало слишком темно, а тюремщики в эту, как и в
прошлую, ночь не считали нужным -- а может, следовали строгому предписанию
-- давать в камеру свет.
Вздыхая о своей судьбе, я почти завидовал жребию главаря ревенхедов,
который теперь по крайней мере избавлен от цепей и дальнейших тягот этой
жизни; в таких невеселых думах я просидел довольно долго, должно быть, уже
за полночь свинцовая дремота смежила мне веки.
И вдруг тяжелые кованые двери распахнулись и Бартлет Грин запросто, как
к себе домой, вошел, лучась улыбкой победителя; зрелище здравствующего и
даже как будто помолодевшего разбойника повергло меня в крайнее изумление,
причем я словно и не спал, ни на мгновение не забывая, что всего несколько
часов тому назад он был сожжен. Я тут же строго потребовал во имя Троицы
Единосущной ответствовать, кто он теперь -- призрак бесплотный или Бартлет
Грин собственной персоной, коль скоро он какими-то неведомыми путями
вернулся с того света.
Бартлет, как обычно, рассмеялся своим глухим смехом, идущим из глубины
груди: нет, он, конечно, не призрак, а живой, здоровый и самый что ни на
есть настоящий Бартлет Грин, и пришел не с "того" света, а с этого, ибо мир
един и никакого "загробного" нет, зато имеется неисчислимое множество
различных фасадов, сечений и измерений, вот и он теперь обитает в несколько
ином измерении, так сказать, на обратной стороне.
Однако в моем изложении это звучит каким-то жалким лепетом, не
передающим и малой доли той великой ясности, простоты и очевидности,
которыми, как мне казалось, я обладал в тогдашнем уникальном состоянии
духовной иллюминации, так как проникновение в истинную природу того, о чем
мне говорил Бартлет, было подобно священному восторгу мистиков: солнечное
сияние затопило мой мозг, и тайны времени, пространства и бытия стали вдруг
прозрачными и покорно открылись моему духу. Тогда же Бартлет поведал мне
массу удивительного о моем "я" и о будущем, все это моя память сохранила
вплоть до мельчайших подробностей.
Воистину, после того как я стал свидетелем столь многих его пророчеств,
кои сбывались самым чудесным и противоестественным образом, с моей стороны
было бы просто глупо не доверять предсказанному мне в ту ночь и сомневаться,
воображая себя во власти предательского морока. Одно лишь меня удивляло: с
какой стати Бартлет столь преданно заботится обо мне, взяв под свое
покровительство? Христианская забота о ближнем? Смешно и наивно, но пока я
еще ни разу не уличил его в самомалейшем прегрешении против справедливости и
не заметил, чтобы он хоть раз проявил себя коварным искусителем, иначе у
меня достало бы мужества крикнуть твердое и действенное "apage Satanas", и
он бы незамедлительно провалился в тартарары.
Во веки веков мой путь не станет его путем; и если бы я тогда
заподозрил, что он злоумышляет против меня, то сейчас же призвал бы его к
ответу!
Уступая моим настойчивым расспросам, Бартлет открыл мне, что уже утром
я буду на свободе. Утверждение, принимая во внимание все обстоятельства
дела, совершенно невероятное, но, когда я насел на разбойника, доказывая,
что чистое безумие предрекать такое, он буквально зашелся от смеха:
-- Да ты никак умом повредился, брат Ди. Видишь солнце -- и отрицаешь
око! Ладно, ты в искусстве еще неофит, для тебя кусок шлака значит больше,
чем живое слово. А потому, когда проснешься, порасспроси мой подарок, да
смотри не растеряй при этом свой хваленый здравый смысл.
Его чрезвычайно важные советы и поучения касались в основном завоевания
Гренландии, а также той поистине непредсказуемой значимости, каковую будет
иметь это предприятие для моей дальнейшей судьбы. Следует добавить, что во
время своих посещений -- а он отныне частенько навещал меня -- Бартлет Грин
вновь и вновь с предельной настойчивостью и определенностью указывал на этот
путь как единственный к той высочайшей и страстно взыскуемой цели, коя
воплощена для меня в короне Гренландии; и его призыв я уже начинаю оценивать
по достоинству!..
Потом я проснулся... Ущербная луна стояла высоко и ярко, так что
проекция узкого окна бледно-голубым квадратом лежала у моих ног. Я вступил в
косую лунную полосу, осторожно извлек кристалл и подставил его черные
зеркальные грани лучам ночного светила. На них заиграли синеватые, иногда
переходящие в черный фиолет рефлексы... В течение долгого времени дальше
этого не шло. Однако странное, физически ощутимое спокойствие поднималось из
глубин моей души, и вот черный кристалл перестал дрожать в моих пальцах --
они словно окаменели.
Лунный свет на угольных гранях начал перепиваться всеми цветами радуги;
молочно-опаловые туманности то появлялись, то вновь пропадали. Наконец на
зеркальной поверхности кристалла проступил светлый, очень четкий контур;
вначале он был совсем крошечный и казался залитой светом луны комнатой с
играющими гномами, за которыми следишь в замочную скважину. Однако фигурки
вскоре стали расти, и картинка, хоть и лишенная перспективы реального
пространства, обрела такое удивительное сходство с действительностью, что
мне показалось, будто я сам перенесся в нее. И тут я увидел... (Следы
огня.)...
Вот уже в который раз кто-то очень старательно выжег текст; пробел,
впрочем, небольшой. Здесь вновь чувствуется рука моего предка. Скорее всего,
записав этот эпизод, Джон Ди подумал, что не стоит кому попало раскрывать
тайны, которые, как он, видимо, понял после своих злоключений в Тауэре,
могут быть весьма опасными. К этому месту журнала прилагается фрагмент
какого-то письма. Очевидно, его где-то раздобыл мой кузен Роджер и в
процессе собственных штудий счел необходимым присовокупить к записям Джона
Ди. Во всяком случае, на письме имелась соответствующая пометка его рукой:
Остаток документа, проливающего свет
на таинственное освобождение Джона Ди
из Тауэра.
Принимая во внимание плачевное состояние фрагмента, выяснить адресата
этого письма не представляется возможным, что, впрочем, не так уж и важно,
так как само послание достаточно убедительно свидетельствует, что
освобождение Джона Ди из заключения произошло благодаря вмешательству
принцессы Елизаветы.
Фрагмент привожу полностью:
...подвигло меня (Джона Ди) открыть Вам, единственному на земле, сию
тайну, самую великую и самую опасную в жизни моей. И если ничто другое, то
пусть хоть это оправдает меня во всем, что я сделал и сделаю во славу
всемилостивейшей королевы моей Елизаветы, целомудренной в своем одиноком
величии.
Итак, в двух словах.
Как только принцесса из известных источников узнала о моем отчаянном
положении, она повелела втайне -- какое мужество и осмотрительность, и это в
столь юном возрасте -- явиться ко двору нашему общему другу Роберту Дадли и,
взяв с него рыцарское слово, спросила о его любви и преданности мне.
Убедившись в его решительном настрое пожертвовать, если надо, жизнью своей
ради меня, она предприняла шаги неслыханного мужества. Не в силах верить --
мои способности удивляться отнюдь не беспредельны, -- мог ли я предполагать,
что недооценивающее опасность, по-детски наивное высокомерие, даже, если
хотите, сумасбродство ее характера, кое время от времени заглушало в ней
голос здравого смысла, заставит ее сделать невозможное и тем не менее
единственно возможное для моего спасения? Короче, ночью, с помощью
поддельных ключей и отмычек -- одному небу известно, кто их подсунул ей в
руки! -- она пробралась в государственную канцелярию короля Эдуарда, который
как раз в эти дни питал особенно дружеское расположение к епископу Боннеру,
вдобавок о ту пору их еще связывали государственные дела.
Она нашла и открыла ящик, в котором хранилась снабженная водяными
знаками бумага, предназначенная исключительно для королевских документов; на
ней, подделав недрогнувшей рукой почерк короля, она начертала приказ о моем
немедленном освобождении и скрепила его личной печатью Эдуарда -- уму
непостижимо, каким образом к ней попал этот практически всегда находящийся
под замком предмет государственной важности.
Все это она проделала с такой изумительной осторожностью, умом и
отвагой, что подлинность документа не вызвала и тени сомнения, -- более
того, когда позднее приказ попался на глаза самого короля Эдуарда, он был до
того поражен этим почти магическим порождением своего пера, о существовании
коего доселе и не подозревал, что с молчаливым покорством принял документ за
свой собственный. Скорее всего, он заметил подлог и тем не менее во
избежание кривотолков о нечистой, возымевшей неслыханную дерзость творить
свои непотребства в непосредственной близости от Его высочайшей особы, почел
за лучшее промолчать. Как бы то ни было, а на следующее утро, еще до восхода
солнца, Роберт Дадли -- позднее граф Лестер -- барабанил в двери канцелярии
епископа Боннера; вручив срочное послание, он настоял на том, чтобы получить
ответ на королевскую депешу и самого арестанта непосредственно от духовного
суда. И это удалось!..
Ни один человек -- и я в том числе -- уже не узнает содержания этого
мнимого послания короля Эдуарда, составленного шестнадцатилетней девочкой.
Однако я знаю, что Кровавый епископ, отдавая при Дадли как королевском
посланце приказ о моей выдаче, был бледен и дрожал всем телом. Вот и все,
чем я с Вами, мой бесценный друг, хотел поделиться. Этих сведений, которые я
сообщил Вам не без некоторых колебаний, достаточно, чтобы составить себе
представление о том "вечном единстве", о котором я Вам неоднократно
рассказывал в связи с нашей всемилостивейшей королевой...
На этом письмо кончается.
В журнале же Джона Ди, после испорченного куска, записи продолжаются с
нижеследующего:
Утром, в полном соответствии с предсказанием Бартлета Грина, я был без
всяких проволочек освобожден из-под стражи и вывезен стариной Дадли из
Тауэра туда, куда не достали бы даже длинные руки Его преосвященства, ибо по
истечении весьма короткого времени он наверняка уже терзался бы муками
совести за свое преступное, недостойное государственного мужа мягкосердечие
в отношении такой злокозненной персоны, как моя. Не хочу больше нагромождать
комментарии, назойливо пытаясь объяснить и доказать secundam rationem каждый
дюйм неисповедимых путей Господних. Замечу лишь, что, наряду с прямо-таки
невероятным и в высшей степени примечательным мужеством и ловкостью моей
избавительницы и очевидным заступничеством высших сил, моему спасению
поспешествовало также душевное состояние епископа Боннера. Невесть какими
окольными путями до меня дошло от епископского капеллана, что сэр Боннер в
ночь после сожжения Бартлета Грина так и не сомкнул глаз: вначале в каком-то
сильном смятении часами расхаживал из утла в угол в своем кабинете, потом,
впав в странный делирий, бился в судорогах, преследуемый до утра
неописуемыми кошмарами. Временами, на миг прерывая свое сражение с
воображаемыми демонами, он обращался с обрывистыми невнятными речами к
какому-то невидимому гостю и наконец громко возопил: "Сдаюсь! Признаю, что
ты сильнее и что меня пожрет огонь... огонь... огонь!" Ворвавшийся в кабинет
капеллан обнаружил его лежащим без сознания... До моих ушей доходило еще
множество слухов, которые я не хочу приводить. Все они столь ужасны, что мне
кажется, эти инфернальные образы будут меня преследовать всю жизнь,
попытайся я перенести их на бумагу.
Этим Джон Ди завершает свой рассказ о "серебряном башмачке" Бартлета
Грина.
Несколько дней, проведенных на природе, прогулки в горах оказали на
меня свое благотворное действие. Решительно распрощавшись с письменным
столом, меридианом и пыльными реликвиями предка Ди, я словно преступил
магический крут и как из тюрьмы вырвался на свободу...
Забавно, говорил я себе, когда первый раз ковылял через торфяники
предгорий, ведь сейчас ты испытываешь то же самое, что, должно быть,
чувствовал Джон Ди, оказавшись после лондонского подземелья на шотландском
плато. И даже рассмеялся, надо же, вбил себе в голову, что Джон Ди шагал по
такой же пустоши, такой же веселый, переполненный до краев таким же чувством
свободы, как и я, почти через триста пятьдесят лет после Ди спотыкающийся по
южнонемецким торфяным болотам. А тогда это было в Шотландии, где-то в
окрестностях Сидлоу-Хиллз, о котором мне когда-то рассказывал дед. Ход моих
ассоциаций совершенно понятен, так как мой англо-штирийский дед достаточно
часто обращал мое детское внимание на родственную близость атмосферы и
ландшафта высокогорных торфяников Шотландии и немецких Альп.
И я продолжал грезить и вот уже видел себя сидящим дома, но не таким,
как обычно, когда заглядываешь в прошлое, нет: как будто по-прежнему сижу за
письменным столом, похожий на пустую оболочку, на зимнюю, отслужившую свое,
но все еще приклеенную к месту своей смерти личинку, из которой несколько
дней назад выполз я, веселый мотылек, и, обсушив крылышки, порхаю теперь,
наслаждаясь в зарослях вереска своей новообретенной свободой. Образ этот был
настолько реален, что мне даже стало не по себе. Я содрогнулся от ужаса,
представив, как я возвращаюсь домой, в повседневность, а за письменным
столом действительно сидит пустотелый кожный покров, и мне его, как мертвого
двойника, надо снова на себя натянуть, чтобы соединиться с моим прошлым...
Ну а когда я в самом деле вернулся к себе, все эти фантазии мигом
улетучились, лишь только я столкнулся на лестнице с Липотиным, -- не застав
меня, он спускался вниз. Однако я его задержал и, несмотря на гудящее от
утомительной поездки тело, потащил назад, в квартиру. Внезапно в моей душе
настойчивей, чем когда-либо прежде, дало о себе знать желание побеседовать с
ним о княгине, о Строганове -- в общем, обо всем том, что...
Короче, Липотин поднялся со мной наверх и остаток вечера провел у меня.
Странная встреча! Точнее, странной была лишь определенная
двусмысленность нашего разговора, а Липотин, надо сказать, был разговорчив
как никогда, и еще: особый, гротескный, почти шутовский тон, который
временами наблюдался у него, столь многозначительно выступил на первый план,
что, казалось, трансформировал саму личность антиквара, преобразил ее,
повернул новой, незнакомой мне гранью.
Сообщив о поистине стоической смерти барона Строганова, он принялся
разглагольствовать о своих хлопотах в роли попечителя над наследственным
имуществом, впрочем, "имущество" -- слишком громко сказано: в опустелом
стенном шкафу висело кое-что из одежды, подобно... хм... личинкам мотылька.
Это уже интересно -- Липотин употребил ту же самую метафору, которая
неотступно преследовала меня в горах. И через мое сознание пронесся
трепещущий рой летучих, эфемерных мыслей: так ли уж сильно отличается смерть
от того чувства, с каким выходишь на свободу в настежь открытую дверь, а
там, в комнате, остается пустая личинка, брошенная одежда -- кожа, на
которую мы еще при жизни -- совсем недавно я имел возможность убедиться в
справедливости этого -- сравнения -- смотрим с ужасом, как на нечто чуждое,
как только что умерший оглядывается на свой собственный труп...
А Липотин тем временем продолжал болтать, перескакивая с одного на
другое, причем понять, говорит ли он серьезно или шутит, было, как обычно,
невозможно; я ждал, но, очевидно, напрасно: о княгине Шотокалунгиной он не
обмолвился ни разу. Повернуть же нашу беседу в нужную мне сторону не давало
какое-то необъяснимое смущение, наконец я не утерпел и, заваривая чай,
впрямую спросил, какую цель преследовал он, указывая княгине на меня как на
владельца редкого оружия, которое он мне якобы продал.
-- Да? А почему бы мне вам было его и не продать? -- невозмутимо
осведомился Липотин. Его тон сбивал меня с толку, и я заговорил с ним
голосом более резким, чем мне бы хотелось:
-- Вы что же, не помните, что никакого наконечника копья -- ни
старинной, ни современной, ни русской, ни персидской, ни Бог весть еще какой
работы -- вы мне не продавали?! Думаю, вы и сами преотлично знаете, что
никогда...
Он перебил меня все так же невозмутимо:
-- Само собой разумеется, почтеннейший, копье я продал вам.
Полузакрыв веки, он старательно приминал пальцами табачные волокна
своей сигареты. Весь его облик был сама невинность.
Я так и подскочил:
-- Что за шутки, Липотин! Ничего подобного я у вас никогда не покупал.
И даже не видел в вашей лавке чего-либо напоминающего это оружие! Не
представляю, как можно так ошибаться!
-- Вы уверены? -- вроде бы даже с ленцой протянул Липотин. -- Ну, в
таком случае я продал вам это копье когда-то давно.
-- Никогда! Ни раньше, ни позже! Да поймите же вы, наконец! Давно! Что
значит "давно"?! Собственно, мы с вами и знакомы-то с полгода, не больше, и
уж поверьте, шесть месяцев -- это не срок, тут моей памяти как-нибудь
достанет!
Липотин глянул на меня исподлобья:
-- Сказав "давно", я имел в виду -- в прошлой жизни, в другой
инкарнации.
-- Простите, в другой?..
-- В прошлой инкарнации, -- спокойно повторил Липотин.
Я счел это за неудачную шутку и, подстраиваясь под его тон,
саркастически воскликнул:
-- Ах вот оно что!
Липотин промолчал.
А поскольку ничего вразумительного на интересующий меня вопрос он так и
не ответил, я попробовал с другого конца:
-- Впрочем, могу только благодарить вас за знакомство с дамой,
которая...
Он кивнул. Я продолжал:
-- Вот только мистификация... Вы, разумеется, никак без нее обойтись не
могли, но я из-за вашей милой шутки оказался, к сожалению, в весьма
щекотливой ситуации. В общем, мне бы хотелось помочь по мере моих
возможностей княгине Шотокалунгиной найти это оружие...
-- Да, конечно, но ведь оно у вас! -- с убийственной серьезностью
заявил антиквар.
-- Липотин, с вами сегодня положительно невозможно разговаривать!
-- Но почему же?
-- Нет, это уж слишком -- обманывать даму, утверждать, что у меня есть
какое-то оружие...
-- ...которое вы получили от меня.
-- Послушайте, как только вы еще раз скажете...
-- ...что это было в прошлой инкарнации. Очень может быть! Хотя... -- и
Липотин, изобразив на лице глубокое раздумье, пробормотал: -- века
перепутать совсем нетрудно.
Да, сегодня с ним серьезного разговора не получится. В душе я начинал
уже злиться. Ну что ж, делать нечего, придется подлаживаться под него, и я,
сухо усмехнувшись, сказал:
-- Жаль, что я не могу отослать княгиню Шотокалунгину в прошлую
инкарнацию за этой редкостью, о которой она так страстно мечтает!
-- Почему же нет? -- спросил Липотин.
-- Боюсь, у княгини ваши столь удобные и столь глубокомысленные
отговорки вряд ли найдут понимание.
-- Не скажите! -- Липотин усмехнулся. -- Княгиня -- русская.
-- Ну и?..
-- Россия молода. Даже очень, как считает кое-кто из ваших
соотечественников. Моложе вас всех. Но в то же время ее история уходит
корнями в глубокую древность. Что бы мы ни делали, ни у кого это не вызовет
удивления: можем хныкать, подобно детям, или, подобно восточным седобородым
мудрецам, погрузиться в свои мысли и не заметить, как пролетели века...
Ну, это мы уже слышали. И я не удержался, чтобы не поддразнить его:
-- Как же, как же, ведь русские -- это богоизбранный народ.
Липотин по-мефистофельски ухмыльнулся:
-- Возможно. Ибо вы-то уж точно от дьявола. Впрочем, все мы составляем
единый мир.
И вновь возобладало во мне желание поиронизировать над этим застольным
философствованием, национальной болезнью русских:
-- Мудрость, достойная антиквара! Предметы старины, не важно, какой
эпохи, оказавшись в руках современных живых людей, проповедуют бренность
пространства и времени. Лишь мы сами привязаны к ним... -- Моим намерением
было и дальше без разбора нагромождать подобные банальности, чтобы поток
моей болтовни перехлестнул его затертые, обветшалые философемы, однако он,
усмехнувшись, прервал меня каким-то клюющим движением своей птичьей головы:
-- Ну что ж, антиквариат действительно многому меня научил. Кстати,
самая древняя из всех известных мне антикварных редкостей -- это я сам.
Собственно, мое настоящее имя -- Маске.
Нет слов, чтобы описать ту оторопь, которая нашла на меня. На мгновение
мне показалось, что моя голова превратилась в какой-то сгусток тумана. С
большим трудом унял я вспыхнувшее во мне волнение до уровня вежливого
удивления и спросил:
-- Откуда вам известно это имя, Липотин? Вы даже представить себе не
можете, как это меня интересует! Дело в том, что Маске небезызвестен и мне.
-- Вот как? -- Лицо Липотина оставалось непроницаемым, как маска.
-- Да-да. Должен признаться, и имя это, и его носитель с определенного
времени занимают меня чрезвычайно...
-- Надо думать, в этой инкарнации, то есть с недавних пор? --
усмехнулся Липотин.
-- Да! Конечно! -- заверил я желчно. -- С тех пор как я получил эти...
эти... -- Невольно я шагнул к письменному столу, где пирамидами громоздились
свидетельства моей работы; от внимания Липотина это не ускользнуло, ну а
скомбинировать недостающие детали, конечно, труда не составило. Поэтому он
перебил меня с явным самодовольством:
-- Хотите сказать, с тех пор как к вам в руки попали эти акты и хроники
о жизни известного Джона Ди, алхимика и чернокнижника Елизаветинской эпохи?
Все верно, Маске знавал и этих господ.
Мое терпение стало иссякать.
-- Послушайте, Липотин, сегодня вы уже достаточно дурачили меня. Что же
касается ваших таинственных иносказаний, то их, видимо, следует отнести, на
счет вашего не в меру веселого вечернего настроения; ответьте же наконец:
откуда вы узнали это имя -- Маске?
-- Ну вот, -- с прежней ленцой протянул Липотин, -- ведь я уже,
кажется, сказал, что он был...
-- Русский, разумеется. "Магистр царя", как его обычно называют в
старинных грамотах. Но вы? Что общего с ним у вас?
Липотин встал и закурил новую сигарету:
-- Шутка, почтеннейший! Магистр царя известен в... в наших кругах.
Разве так уж невероятно, что этот самый Маске является родоначальником
какой-нибудь фамилии потомственных археологов и антикваров, подобной моей?
Конечно, гипотеза, не более, дорогой друг, всего лишь гипотеза! -- И он
потянулся за своим пальто и шляпой.
-- В самом деле забавно, -- сказал я, -- значит, эта странная фигура
известна вам из истории вашей родины? Но в старинных английских хрониках и
документах она всплывает вновь и вторгается в мою жизнь... так сказать...
Слова эти сорвались с моих губ нечаянно, но Липотин, открыв дверь,
пожал мне руку:
-- ...в вашу, так сказать, жизнь, почтеннейший. Конечно, пока что вы
всего лишь бессмертны. Он, однако, -- Липотин помедлил мгновение, подмигнул
и еще раз сжал мою руку, -- для простоты скажем: "я", -- так вот "я", да
будет вам известно, вечно. Каждое существо бессмертно, только не знает или
-- при появлении своем на свет, а может, покидая его -- забыло это, посему и
нет у него никакой вечной жизни. В следующий раз, возможно, я расскажу об
этом больше. По всей видимости, мы с вами еще долго будем встречаться. Засим
до свидания!
И он сбежал по лестнице вниз.
Обеспокоенный и сбитый с толку, я остался один. Покачивая головой,
пытался привести мои мысли в порядок. А может, Липотин был подшофе? Что-то
бесшабашное, как после двух-трех бокалов вина, поблескивало в его взоре.
Нет, пьяным он, конечно, не был. Тут скорее какая-то легкая сумасшедшинка,
ведь, сколько я его знаю, он всегда таков. Вкусить судьбу изгнанника в
семьдесят лет, одного этого достаточно, чтобы поколебались душевные силы!
И все же странно, что и он наслышан о "магистре царя", в конце концов,
даже связан с ним родственными узами, если принимать всерьез его намеки!
Конечно, было бы хорошо узнать, какими достоверными сведениями он все
же располагает об этом Маске! Но -- проклятье! -- с делами княгини я не
продвинулся ни на шаг.
При свете дня, в ситуации, не допускающей каких-либо экивоков, я еще
призову Липотина к ответу. Вторично уже не позволю водить себя за нос!
А теперь за работу!
Запускаю руку в глубину выдвижного ящика, в котором хранятся бумаги
Джона Ди, и выуживаю на свет божий какую-то обернутую в велень тетрадь.
Недоуменно листаю: ни титульного листа, ни заголовков -- записи, лишенные
каких-либо пометок, почерк хотя и отличается весьма значительно от почерка в
журнале и дневнике, тем не менее это, несомненно, рука Джона Ди. И тут я
догадываюсь -- это только промежуточное звено, а остальные, по всей
видимости, однотипные веленевые тетради ждут своей очереди в недрах
письменного стола.
Итак, начинаю переводить.
Заметки о позднем периоде жизни Джона Ди, баронета Глэдхилла.
Anno 1578.
Сегодня, в великий праздник Воскресения Господа нашего Иисуса Христа,
я, Джон Ди, поднялся с моего ложа с первыми лучами и тихо, на цыпочках, дабы
не разбудить Яну -- мою теперешнюю, вторую жену -- и любимого сына Артура,
спящего в своей колыбели, прокрался из спальни.
Не знаю, что заставило меня спуститься во двор, залитый мягким
солнечным светом, быть может, мысль о том, как скверно началось для меня
утро Пасхи двадцать восемь лет назад.
Да, есть за что вознести искреннюю и проникновенную хвалу
неисповедимому провидению или, более канонически, милосердию божественного
промысла, ведь я и сегодня, на пятьдесят седьмом году жизни, в добром
здравии и рассудке могу наслаждаться дарами мира сего, любуясь встающим на
горизонте светилом.
Многие из тех, кто некогда покушался на меня, давно канули в Лету, от
Кровавого епископа Боннера не осталось ничего, кроме отвращения в памяти
современников, его именем теперь пугают непослушных детей.
Но что же я сам, и то ночное прорицание, и дерзкие порывы моей мятежной
юности?.. Мне не в чем упрекнуть Судьбу за эти годы, полные планов,
разочарований и борьбы.
Давненько не посещали меня подобные мысли, а тут -- настоящая осада!
Задумчиво брел я по берегу узкой речушки Ди, именем которой когда-то был
назван наш род. Но здесь, у истоков, она еще ручеек, своей резвой и
суетливой торопливостью напоминающий слишком быструю и легкомысленную нашу
юность. Между тем я достиг места, где ручей разделяется на многочисленные
узкие протоки, наподобие лент обвивающие холм Мортлейка; есть там
заброшенный глиняный карьер, вода, затекая в него, превратила эту заводь в
поросший тростником пруд. На первый взгляд кажется, что здесь ручей Ди
погиб, увязнув в трясине.
У этой болотистой дыры я и остановился, глядя на колеблемый ветром
тростник. Какая-то неудовлетворенность, недовольство собой обуревали мою
душу, в висках назойливо колотился вопрос: неужели этот ручей Ди
символизирует судьбу самого Джона Ди? Бурный исток -- и ранее болото,
стоячая вода, жабы, лягушки, тростник, а над всем этим в зыбком от испарений
воздухе, пронизанном солнечными лучами, стремительные пролеты стрекоз,
капризные, неподвластные расчету траектории, трепет инкрустированных
драгоценными камнями крыльев... Ловишь это эфемерное чудо, гоняешься за ним,
а когда поймаешь и разожмешь кулак -- в руке остается отвратительный червь с
прозрачными мишурными крыльями.
Мой взгляд упал на большую бурую личинку, из которой, почувствовав
тепло весеннего утра, как раз вылезала новорожденная стрекоза. Совсем
недолго дрожащая тля прижималась к желтой и гладкой поверхности тростника
рядом со своей только что покинутой и теперь какой-то призрачной оболочкой,
в последней судороге этого страшного акта рождения и смерти намертво
вцепившейся в стебель. В солнечных лучах нежные крылышки обсохли быстро; все
выше и выше, резкими толчками, стали они подниматься, плавным, каким-то
сомнамбулическим движением развернулись, задние лапки прилежно и завороженно
разгладили их, они страстно затрепетали -- и вот крошечный эльф зажужжал,
сверкнул прозрачными крылышками, и в следующее мгновение его прерывистый
полет затерялся в блаженной безбрежности воздушного океана.
"Вот она -- тайна жизни, -- вспыхнуло во мне. -- Так покидает свою
бренную оболочку бессмертие, так, согласно предназначению своему,
победоносная воля сокрушает темницу и выходит на свободу".
И я вдруг вижу самого себя, многократно повторенного у меня за спиной
длинной чередой образов, начало которой теряется в далеком прошлом моей
жизни: сидящего на корточках рядом с Бартлетом Грином в Тауэре; читающего
скучные манускрипты и травящего зайцев в шотландском горном убежище Роберта
Дадли; составляющего в Гринвиче гороскопы для юной Елизаветы -- диковатой
недотроги; расшаркивающегося в церемонных поклонах и произносящего
бесконечные тирады перед императором Максимилианом в Офене, в Венгрии;
месяцами плетущего дурацкие интриги вместе с Николаем Грудиусом, тайным
секретарем императора Карла и куда более тайным розенкрейцером. Я видел себя
словно живую статую, застывшую в каком-нибудь нелепом положении то от
умопомрачительного ужаса, то от беспомощности, в ослеплении чувств: больной
в Нанси, на постели в покоях герцога Лотарингского; сгорающий от ревности и
любви, переполненный планами и надеждами в Ричмонде перед пламенной,
ледяной, ослепительной, подозрительно уклончивой, перед ней -- перед ней...
Вижу себя у ложа моей первой жены, моей ревнивой ненавистницы, моей
несчастной Элинор, когда она боролась со смертью; вижу, как потихоньку
выскальзываю от нее, из темницы смерти, на свободу, в сад Мортлейка, к ней
-- к ней -- к Елизавете!
Личинка! -- Личина! -- Маска! -- Иллюзия! -- Призрак! И все это я; нет,
не я, а коричневый червь; то здесь, то там он судорожно цепляется за землю,
в муках рожая другого, окрыленного, истинного Джона Ди, покорителя
Гренланда, завоевателя мира, юного принца!
Прошли годы, а извивающийся червь так и не родил блистательного
жениха!.. О юность!.. О пламя!.. О моя королева!!!
Такова была утренняя прогулка пятидесятисемилетнего мужчины, мечтавшего
в двадцать семь увенчать себя короной Англии и взойти на трон Нового Света.
И что же произошло за эти тридцать долгих лет, с тех пор как я в Париже
восседал на прославленной кафедре, а ученые мужи, король и французские
герцоги внимали мне подобно прилежным ученикам? О какой терн порастрепалось
орлиное оперение крыльев, которые стремились к солнцу? В каких силках
запутался этот орел, что вместе с дроздами и перепелами разделил судьбу дичи
и лишь благодаря Господу Богу заодно с домашней птицей не угодил на жаркое?!
В это тихое пасхальное утро вся моя жизнь прошла у меня перед глазами;
но не так, как обычно бывает с воспоминаниями, -- я видел себя живого, во
плоти, "у себя за спиной", каждый период моей жизни был представлен
соответствующей личинкой, и я в обратном порядке пережил все муки рождений,
примеряя на себя эти покинутые телесные оболочки с самого начала моей
сознательной жизни и до сего дня. Но это схождение в ад несбывшегося не было
напрасным, ибо замер я пораженный -- столь путаным предстал очам моим
пройденный путь, словно озаренный внезапно ярким солнечным светом. И
подумалось мне, что есть смысл перенести видения этого дня на бумагу. Итак,
все случившееся со мной за последние двадцать восемь лет озаглавлю я:
ВЗГЛЯД НАЗАД
Родерик Великий из Уэльса и Хоэл Дат Добрый, которого народные сказания
воспевали на протяжении веков, -- мои родоначальники, гордость нашего рода.
Таким образом, моя кровь древнее крови обеих Роз Англии и обладает такими же
правами на трон, как и та, коя призвана к власти в королевстве.
Честь крови никак не может быть умалена тем, что в бурях времени
владения эрлов Ди уменьшились, титул потускнел и некогда славный род пришел
в упадок. Мой отец, Роланд Ди, баронет Глэдхилл, человек дикого и
безудержного нрава, из всего доставшегося ему в наследство сохранил только
замок Дистоун да более или менее протяженный участок земли, ренты с которого
как раз хватало на то, чтобы удовлетворять его крайне грубые страсти и столь
же поразительное тщеславие: ведь он воспитывал меня, своего единственного
сына, последнего в древнем роду, не иначе как для нового расцвета и славы
нашего дома.
Как только дело касалось моего будущего, он, словно пытаясь искупить
чрез меня грехи своего отца и деда, обуздывал свою натуру, и хотя он почти
не видел меня и стихии наши были так же противоположны, как вода и огонь,
тем не менее лишь ему одному я обязан поддержкой моих склонностей и
исполнением столь далеких ему желаний. Человек, у которого любая книга
вызывала ярость, а науки -- издевательский смех, тщательнейшим образом
пестовал мои таланты и предоставил мне возможность -- даже в этом проявилась
его непомерная гордыня! -- получить самое блестящее образование, о каком
только мог мечтать богатый и высокородный английский дворянин. В Лондоне и
Челмсфорде нанимал он мне первых учителей того времени.
Свое обучение я завершил в колледже Св. Иоанна в Кембридже в кругу
благороднейших и толковейших умов Англии. И когда я в двадцатитрехлетнем
возрасте не без блеска защитил в Кембридже степень бакалавра, получить
которую нельзя ни деньгами, ни хитростью, мой отец устроил в Дистоуне пир;
чтобы оплатить поистине королевские долги, в которые он с бессмысленным
расточительством залез ради этого события, пришлось заложить почти треть
всех наших владений.
Вскоре после этого он умер.
А так как моя мать, тихая, хрупкая, всегда печальная женщина,
давным-давно скончалась, я в свои двадцать четыре года нежданно-негаданно
оказался единственным и полноправным наследником древнего титула и все еще
довольно значительного состояния.
Если я, может быть, излишне настойчиво и упоминал здесь о несходстве
наших с отцом натур, то делал это ради того лишь, чтобы в наиболее выгодном
свете представить чудесное прозрение этого человека, который, сам в этой
жизни ничего знать не желавший, кроме ристалищ, игры в кости, охоты и
пирушек, тем не менее сумел разглядеть в презираемых им семи свободных
искусствах силу -- и мою к ним склонность, -- способную вернуть блеск и
славу нашему родовому гербу, изрядно потрескавшемуся и потускневшему в
годину лихолетья. Однако нельзя сказать, что мне не перепала добрая толика
буйного и необузданного нрава моего отца. Из-за вспыльчивости,
невоздержанности в вине и одного еще более достойного всяческого порицания
изъяна моей натуры я уже в ранней юности нередко оказывался в весьма
рискованных переделках, чреватых опасностью нешуточной. Давняя и по
юношескому легкомыслию