лятый
банкет, -- и каждый развлекался или отвлекался по-своему, уж не говоря о том
волнующем мгновении, когда контролер обнаружил, что у Калака нет билета, и
предъявил ему огромный желтый лист бумаги с указанием штрафа и строгим
предупреждением -- к безграничному веселью Поланко, и Телль, и моего соседа,
и все это вперемежку с воспоминаниями о кораблекрушениях и об открытии
памятника, но вот наконец мой сосед вытащил улитку Освальда и попытался
выяснить (заключая пари), сумеет ли Освальд проползти по верху спинки одного
сиденья, пока поезд покроет дистанцию от Аркейля до Парижа, -- тут
присутствовал и некий поэтический момент, идея перпендикулярного перемещения
Освальда по отношению к движению поезда и воображаемая диагональная
результирующая двух перекрестных движений и их соответственных скоростей.
Обычно .после поездок и разлук дикари встречались с волнением, радостью
и воинственным задором. Еще в конце торжественного открытия памятника они
заспорили о каком-то сне моего соседа, по мнению Калака, подозрительно
походившем на фильмы Милоша Формана, и Телль вмешалась, чтобы слегка
изменить развязку, в чем ее тут же уличил мой сосед, а Поланко и Марраст
внесли дополнительные предложения, чем довели этот сон до таких масштабов,
которые его автор объявил чистейшей фантазией. Теперь дорожное настроение
побуждало их к ностальгии и задумчивости, а те, кто взаправду заснули и
временами видели сны, не испытывали желания поделиться ими. Дремлющий
Поланко с чувством, похожим на нежность, вспомнил о том, что дочь Бонифаса
Пертейля явилась на открытие, иначе говоря, продолжает его любить, несмотря
на кораблекрушение, хотя противовесом этим сентиментальным грезам была
неотвязная мысль, что он остался без места и придется искать другую работу.
"Водитель такси, -- подумал Поланко, который всегда выбирал себе хорошую
работу, а потом соглашался на любую. -- Будет у меня такси, буду ездить
ночью, подбирать подозрительных пассажиров, и они будут меня возить в самые
немыслимые места, ведь на самом-то деле везет пассажир, и такси приезжает в
незнакомые места, в тупиковые улочки, и там что-то случается, и ездить ночью
всегда немного опасно, а потом, малыш, можно спать днем, а это для молодцов
вроде меня самое разлюбезное дело".
-- Буду всех возить бесплатно, -- заявил Поланко, -- по крайней мере
первые три дня, а потом спущу флаг и уже не подниму его до греческих календ.
-- О чем это он? -- спросил Калак у моего соседа.
-- Что до флага, можно полагать, что он заразился муниципальным
патриотизмом сегодняшнего торжества, -- сказал мой сосед, подбадривая
Освальда, который всегда немного унывал, начиная с третьего сантиметра. --
Не дрейфь, братец, гляди, как бы из-за твоей слабины я не потерял тысячу
франков. Смотрите, смотрите, как он реагирует, право, я настоящий Легисамо
слизняков, глядите, какая живость в его рожках.
-- Бисбис, бисбис, -- сказала Сухой Листик, которая пари не заключила,
но все равно волновалась.
Калак сидел в углу с тетрадкой и набрасывал план книги или что-то вроде
того, время от времени, между Двумя затяжками, поглядывал на сидящих
напротив Элен и Николь и улыбаясь им без особой охоты, а так, по привычке,
отчасти потому, что ему было не очень-то приятно смотреть на Николь, а
главное, потому, что он глубоко погрузился в литературу и все прочее было
для него вроде игры бабочек моли. Именно тогда Поланко заговорил с ним про
такси, и Калак нелюбезно ответил, что никогда не сядет в такси, где
водителем будет такой бурдак. Даже бесплатно? Тем более, потому что это
всего лишь спекуляция на чувствах. Даже на пять кварталов, попробовать
дорогу? И на два метра не сяду.
-- Вы, дон, здесь не ко двору, -- сказал Поланко. -- И нечего тыкать
мне свою тетрадь, где вы делаете заметки. Заметки о чем, спрашиваю я?
-- Настало время, -- сказал Калак, -- чтоб кто-нибудь описал эту
коллекцию ненормальных.
-- Et ta soeur 95, -- сказала Телль, не уступая ему ни пяди.
-- Не обращай на него внимания, -- презрительно отозвался Поланко, --
можно себе представить, что способен написать такой финтихлюпик. Че,
скажи-ка, по какой причине ты не возвращаешься в Буэнос-Айрес, ты там вроде
бы фигура известная, только непонятно почему.
-- Сейчас тебе объясню, -- сказал Калак, складывая тетрадь наподобие
японского веера, что было знаком сильного гнева. -- Я не могу решить
важнейшую задачу, а именно: там многие меня очень любят in absentia96, и,
если я вернусь, наверняка поссорюсь с ними со всеми, не говоря о том, что
там еще есть уйма хлыщей, которые меня отнюдь не любят и будут в восторге,
когда я поссорюсь с теми, кто меня очень любит.
Объяснение было встречено, как и следовало ожидать, минутой молчания.
-- Вот видишь, -- сделал надлежащий вывод Поланко, -- куда лучше бы
тебе сесть в мое такси, там таких историй не будет. А вы как думаете,
слипинг бьюти?97
-- Не знаю, -- сказала Николь, очнувшись от долгой задумчивости, -- но
я готова сесть в твое желтое такси, ты такой добрый, и ты повезешь меня в...
-- Довольно неопределенный адрес, -- пробормотал Калак, снова открывая
тетрадь.
-- Да, красавица, я тебя повезу, -- сказал Поланко, -- а этого
финтихлюпика мы оставим в дураках, если только вы, сударыня, не потребуете
от меня чего-то другого. Ладно, согласен, пусть он садится, пусть, но
скажите, разве это жизнь?
Почему бы нет, в конце-то концов, почему бы Калаку не сесть в такси
вместе с Николь и почему такси вдруг желтое? Рука крепко сжимала тетрадь, и
карандаш "остановился", но ведь Калак уже столько раз сопровождал Николь в
самые нелепые места, сидел с ней на диване в музее, провожал на вокзал,
чтобы подать ей в окно вагона карамельки, они даже поговаривали о совместном
путешествии, и, хотя они бы на это не пошли, Калака порадовало, что Николь
пригласила его в желтое такси несмотря на гнев Поланко. Он поглядел на нее
улыбаясь и снова укрылся за своей тетрадью -- что-то говорило ему, что
Николь опять ушла далеко, что она еще слаба и ей не хочется участвовать в
играх, она была погружена в созерцание улицы, идущей на север (но этого
Калак уже не видел), в дальнем конце которой блестела вода канала обманным
блеском, потому что у горизонта параллельные аркады встречались и, возможно,
то поблескивал какой-нибудь дом-башня из алюминия и стекла, а вовсе не вода
канала; все равно оставалось только идти по этим галереям, без определенной
причины переходя с одного тротуара на противоположный, и квартал за
кварталом приближаться к тому далекому блеску, почти наверняка исходившему
от канала в вечернем свете. Спешить не стоило, в любом случае, когда приду
на берег канала, я буду чувствовать себя грязной и измученной, потому что в
городе я всегда какая-то усталая и вроде бы грязная, и, возможно, поэтому
так часто приходится тратить безумно много времени на коридоры отеля,
которые ведут в ванные, где потом нельзя вымыться, потому что либо двери
сломаны, либо нет полотенец, но что-то мне говорило, что теперь больше не
будет ни коридоров, ни лифтов, ни уборных, что на сей раз не будет задержек,
и улица с аркадами приведет меня наконец к каналу -- так же как рельсы (но
этого уже не видела Николь) вели поезд из Аркейля в Париж, -- и блестящий
след, усердно выписываемый Освальдом, вел его с одной стороны спинки сиденья
на другую, пока окружавшие его делали все более точные расчеты и их
спортивный азарт разгорался.
-- Еще шажок, Освальд, ну же, не подведи меня, а то вон уже мерцают
огни столицы, -- подбадривал его мой сосед. -- Четыре с половиной сантиметра
за тридцать восемь секунд, отличная скорость; если и дальше так пойдет,
можете прощаться с тысячью франков, слава богу, что я нынче утром дал ему
добавочную порцию салата в предвидении волнений, связанных с открытием
памятника, видите, метаболизм у него соответственный, о, это животное --
утеха моей жизни.
-- Когда он дойдет до этого черного пятна, похожего на след от смачного
плевка, он затормозит всеми четырьмя рожками, -- пророчил Поланко.
-- Ты дурень, -- сказал мой сосед. -- Для него нет ничего вкусней
слюны, даже высохшей. Последний этап он проделает на повышенной скорости, у
него железная воля.
-- Вы, дон, его подзуживаете своими речами, так любой может выиграть,
-- возмутился Поланко. -- Иди-ка сюда, Сухой Листик, поддержи меня, видишь,
этот тип злоупотребляет своим красноречием.
-- Бисбис, бисбис, -- выказала свою солидарность Сухой Листик.
-- И вон та особа пусть подойдет, не все же о лютнях толковать, --
проворчал Поланко. -- Малышка, поди сюда на минутку. Ах, была бы тут моя
толстуха, вот у кого азартная душа.
Селия неопределенно улыбалась, будто не понимая, и продолжала слушать
Остина, который горячо толковал ей о различиях между виолами, арфами и
пианино. Она не могла не видеть Элен, хотя старалась ее избегать весь день,
с самого прибытия на площадь Аркейля, когда Элен поздоровалась с дикарями,
just back from England98, и принялась болтать с Николь и Телль. Со своего
почетного места среди эдилов Марраст сделал жест приветствия и
благодарности, и Элен ему улыбнулась, точно подбадривая у подножия эшафота.
Так дикари встретились снова и были очень довольны, но Селия прилипла к руке
Остина, немного сторонясь их всех, а когда садилась на поезд, то в надежде,
что Элен сядет рядом с Николь, она выбрала себе место в другом конце вагона.
Здесь, сказала она, указывая на скамью, где они сидели бы спиной к дикарям,
но Остин отказался так ехать и, поясняя различие между клавесином и
клавикордами, не сводил глаз с Элен, которая курила и временами смотрела
журнал. Николь сквозь дремоту также смутно почувствовала, что глаза Остина
прикованы к Элен, и, лениво спросив себя, с чего бы, тут же потеряла к этому
интерес.
-- Пожалуйста, не смотри на нее так, -- попросила Селия.
-- Я хочу, чтобы она знала, -- сказал Остин. Ну да, bebe99, как же мне
не знать, можно ли себе представить, чтобы Селия смолчала, достаточно было
увидеть их вместе на площади, и я сразу поняла, что все рассказано и как это
правильно, что рассказано; вот и еще раз подушка оказалась удобным мостиком
для тайн, и в какую-то минуту Остин, наверно, приподнялся, опершись на
локоть, и посмотрел на нее так, как он смотрит на меня теперь, со всей
суровостью, присущей невинным душам, потом захотел узнать все-все, и Селия
закрыла себе лицо руками, и он отвел ее руки и повторил вопросы, и все было
высказано обрывочными фразами вперемежку с поцелуями и ласками, и получено
что-то вроде прощения, которого ей было незачем просить, а ему давать, вроде
некоего аттестата на право жить такими вот счастливыми дурачками, держась за
руки и любуясь печными трубами и начальниками всех станций от Аркейля до
Парижа. "Потом он, наверно, тоже рассказал ей про Николь, -- сказала себе
Элеи. -- И Селия, наверно, всплакнула, потому что всегда любила Николь и
понимает, что потеряла ее как подругу, что потеряла нас обеих, Николь и
меня, но ей, конечно, и в голову не приходит, что каким-то странным образом
она потеряла Николь из-за того, что бежала от меня и оказалась между Николь
и этим юнцом, так же как юнцу не придет в голову, что он должен не
ненавидеть меня, но благодарить за Селию, и что мой сосед прав, говоря, что
Сартр сумасшедший и что мы в гораздо большей степени являемся суммой чужих
поступков, чем своих собственных. Вот и ты сидишь там спиной ко мне, вдруг
какой-то умудренный и погрустневший, ну чем помогла тебе твоя прозорливость,
если в конце концов ты тоже пляшешь под ту же безумную музыку. Что же тут
делать, Хуан, остается лишь закурить еще одну сигарету и разрешить
обиженному bebe смотреть на меня, подставить ему свое лицо как
географическую карту, чтобы он выучил его на память".
-- Вон там, на лугу, смотри, -- сказала Селия.
-- Это корова, -- сказал Остин. -- Но вернемся к водяному органу...
-- Черно-белая! -- сказала Селия. -- А какая красивая!
-- Да, и у нее даже есть теленок.
-- Теленок? Остин, выйдем сейчас же, пойдем взглянем на нее поближе, я
никогда по-настоящему не видела корову, клянусь.
-- В этом нет ничего удивительного, -- сказал Остин.
-- Мы сейчас подъезжаем к станции, потом мы можем сесть на следующий
поезд, выйдем не прощаясь, чтобы никто не заметил.
Николь приоткрыла глаза и, будто в тумане увидев, как они прошли к
выходу, подумала, что они переходят в другой вагон, желая уединиться; сейчас
они были столь же далеки от нее, как Марраст, в окружении эдилов входящий
после обмена мнениями в банкетный зал, как Хуан, сидящий к ней спиною возле
скамьи, на которой обсуждались гонки, -- все они виделись ей смутными,
далекими, Остин уходит, Марраст далеко, Хуан сидит к ней сниной, и это даже
лучше, так проще идти по улице, ведущей на север, -- хотя в городе никогда
не светило солнце, было известно, что канал находится на севере, и речь
всегда шла о том, что надо идти к каналу, который, однако, мало кто видел,
мало кому довелось следить за бесшумным движением плоских барж к заливу,
откуда уходят в рейс к пресловутым островам. Идти под сенью аркад
становилось все труднее, Николь замедляла шаг, но она была уверена, что
вдали блестит канал, а не дом-башня и что блеск этот укажет ей, что делать,
когда она подойдет к берегу, но теперь она этого знать не может и не может
ни у кого спросить, хотя рядом сидит Элен и время от времени предлагает ей
сигарету или говорит об открытии памятника, да, Элен, у которой было бы так
просто спросить, добиралась ли она когда-нибудь до канала или же всегда
должна была возвращаться на трамвае или входить в номер отеля и снова видеть
веранды, и плетеные кресла, и вентиляторы.
-- Этой статуе не хватает жизни, -- настаивала Теяль, хранившая
верность бронзовой русалочке, -- и пусть Верцингеториг похож на гориллу,
которая поднимает фисгармонию, ты меня не переубедишь. Не думай, что я не
сказала этого Маррасту, и он в душе был со мной почти согласен, хотя
единственное, что его интересовало, -- это известия от Николь, кроме того,
он, кажется, совсем засыпал от речей.
-- Бедный Марраст, -- сказал Хуан, усаживаясь рядом с Телль на
скамейку, где прежде сидели Селия и Остин, -- представляю его там, в зале, в
окружении эдилов и лепнины, что одно и то же, сидит разнесчастный и жует
остывшие бараньи котлеты, как обычно на таких ужинах, и думает о нас,
которым так славно здесь, на этих скамейках из натуральной сосны.
-- Столько сочувствия Маррасту, -- сказала Телль, -- а для меня ни
словечка доброго. Подумайте, я же день и ночь воевала в Лондоне, чтобы
спасти эту дуреху, и не успела сюда приехать, как должна выносить его
приставания -- он, видите ли, никак не может понять, сто раз спросил меня,
приехала ли Николь на открытие добровольно или потому, что я ей навязала
свой динамизм, клянусь, так он выразился, бедняга помирал от желания подойти
к нам, но его окружали эдилы, а Николь была в толпе где-то сзади --
представляешь сценку?
-- Не понимаю, зачем тебе понадобилось ее привозить, -- сказал Хуан.
-- Она настаивала, сказала, что хочет издали взглянуть на Марраста,
причем сказала так, что это прозвучало... Право, -- добавила Телль со
зловещим вздохом, -- сегодня все здесь глядят друг на друга с таким видом,
что в Копенгагене этого бы не понял сам Серен Кьеркегор. И ты, и вон ты...
-- Глаза -- это у многих из нас единственные оставшиеся руки, милочка,
-- сказал Хуан. -- Не старайся слишком много понимать, не то лимонад тебе
повредит.
-- Понимать, понимать... А ты-то понимаешь, что ли?
-- Не знаю, возможно, что нет. Во всяком случае, мне это уже ни к чему.
-- Ты спал с ней, ведь правда?
-- Да, -- сказал Хуан.
-- А теперь?
-- Мы с тобой, кажется, говорили о глазах?
-- Ну да, но ты сказал, что глаза -- это руки.
-- Пожалуйста, -- сказал Хуан, гладя ее по голове. -- В другой раз,
только не теперь. For old time's sake, my dear100.
-- Ну, конечно, Хуан, прости, -- сказала Телль.
Хуан еще раз погладил ее по голове -- это он тоже по-своему просил у
нее прощения. Несколько незнакомых пассажиров вышли на станции, скудно
освещенной желтыми фонарями, разбросанными среди деревьев, навесов и
железнодорожных платформ, в их свете лица и предметы там, снаружи, были
полны уныния, но вот поезд после хриплого и вроде бы ненужного свистка стал
медленно отъезжать и снова углубился в полумрак, который вдруг прорезали
кирпичные трубы, дерево, уже почти скрытое темнотой, или другая, плохо
освещенная станция, где поезд останавливался попусту, потому что больше
никто не садился, по крайней мере в тот вагон, где осталась наша маленькая
компания: Элен, и Николь, и Сухой Листик, и Освальд, и Телль, и Хуан, и
Поланко, и Калак -- все те же, кроме Марраста, который, сидя среди эдилов,
воображал себе этот вагон, мысленно вызвал его образ в разгаре банкета и
словно ехал в Париж вместе с дикарями, подобно тому как днем, на открытии
памятника, он как бы мысленно вызвал присутствие Николь на площади, Николь с
сомнамбулическим лицом выздоравливающей, которая впервые выходит на солнце
об руку с дипломированной медсестрой нордического типа, но нет, то был не
вымысел, недовольная, ты действительно стояла там в последних рядах, стало
быть, ты приехала посмотреть на открытие моей статуи, ты приехала, да,
приехала, недовольная, и, кажется, в какое-то мгновение ты мне улыбнулась
ободряюще, как улыбнулась и Элен, чтобы хоть на миг избавить меня от эдилов
и от представителя общества историков, который сейчас готовится, будь он
неладен, прославить память Верцингеторига, а слева стоял Остин, мой
экс-ученик, бравший уроки французского, этот, конечно, не смотрел на меня,
потому что так полагается вести себя джентльмену, и я себя спрашивал /Дамы и
господа! Ход истории.../ может быть, это тоже ход истории, может, начавшись
у красных домов или у стебля некоего растения в руке британского врача, все
пришло закономерно к тому, что меня окружает, к присутствию здесь
недовольной /Еще Мишле заметил.../ и к тому, что во веем этом нет ни
малейшего смысла, разве что смысл этот спрятан так, что я не способен его
уловить, точно так же, как почтенный оратор не способен уловить смысл моей
статуи /Цезарь подвергнет героя унижению, прикажет вести его в цепях в Рим,
бросит в темницу и затем велит обезглавить... / и не может понять, что
глыба, которую моя статуя держит в поднятых руках, -- это ее собственная
голова, отрубленная и гигантски увеличенная историей, это два тысячелетия
школьных сочинений и повод для напыщенных речей, и тогда, недовольная,
личико мое сахарное, что оставалось мне тогда, как не смотреть на тебя
издали, как смотрел я на тебя, стоявшую с дикарями, и начхать на ход
истории, на лютниста, и на то, что ты сделала глупость, недовольная, на все
начхать, и так почти до конца торжества, когда ты обернулась -- ты должна
была под конец это сделать, чтобы возвратить меня к действительности и к
этому мрачному банкету, именно под конец ты и должна была обернуться, чтобы
посмотреть на затерянного в толпе Хуана, показать мне его, как историк
показывал ход истории и то, как стебель мало-помалу никнет в руке,
получившей его, чтобы держать его всегда зеленым, и прямым, и
гермодактилусом во веки веков. (Аплодисменты.)
Кто-то слегка тронул его плечо, официант сообщил, что ему звонят из
Парижа. Это немыслимо, повторял себе Марраст, идя вслед за официантом в
служебную комнату, нет, не могло быть, чтобы на другом конце провода его
ждал голос Николь. И впрямь не могло, как совершенно четко выяснилось из
того факта, что голос принадлежал Поланко, да к тому же говорил он не из
Парижа, а из телефонной будки на пригородной станции с двойным названием,
которое Поланко не запомнил, а также не запомнили мой сосед, и Калак, и
Телль, видимо тоже втиснувшиеся в будку.
-- Слушай, мы подумали, что ты уже сыт по горло речами, и звоним тебе,
что не худо бы нам встретиться и выпить глоток вина, -- сказал Поланко. --
Жизнь -- это не только статуя, ты меня понял?
-- Еще бы не понял, -- сказал Марраст.
-- Тогда валяйте сюда, дон, и мы тебя ждем, чтобы сыграть в карты или
еще чем поразвлечься.
-- Согласен, -- с готовностью сказал Марраст, -- но чего я не понимаю,
так это почему вы звоните с какой-то станции. Ты сказал, Освальд? Передай
лучше трубку моему соседу, может, тогда я что-нибудь пойму.
В конце концов мы ему растолковали, но времени на это ушло много,
потому что слышимость была неважная, к тому же пришлось рассказать
предысторию, начиная с пари между соседом Поланко и с замечательного
достижения Освальда, который явно должен был победить и преодолел, даже не
глядя, черноватое пятно, последнюю надежду Поланко, и до появления типа в
форме, который обрушился на нас с грозным выражением лица, очень
напоминавшим оскал трупа, и стал требовать, чтобы мы выбросили Освальда в
окно под страхом немедленного изгнания из вагона.
-- Господин инспектор, -- сказал Калак, в подобных случаях всегда
вылезавший не вовремя, хотя до той минуты он, казалось, был поглощен своими
записями в тетради, -- то, что эта игра вполне невинна, не требует
доказательств.
-- Вы имеете к этому какое-то отношение? -- спросил инспектор.
Калак ответил, что нет, но, поскольку Освальд пока еще не в состоянии
овладеть французским языком, он считает уместным объявить себя его
официальным представителем, дабы уверить в том, что его пробег по спинке
скамьи -- дело совершенно безобидное.
-- Либо эта тварь отправится сейчас же в окно, либо вы трое сойдете на
следующей станции, -- сказал инспектор, доставая узкую, продолговатую
книжицу и не слишком чистым перстом указывая какой-то параграф. Мой сосед и
Поланко наклонились, чтобы прочесть этот обвинительный параграф, изображая
необычайную заинтересованность, которая должна была скрыть приступ смеха, и
ознакомились с похвальной заботой властей о соблюдения гигиены в вагонах.
Сам понимаешь, мы сразу же объяснили этому типу, что Освальд куда чище, чем
его сестра -- сестра этого типа, разумеется, -- и мой сосед предложил ему
провести пальцем по следу и обнаружить хоть намек на слизь, что этот тип
поостерегся сделать. Поезд между тем остановился на какой-то станции (мне
кажется, Николь там вышла, на следующем пролете мы заметили, что ее уже нет
в вагоне, возможно, она перешла в другой вагон, чтобы еще подремать, но я
думаю, она просто вышла, последовав примеру Селии и лютниста, все вдруг
стали романтиками, стали убегать любоваться на коров или собирать клевер),
однако настоящая дискуссия еще не началась, и поезд отправился прежде, чем
инспектору удалось решить альтернативу: Освальд -- окно /мы -- дверь. Ясное
дело, выиграли мы от этого немного -- задолго до прибытия на следующую
станцию, вот эту, с двойным названием, инспектор подобрал нам три
санитарно-гигиенические статьи и начал вести что-то вроде протокола в своем
блокноте, в котором были наготове копирка да прикрепленный к корешку
карандаш, довольно удобная вещь, если вдуматься, и тут мой сосед сообразил,
что дело может кончиться грубым вмешательством жандарма, и, нежно подхватив
Освальда, засунул его в клеточку, не приминув провозгласить моральным
победителем гонок, что Поланко уже не отважился оспаривать -- ведь было
очевидно, что Освальду оставались до финиша всего каких-нибудь два
сантиметра, а поезд еще не выбрался из диких зарослей. Уф! Вот так было
дело, братец.
-- Они просто трусы, -- сообщила Маррасту Телль. -- Когда мой сосед
убрал Освальда, какое право имел инспектор вышвыривать нас из поезда? Почему
они позволили прогнать себя как бараны?
-- Женщины всегда жаждут крови, -- сказал Калак под аккомпанемент
одобрительных похрюкиваний Поланко и моего соседа. -- Ну же, дон, приезжайте
сюда, разопьем бутылку, а потом поедем в Париж.
-- Согласен, -- сказал Марраст, -- но сперва скажите мне название
станции.
-- Сходи, посмотри, -- сказал Поланко моему соседу. -- Там, на перроне,
вот такенная таблица.
-- Сходи ты, я должен присматривать за Освальдом, он ужасно
разнервничался из-за этого нелепого происшествия.
-- Пусть пойдет Телль, -- предложил голос Калака, и с этого момента они
как будто забыли, что Марраст в Аркейле ждет названия станции, и заспорили
до хрипоты, а у Марраста тем временем разыгрывалось воображение, он
представлял себе, как Николь среди ночи идет одна в Париж.
-- Сборище идиотов, -- сказал Марраст, -- как вы разрешили ей выйти,
зная, что она еще больна, что она быстро устает.
-- Они чем-то недовольны, -- сообщил Поланко остальным.
-- Дай мне Телль. Стоило тебе, дуреха, столько с нею возиться, держать
ее весь день под руку, чтобы теперь отпустить одну шагать по полям?
-- Торжественные открытия ему во вред, -- сообщила Телль. -- Он меня
оскорбляет, видимо, меню было ужасное.
-- Скажи, как называется эта треклятая станция.
-- Как называется, Калак?
-- Не знаю, -- сказал Калак. -- Вам, дон, следовало бы пойти и
прочитать название на перроне, но чего ожидать от подобного бурдака.
-- Идите собственной персоной, -- сказал Поланко. -- Всякий финтихлюпик
автоматически служит мальчиком на побегушках. Ну же, сынок, поторопись.
-- Они собираются пойти посмотреть, -- объяснила Телль Маррасту. -- А
пока что можешь продолжать меня оскорблять дальше, времени у тебя будет
предостаточно. Замечу, кстати, что для Николь, вероятно, полезнее идти
одной, чем быть с нами, воздух в вагоне был очень спертый, поверь. А тебя не
интересует, к примеру, почему я тоже вышла с этими господами? Меня-то никто
не высаживал, я вышла, потому что мне надоело присутствовать на поединках
взглядами, разгадывать их бессмысленные головоломки. Во всяком случае, эти
трое, хотя они более безумны, однако более здоровы, и было бы неплохо, если
бы ты приехал сюда и помирил остальных.
-- Название станции, -- повторил Марраст.
-- По чести говоря, у нее, кажется, нет названия, -- сообщил ему мой
сосед. -- Мы только что выяснили, что это не станция, а что-то вроде
переезда, всякие кочегары да машинисты тут выходят и отмечают свои книжечки
в автомате, стоящем на перроне. Погоди, погоди, не горячись. Тут какой-то
тип сказал Калаку, что мы даже не имеем права звонить из этой будки, не
понимаю, как это инспектор оставил нас на такой станции, где у нас нет
никаких прав. Погоди, сейчас дам тебе точную информацию. Станция названия не
имеет, потому что, как я тебе сказал, это не станция, но предыдущая станция
называется Кюрвизи, а следующая носит шикарное название Лафлер-Амарранш,
фу-ты ну-ты.
Мой сосед повесил трубку с важным видом, чтобы никто не заподозрил,
будто Марраст сделал это раньше, чем он.
-- Он вне себя, -- сообщил мой сосед. -- Они его там довели на этих
торжествах, сразу видно.
-- Принесите мне попить, -- попросила Телль. -- Вижу, мне снова
придется исполнять роль сестры милосердия, этот трижды идиот думает, что
Николь не способна передвигаться самостоятельно. В общем, он не так уж не
прав, и, раз мы здесь, давайте попробуем ее поискать. Если она сошла там,
где вы думаете, далеко уйти не могла.
Они зашагали вдоль путей, в полной темноте, поглядывая во все стороны;
в какой-то миг они прошли мимо Николь, которая их опередила, пока они
говорили по телефону; прислонясь к стволу дерева, она отдыхала и курила,
глядя вдаль на огни Парижа, туфли ее промокли от влажной травы, она докурила
последнюю оставшуюся сигарету, прежде чем продолжить свой путь к уже
близкому зареву города.
Как часто случается, в незавидных пригородных поездах, забыли включить
свет, и вагон погрузился в полутьму, которая от дыма многих сигарет
сгустилась до осязаемости, стала неким податливым и уютным веществом,
приятным для утомленных глаз Элен. Какое-то время она без особого интереса
ждала возвращения Николь, полагая, что та либо ищет уборную, либо вышла в
тамбур поглядеть на убогий пейзаж с кирпичными зданиями и столбами
высоковольтных линий, но Николь не вернулась, как не вернулись Селия и
Остин, и Элен все курила, смутно и равнодушно отмечая в уме, что остались с
нею только Хуан да Сухой Листик -- Сухой Листик была скрыта спинкой скамьи,
а тень Хуана иногда двигалась, чтобы взглянуть в одно из окон, и, только
когда темнота совсем размыла очертания вагона, Хуан молча сел на скамью
напротив.
-- Они забыли Сухой Листик, -- сказала я.
-- Да, бедняжка осталась там, в углу, будто ее потеряли, -- сказал
Хуан. -- Они так были заняты спором с инспектором, что о ней и не подумали.
-- Тогда своди ее в "Клюни" сегодня вечером, мы единственные оставшиеся
в живых в этом вагоне.
-- А ты не придешь?
-- Нет.
-- Элен, -- сказал Хуан. -- Элен, вчера вечером...
Это повторялось словно ритуал -- они то вставали взять стакан, то
зажигали или гасили лампу или сигарету, то обнимались долго-долго или же
бурно, отрываясь друг от друга лишь на миг, будто желание делало нестерпимым
малейшее отдаление. И постепенно ощущалось притаившееся где-то безмолвие, в
котором пульсирует враждебное время и повторяется жест Элен, прикрывавшей
лицо предплечьем, будто она хочет уснуть, и тогда Хуан неуверенной рукой
нашаривал простыню, на миг укрывая ее дрожащие от холода плечи, но тут же
снова обнажая, поворачивал навзничь или ласкал ее смуглую спину, снова ища
забвенья, начинал все вновь.
Передышки быть не могло, минуты покоя не затягивались долее мимолетного
удовлетворения, и вот мы опять смотрим друг на друга, и опять мы те же, что
прежде, -- вопреки сближению и примирению, сколько бы мы со стонами и
ласками ни сплетались, пытаясь тяжестью наших тел придушить пульсацию того,
другого времени, равнодушно поджидающего во вспышке каждой спички, во вкусе
каждого глотка. Что нам сказать друг Другу, что не будет пошлостью и
самообманом, о чем говорить, если нам никогда не перейти на ту сторону и не
завершить узор, если мы всегда будем искать друг друга, держа в уме
мертвецов и кукол. Что могу я сказать Элен, когда сам чувствую, что так от
нее далек, сам все ищу ее в городе, как прежде искал в "зоне", в малейшем
движении ее лица, в надежде, что в ее отчужденной улыбке что-то обращено ко
мне одному. И однако, я, наверно, сказал ей это -- ведь временами мы что-то
говорили в темноте, прильнув устами к устам, говорили словами, которые были
продолжением ласк или передышкой между ними, чтобы снова привести нас к этой
все отодвигающейся встрече, к тому трамваю, в который я вошел даже не ради
нее, где я встретил ее просто по прихоти города, по заведенному в городе
порядку -- чтобы потерять ее почти сразу же, как то бывало прежде в "зоне" и
как было теперь, когда я прижимал ее к себе, чувствуя, что она снова и снова
ускользает, подобно накатывающей и опадающей волне. И что могла я ответить
этой жажде, которая искала меня и пугала, когда его губы припадали к моим в
порыве безмерной благодарности, я, которая никогда не встречала Хуана в
городе и не подозревала об этой погоне, срывавшейся из-за очередной ошибки,
из-за оплошности, из-за того, что он почему-то выходил не на том углу. Что
мне было в том, что он с отчаянием обнимал меня, обещая следовать за мной,
встретить меня в конце концов, как встретились мы по ею сторону, -- если
что-то за гранью слов и мыслей наполняло меня уверенностью, что все будет не
так, что в какой-то миг придется мне догонять его и нести пакет в
назначенное место, и, возможно, лишь тогда, с того мгновения -- но нет, нет,
и тогда не будет так, и нежнейшая из его ласк не избавит меня от этой
уверенности, от этого ощущения пепла на коже, на которой уже начинает
просыхать ночной пот. Я сказала это, я говорила о непонятном, навязанном мне
поручении, начавшемся без начала, как все в городе или в жизни, сказала, что
я должна встретиться с кем-то в городе, а он, видимо, вообразил (его зубы
легонько меня покусывали, его руки снова меня искали), что, быть может, он
все же успеет, успеет прийти на ту встречу, я угадала по его коже и по его
слюне, что эта последняя иллюзия еще у него оставалась, иллюзия, что
свидание будет с ним, что наши пути в конце концов сойдутся в каком-нибудь
номере отеля в городе.
-- Не думаю, -- сказала Элен. -- Дай бог, чтобы так было, но я не
думаю. Там для меня будет то же самое.
-- Но ведь теперь, Элен, теперь, когда мы наконец...
-- Это "теперь" уже в прошлом, сейчас рассветет, и все начнется
сызнова, мы опять увидим глаза друг друга и поймем.
-- Здесь ты моя, -- пробормотал Хуан, -- здесь и сейчас -- это
единственное истинное. Какое нам дело до того свидания, до тех невстреч?
Откажись идти, взбунтуйся, швырни проклятый этот пакет в канал или тоже ищи
меня там, как я ищу тебя. Не может быть, чтобы мы не встретились, теперь,
после всего. Пришлось бы нас убить, чтобы мы не встретились.
Я почувствовал, как она в моих объятиях сжалась, напряглась, будто
что-то в ней оборонялось, не хотело уступить. Нам вдруг стало холодно, мы
укутались влажной простыней и видели, как забрезжила заря, слышали запах
наших утомленных тел, ночной пены, сплывавшей с нас, простертых на берегу,
где прилив оставил мусор, щепки, битое стекло. Теперь все уже было в
прошлом, как сказала Элен, и ее чуть теплое тело было в моих объятиях
тяжелым, как беспощадный отказ. Я целовал ее, пока она со стоном не
отвернулась, я прижимал ее к себе, звал ее, умоляя еще раз помочь мне
встретить ее. Я услышал короткий, сухой смешок, и ее рука легла на мои губы,
отстраняя меня от лица.
-- Мы тут так легко все решили, -- сказала Элен, -- а возможно, в эту
самую минуту ты страдаешь оттого, что ходишь голый по коридорам, или оттого,
что у тебя нет мыла, чтобы помыться, а я, может быть, пришла туда, куда
должна была прийти, и передаю пакет, если его надо передать. Что мы знаем о
нас самих там? Зачем воображать себе это в последовательности, когда,
возможно, все уже решено в городе, а то, что здесь, -- лишь подтверждение?
-- Пожалуйста, -- сказал Хуан, ища ее губы. -- Пожалуйста, Элен.
Но Элен снова засмеялась в темноте, и Хуан отпрянул от нее, и нащупал
выключатель, и из небытия появились волосы Элен, прикрывающие закинутую за
голову руку, небольшие торчащие груди, пушок на животе и короткая, полная
шея, плечи изящные, но крепкие -- их силу ему приходилось покорять, упорно
вдавливать их в постель, пока не удавалось припасть к ее стиснутым, твердым
губам, а потом заставить разжать их со стоном. Колючий луч света вонзился в
последнюю усмешку Элен, и Хуан увидел широко раскрытые глаза, огромные
зрачки, выражение торжествующего зла, бессознательного запрета собственному
желанию, которое теперь укрылась в руках и ногах, обвивавших тело Хуана,
ласкавших его и призывавших, пока он не припал к ее спине, зарывшись губами
в волосы, заставляя ее раздвинуть бедра, чтобы грубо проникнуть в нее и
остаться там всей своей тяжестью, углубляясь до боли, зная, что стоны Элен
от наслаждения и отвращения вместе, от неистового наслаждения, которое
заставляло ее судорожно вздрагивать, откидывать голову то вправо, те влево
под зубами Хуана, кусавшего ее волосы и придавившего ее тяжестью своего
тела. А потам она навалилась на неге и припала к нему и ее волосы лезли в
полуоткрытые глаза Хуана, и тогда она сказала "да", она всегда будет с ним,
и пусть он выкинет куклу на помойку, пусть освободит ее от этого наваждения,
от запаха смерти, еще стоящего в ее доме и в клинике, пусть больше никогда
не говорит ей "до свиданья", пусть не позволяет ей брать верх, пусть себя
спасет от себя самого, и все это она говорила, словно вновь овладевая им, а
потом вдруг стала коротко и резко всхлипывать, будто икала, и это слегка
тревожило Хуана, несмотря на одолевшую его дремоту и сладкое ощущение, что
он все это слышал, что все это было, сознание, что теперь не придется
догонять Элен в городе, что умерший юноша каким-то образом простил их, и был
с ними, и уже никогда не скажет "до свиданья", потому что теперь "до
свиданья" не будет, теперь, когда Элен, свернувшись клубкам, спит рядом с
ним и временами вздрагивает, но вот он ее укрыл и поцеловал в переносицу,
что было так приятно, и Элен открыла глаза, улыбнулась ему и, взяв сигарету,
заговорила о Селии.
Она была уверена, что дойдет, хотя идти становилось все тяжелее; теперь
не было сомнений, что блеск исходит от канала и что там ее ждет какой ни на
есть отдых. Вот уже кончились аркады, а с ними и боязнь забрести в
какой-нибудь из тупиков, которыми завершалась улица с высокими тротуарами,
или в какой-нибудь коридор отеля. По мостовой, выложенной белыми гладкими
плитами, Николь шла к каналу, по пути она сняла мокрые туфли, натиравшие ей
ноги, ощутила тепло камня, от которого стало легче идти. Она нагнулась,
потрогала одну из плит и подумала, что Маррасту, наверно, понравился бы
такой камень, что когда-нибудь, возможно, он тоже пройдет по этой улице и
скинет с себя туфли, чтобы ощутить тепло мостовой.
На берегу канала не было ни души, вода цвета ртути текла спокойно, не
плыли баржи, и на противоположной стороне, далекой и туманной, никакого
движения не было видно. Николь села на парапет, свесив ноги над водой,
струившейся внизу на расстоянии четырех или пяти метров. Сигареты кончились,
что немного огорчило Николь, она устало пошарила в сумочке -- не раз бывало,
что где-то на дне находились смятые, но еще годные сигареты. В эти последние
минуты -- а она знала, что они последние, хотя никогда о них так не думала,
даже в тот первый день в "Грешам-отеле", проснувшись после долгого сна,
когда поняла, что должна дойти до канала, -- она примирилась с иллюзиями,
которые днем, в поезде до Аркейля, упорно отвергала. Теперь она могла издали
улыбнуться Маррасту, который, наверно, возвращается в Париж один,
пресытившийся разговорами и ложью, могла повернуться к Хуану, сидевшему в
поезде спиною к ней, могла бесконечно смотреть на него, как если бы он и
впрямь был здесь, и, как бывало много раз, понимал, что происходит, и
вынимал пачку сигарет и зажигалку, предлагая ей все, что мог предложить с
дружеской улыбкой, как по вечерам в "Клюни". Быть может, поэтому -- потому
что она уступила призраку Хуана, который, склонись, предлагает ей сигарету,
-- ее не слишком удивило, что она видит, как по берегу канала идет худенькая
седая женщина, потом, остановясь, с минуту глядит на воду, сует руку в
сумочку, где болтается уйма всяких предметов, вытаскивает длинный сигаретный
мундштук и предлагает ей, как будто они знакомы, как будто все в городе
знакомы, и можно подходить друг к другу, и курить, и садиться на берегу
канала, чтобы посмотреть, как пройдет первая тупоносая, плоская, черная
баржа, которая уже показалась на востоке и скользит в полной тишине.
"Вот видишь, тебе даже не стоит трудиться выбрасывать куклу, -- сказала
Элен. -- Это ничему не поможет, она все равно будет здесь". Еще не рассвело,
мы курили в темноте, больше не притрагиваясь друг к другу, смиряясь с тем,
что продолжение ночи и безумия оказалось чем-то холодным, вязким, в чем
медленно плавали наши слова. "Ты недоволен? -- спросила Элен. -- Оставалось
открыть эту карту, так вот она на столе, игра честная, дорогой мой. Я говорю
с тобой образами, как ты любишь. Карта юной девственницы, разбившей куклу,
маленького глупого и девственного святого Георгия, который потрошит твоих
василисков". Ее глаза над огоньком сигареты закрывались, уступая усталости
от столь долгой прожитой жизни.
-- Но тогда, Элен...
-- Тебе захотелось приехать, захотелось узнать, -- сказала она, лежа
все так же неподвижно, как статуя. ~-Ну что ж, получай все как есть и не
жалуйся, боль