ном доходном доме! Вместо
звона трамвая здесь вечный скрип колодца; взамен ругающейся старухи в
верхнем этаже здесь день и ночь скулит во дворе собака. Вон тот коршун в
небе несет смерть полевой мыши. Но, Пагель, брат мой Пагель, оставьте мне
мое счастье, не обрывайте лепестков на только что распустившемся цветке
моей веры! Мир полей, согласие хижин, покой природы...
- Пойдемте купаться, Штудман, купанье охлаждает. Рачьи пруды, говорят,
очень холодные...
- Да, идем купаться, - с восторгом соглашается Штудман. - Погрузим
горячее тело в прохладные струи, смоем с изборожденного морщинами чела
едкий пот сомнений. Ах, Пагель, человече, я должен вам признаться: я
чувствую себя наверху блаженства...
5. РЕДЕР - ТОНКИЙ ДИПЛОМАТ
Тайный коммерции советник Хорст-Гейнц фон Тешов подарил как-то своему
старому лакею Элиасу палку, желтовато-коричневую бамбуковую трость с
золотым круглым набалдашником. Обычно старый барин не был щедр на подарки,
обычно проблему подарков он разрешал вопросом: "А мне кто подарит?" Но
иногда он изменял себе и делал кому-нибудь подарок (а потом всю жизнь
поминал ему это).
Правда, бамбуковая трость лишь тогда перешла во владение Элиаса, когда
сквозь блестящую позолоту набалдашника стал проглядывать серый свинец. Это
не мешало старому барину часто напоминать Элиасу о палке "из чистого
золота"!
- Аккуратно ли ты ее чистишь, Элиас? Трость надо раз в месяц натирать
салом. Такие вещи переходят по наследству от отца к сыну, такую золотую
палку ты можешь отказать своим детям. Да, правда, детей у тебя нет (по
крайней мере, насколько мне известно), но я убежден, что даже моя внучка
Виолета обрадовалась бы, если бы ты отказал ей в завещании твою золотую
палку...
Что думал Элиас о "золотом" набалдашнике, остается неизвестным, у него
было слишком развито чувство собственного достоинства, чтобы говорить о
таких вещах. Как бы там ни было, он любил и ценил бамбуковую трость и,
выходя из дому по воскресеньям, всегда держал ее в руке. Так и сегодня.
Трость в одной руке, панама - в другой. В лучах послеобеденного солнца
плыла среди деревенских домов по направлению к ротмистровой вилле его
большая желтоватая лысина. Во внутренних карманах коричневого праздничного
сюртука с обтяжными пуговицами лежали: слева - бумажник с тысячными
кредитками, справа - письмо тайного советника к зятю, письмо, которое
наконец-то пришло время доставить по назначению.
При встрече с кем-нибудь из деревенских старый Элиас останавливался и
вступал в беседу. Если это был ребенок, спрашивал первую или пятую
заповедь; если женщина, справлялся, не мучает ли ее подагра или, скажем,
хватает ли ей молока для грудного младенца. Мужчин он расспрашивал, как
идет жатва, говорил: "Ага!" или "Ого!" или "Ах, вот как!", однако после
трех-четырех фраз всегда прекращал беседу и, слегка помахав панамой и
стукнув бамбуковой тростью о землю, шел дальше. Вряд ли какой владетельный
князь благосклоннее и в то же время с большим достоинством беседовал со
своими подданными, чем старый Элиас с крестьянами, до которых ему,
собственно говоря, не было дела и которым не было дела до него. Однако они
охотно принимали его таким, каким он был, а когда, случалось, среди них
появлялся новый человек и после первого интервью высказывал недовольство,
чего этот старый шут к нему привязался и что он, скажите на милость, из
себя корчит, - то во второй или самое большее в третий раз он уже
поддавался обаянию его бесстрастно величавого спокойствия и отвечал так же
охотно, как и старая гвардия.
Старик Элиас был того же возраста, что и лесничий Книбуш, однако совсем
иного склада: если тот всего боялся, угодничал, глядел в глаза,
поддакивал, наушничал, пребывая в вечных заботах о куске хлеба на старости
лет, то старик Элиас жил в благодушном спокойствии: житейские треволнения
не касались его, и со своим хитрым и сердитым барином он управлялся легко,
как ребенок с куклой. Так уж устроено на этой странной планете: одному
заботы бременем ложатся на сердце, другой их не чувствует.
Дойдя до виллы, лакей Элиас не пошел со своим письмом по парадной
лестнице к медному звонку, еще с вечера ради воскресного дня до блеска
начищенному лакеем Редером; нет, он обогнул виллу и спустился по цементным
ступеням в подвал, и там он постучал в дверь не слишком громко и не
слишком тихо, как раз как полагается. Никто не крикнул "войдите!", и Элиас
открыл дверь и очутился на кухне, где царили чисто воскресная тишина и
порядок: только котелок с кипятком к вечернему чаю тихонько пел над
угасающим пламенем. Старый Элиас огляделся, но в кухне никого не было.
Тогда он взял котелок, вылил воду в раковину и поставил к сторонке пустой
котелок: он знал, что молодая барыня любит, когда чай заварен только что
вскипевшей водой, а не остывшей.
Покончив с этим делом, Элиас, открыв дверь в конце кухни, прошел в
темный коридор, разделявший подвал пополам. В коридоре его палка явственно
отбивала "стук-стук", кроме того, старый Элиас покашливал, а в довершение
всего постучал в дверь. Но вряд ли стоило так настойчиво возвещать о своем
приходе, ибо лакей Редер молча и неподвижно сидел у себя в неуютной
каморке на деревянном стуле; он положил руки на колени и тупо уставился
рыбьими глазами на дверь, словно уже много часов просидел так.
Однако, когда вошел лакей Элиас, лакей Редер встал со стула, не слишком
медленно и не слишком торопливо, как раз как полагается, и сказал:
- Здравствуйте, господин Элиас, садитесь, прошу вас...
- Здравствуйте, господин Редер, - ответил старик Элиас. - Но как же
тогда вы?
- Ничего, я постою, - заявил Редер. - Старость следует уважать.
И он взял у Элиаса из рук шляпу и палку. Шляпу он повесил на гвоздь, а
палку поставил в угол. Затем стал спиной к двери, напротив лакея Элиаса,
но на расстоянии всей комнаты.
Элиас обтер брови и лоб большим желтоватым платком и приветливо сказал:
- О-хо-хо, ну и жара сегодня. Великолепная погода для уборки...
- Об этом мне ничего не известно, - прервал его Редер. - Я сижу у себя
в подвале. Опять же уборка для меня без интереса.
Элиас аккуратно сложил платок, сунул его в карман сюртука, а из кармана
извлек письмо:
- У меня письмо для господина ротмистра.
- От нашего тестя? - спросил Редер. - Господин ротмистр наверху. Сейчас
доложу.
- О-хо-хо! - вздохнул старый Элиас и посмотрел на письмо, словно читая
адрес. - До чего дошло, родственники пишут друг другу письма. Того, чего
нельзя сказать лично, того, господин Редер, не следовало бы и в письмах
писать...
Он еще раз неодобрительно поглядел на адрес и в раздумье положил письмо
на кровать.
- Покорнейше прошу вас, господин Элиас, - строго сказал Редер, -
уберите письмо с моей кровати!
Старик со вздохом взял письмо.
Успокоившись, Редер сказал:
- Письма от нашего тестя никогда не приносят нам добра! Можете передать
его сами, я доложу о вас, господин Элиас.
- Дайте старому человеку отдышаться, - жалобно сказал Элиас. - К чему
спешить, в воскресенье-то вечером.
- Ну, конечно, а за это время господин ротмистр уйдет гулять и,
вернувшись, прежде всего напустится на меня, - проворчал Редер.
- Мы в том доме беспокоимся о нашей внучке, - сказал старик Элиас. -
Вот уже пять дней не видали мы фройляйн Виолету в замке.
- В замке! Это не замок, а жалкий сарай, господин Элиас!
- Уж не больна ли наша Вайохен? - подлащивался старик.
- Доктора мы не вызывали, - сказал Редер.
- А чем она занята? Молодая девушка - и сидит в такую чудесную погоду
дома!
- Ваш замок - тоже дом, там ли сидеть, здесь ли - не все ли равно!
- Значит, она в самом деле никуда не выходит - даже сюда в сад? -
спросил старик и встал.
- Если это можно назвать садом, господин Элиас!.. Письмо, значит,
касается барышни?
- Этого я сказать не могу, возможно, что и так.
- Дайте письмо сюда, господин Элиас, я передам.
- Вы вручите его господину ротмистру?
- Я передам кому следует, я сейчас же подымусь наверх.
- Ну так я скажу господину тайному советнику, что вы его передали.
- Так точно, господин Элиас.
Тук, тук, тук - бамбуковая трость вместе со старым Элиасом вышла на
солнце, и - тук, тук, тук - лакей Редер поднялся по лестнице в первый
этаж.
Он уже хотел постучать в дверь, но тут услышал шаги и, поглядев вверх,
увидел ноги фрау фон Праквиц, спускавшейся со второго этажа. Лакей Редер
счел, что это перст божий, он не постучал, а спрятал письмо за спину и
окликнул:
- Барыня!
У фрау фон Праквиц под глазами на скулах краснели два пятна, словно она
только что плакала. Однако она сказала вполне спокойно:
- Ну, Губерт, в чем дело?
- Из того дома принесли письмо для господина ротмистра, - ответил Редер
и высунул краешек письма.
- Да? - переспросила фрау Праквиц. - Почему же вы не войдете, Губерт, и
не отдадите письмо?
- Отдам, отдам, - зашептал Губерт и показал конверт, но не весь
целиком. - Я смелей господина Элиаса, он не решился сам отдать. Он даже
зашел ради этого ко мне в комнату, чего раньше никогда не делал...
От раздумья у фрау фон Праквиц появилась на лбу между бровями
вертикальная морщинка. Лакей Губерт не показывал письма, он высунул только
краешек. Из комнаты выскочил разъяренный ротмистр:
- Черт знает что это за перешептывание и шушуканье у меня под дверью?
Вы знаете, что я этого до смерти не люблю!.. Ах, прости, Эва!
- Хорошо, хорошо, Ахим, мне тут с Губертом поговорить нужно.
Ротмистр вернулся в кабинет, фрау фон Праквиц отошла с Губертом к окну
и сказала:
- Ну, так давайте письмо, Губерт!
- Там в замке очень беспокоятся о нашей барышне, - рассказывал не спеша
Губерт. - Господину Элиасу очень хотелось узнать, почему барышня вот уже
пять дней не была в замке.
- И что же вы сказали, Губерт?
- Я, барыня? Я промолчал!
- Да, это вы делаете в совершенстве, Губерт! - с большой горечью
подтвердила фрау фон Праквиц. - Вы видите, как я беспокоюсь и волнуюсь за
Виолету - и все еще не хотите сказать, кто был тот незнакомый человек?
Молю вас!
Она действительно молила, но какой смысл молить вареного судака?
- Я, барыня, никакого незнакомого человека не знаю.
- Ну, понятно, не знаете, ведь вам-то он знаком! И хитры же вы, Губерт!
- Фрау фон Праквиц рассердилась. - Но если вы и дальше будете
отмалчиваться и скрытничать, тогда вы мне больше не друг.
- Ах, барыня... - сказал Губерт угрюмо.
- Что значит: "Ах, барыня"?
- Пожалуйста, вот письмо!
- Нет, я хочу знать, что вы имели в виду, Губерт?
- Это только манера выражаться...
- Что только манера выражаться? Губерт, я вас попрошу...
- Что я вам больше не друг, барыня, - сказал Губерт, равнодушный как
рыба. - Я - лакей, а вы - барыня, фрау фон Праквиц - какая между нами
может быть дружба...
От такой наглости фрау фон Праквиц вспыхнула как жар. В замешательстве
схватила она письмо, которое лакей все еще протягивал ей. Она разорвала
конверт и принялась читать. Но, не дочитав до конца, подняла голову и
холодно сказала:
- Редер! Вы или слишком глупы, или слишком умны для лакея, я опасаюсь,
что в обоих случаях нам придется расстаться...
- У меня, барыня, - сказал Редер тоже несколько возбужденно, - есть
рекомендация от хороших господ. А в школе по подготовке прислуги я получил
диплом с отличием...
- Знаю, Губерт, знаю, вы настоящее золото!
- И если господин ротмистр собираются со мной расстаться, я попрошу
предупредить меня заблаговременно, чтобы я мог сам уволиться. Опять же моя
карьера может пострадать, если меня уволят.
- Хорошо, хорошо, - сказала фрау фон Праквиц, пробежав короткое письмо
и с недоумением глядя на столбцы цифр. - Как хотите, так и сделаем,
Губерт. А письмо это, - пояснила она, - не важное, деловое, тут ничего нет
о фройляйн Виолете. Элиас, должно быть, любопытствовал по собственному
побуждению.
Однако Губерт заметил, что фрау фон Праквиц не держит уже письмо в
руке: она сложила его в несколько раз и сунула в шелковый кармашек у себя
на платье.
- Если увидите господина фон Штудмана, Губерт, скажите, чтобы он зашел
сюда в семь, нет, скажем, без четверти семь...
С этими словами фрау фон Праквиц слегка кивнула Губерту, а затем прошла
в кабинет к мужу.
Губерт еще немного постоял в вестибюле, пока не услышал, что в кабинете
разговаривают. Потом он стал красться вверх по лестнице, каждый раз
осторожно переставляя ногу со ступеньки на ступеньку и так же осторожно
подымая ее, чтобы ни одна половица не скрипнула.
Поднявшись наверх, он быстро прошел через площадку, только разок
тихонько стукнул в дверь и сразу шагнул в комнату.
У столика сидела Виолета. Скомканный мокрый платок и красные пятна на
лице свидетельствовали, что она тоже плакала.
- Ну? - спросила она, тем не менее заинтересованная. - Вас мама тоже
взяла в работу?
- Когда подслушиваешь, надо быть осторожнее, барышня, - неодобрительно
сказал Губерт. - Я все время видел вашу ногу на верхней площадке. И мамаша
тоже могли увидеть...
- Ах, Губерт, бедная мама! Как она сейчас тут плакала. Иногда мне ее
страшно жалко, мне даже стыдно становится...
- Что проку стыдиться, барышня, - возразил Губерт строго. - Либо живите
как того хотят папаша с мамашей, и тогда вам нечего будет стыдиться. Либо
живите как это считаем правильным мы, молодежь, а тогда уж стыд совсем ни
к чему.
Вайо испытующе посмотрела на него.
- Иногда мне кажется, что вы очень гадкий человек, Губерт, и у вас
очень гадкие намерения, - сказала она, но довольно робко, даже боязливо.
- Какой я человек, не должно вас интересовать, барышня, - сказал он так
быстро, словно уже давно ожидал такого разговора. - А мои намерения, это
мои личные намерения. Для вас важно то, чего вы хотите!
- А чего хотела мама?
- Обычные вопросы о незнакомом мужчине. Дедушка с бабушкой тоже
беспокоятся о вас, барышня.
- Ах, господи боже мой, хоть бы они вызволили меня отсюда! Я больше
здесь не выдержу! Я доревусь до смерти! Неужели опять ничего в дупле не
было?
- Ни письма, ни записочки!
- А когда ты глядел, Губерт?
- Перед самым кофе.
- Погляди еще раз, Губерт. Ступай туда сию же минуту и сразу же приходи
с ответом!
- А какой в этом смысл, барышня? Он ведь днем в деревню не придет.
- А ночью ты, Губерт, хорошо следишь? Ну как это возможно, чтобы он
совсем не приходил! Он мне твердо обещал! Он хотел быть уже через ночь,
нет, уже на следующую ночь...
- Он здесь определенно не был. Я бы его встретил, да и слышно было бы,
если бы он приходил.
- Губерт, я просто больше не выдержу... Я его и во сне и наяву вижу, а
потом я его чувствую, словно он и вправду здесь, а схвачу, и нет ничего, и
сама я точно с неба на землю свалилась... Со мной что-то неладное
творится, просто как отравленная, я больше не знаю покоя... А потом,
Губерт, я вижу его руки. Какие, Губерт, у него чудные руки, как крепко
сжимают, и всю тебя дрожь охватывает... Ах, что только со мной творится!
Широко открытыми глазами она уставилась на лакея Губерта Редера, но,
возможно, она его даже не видела.
Лакей Редер стоял у двери словно аршин проглотил. Его серое лицо не
порозовело, глаза были все такие же серые и тусклые, хотя он не отводил их
от взволнованной, раскрывающей всю свою душу девушки.
- Это вас не должно пугать, - сказал он своим обычным наставительным
тоном. - Так и полагается!
Вайо смотрела на своего наперсника, на единственного своего наперсника,
как на несущего исцеление пророка.
Редер многозначительно кивнул.
- Это в вас плоть говорит, - пояснил он, - это плотские желания. Я могу
дать вам книжку, она написана врачом, советником медицины. Там все
подробно рассказано, как это происходит, и в чем тут корень, и как от
этого излечиться. Это называется неудовлетворенностью или явлениями
воздержания.
- Да неужто это правда, Губерт? Так в той книге и написано? Принеси мне
книгу, Губерт!
- Все правда, барышня. И совсем тут ваш лейтенант ни при чем. - Губерт
прищурился и наблюдал действие своих слов. - Это просто плоть - плоть
изголодалась, барышня!
Вайо было пятнадцать лет, и хотя она была легкомысленна и падка на
наслаждения, как большинство девушек той эпохи, все же насчет любви у нее
сохранились иллюзии, и одна сорванная радужная пелена не унесла с собой
все сладостные мечты. Только постепенно доходила до ее сознания вся сила
редеровских разъяснений, она сжалась, как от удара, и застонала.
Но затем она возмутилась, накинулась на лакея.
- Фу, фу, Редер, - кричала она, - вы свинья, вы все пачкаете! Уходите,
не касайтесь меня, вон из моей комнаты, сейчас же вон!..
- Барышня, прошу вас! Прошу вас успокойтесь, мамаша идут! Выдумайте
что-нибудь. Если господин ротмистр узнают, лейтенанту несдобровать...
И он выскользнул из комнаты, шмыгнул в смежную спальню фрау фон
Праквиц, спрятался за дверь... Он слышал поспешные шаги, вот хлопнула
дверь в комнату Виолеты...
Он прислушался. Явственно доносился голос фрау фон Праквиц, Виолета
громко рыдала...
"Ревет... это самое остроумное, что она может сделать, - с
неудовольствием подумал он. - Пожалуй, я немножко поторопился и пересолил.
Но если она целую неделю ничего не будет знать о лейтенанте..."
Он услышал на лестнице шаги ротмистра и глубже запрятался между
купальным халатом и пеньюаром фрау фон Праквиц... Ротмистр, несмотря на
глупость и вспыльчивость, за которые Редер его презирал, был, пожалуй,
единственным, кого здесь следовало бояться. Он мог выбросить человека за
окно. Это был вулкан, стихийное бедствие. Против него ум был бессилен...
- Я говорю тебе, ты преувеличиваешь, - услышал он гневный голос
ротмистра. - Девочка просто изнервничалась. Ей необходимо подышать
воздухом. Пойдем, Вайо, погуляем немножко...
Редер кивнул. Через ванную и спальню ротмистра пробрался он на лестницу
и шмыгнул вниз, в свой пустой подвал. Он открыл шкаф. Вторым ключом открыл
чемодан, из которого вынул растрепанную книгу: "Что надо знать молодому
человеку до брака и о браке".
Он завернул книгу в газету, вечером он положит ее Виолете под подушку.
Может быть, не сегодня и не завтра. А, скажем, послезавтра. Он был
убежден, что Вайо ее прочтет, несмотря на недавнюю вспышку.
6. ПРИКЛЮЧЕНИЕ ЗОФИ
Зофи Ковалевская, экс-камеристка графини Муцбауэр, сказала в
воскресенье утром родителям:
- Я ненадолго поеду к Эмми в Бирнбаум. Не ждите меня с обедом: может, я
вернусь только к вечеру.
Старый добряк отец кивнул головой и только попросил:
- Поезжай по шоссе, Фикен, не по лесной дороге. Сейчас у нас здесь
столько недоброго люду шатается.
А страшно разжиревшая, вечно жрущая мать сказала:
- Эмми очень хорошо вышла замуж. У них уже корова и две козы. Трех
свиней колют. Вот кому не приходится животы подтягивать. Едят досыта. И
куры у них, и гуси. Привалило бы тебе такое счастье...
Зофи уже давно вышла. Подождав, пока подруга, одолжившая ей велосипед,
вдосталь налюбуется ее синим костюмом, она вскочила на седло, медленно,
непрестанно звоня, проехала по деревне, чтобы все ее видели, и повернула
на мшистую тихую лесную дорогу, по которой велосипед катился беззвучно,
как по бархату. Тропинка вдоль наезженной возами колей была утоптанная и
очень узкая. Вереск и дрок цеплялись за педали и обрызгивали росой
башмаки. Рядом с Зофи бежали рдевшие в лучах утреннего солнца стволы
прекрасных, прямых, как колонны, старых сосен, а иногда стволы так теснили
узкую тропку, что приходилось крепко держать руль из боязни задеть за
деревья. Густо росла голубика, и ягоды уже начинали синеть. Трава в лесу
была еще зеленая, в более светлой поросли стояли молчаливые, темные кусты
можжевельника, с неумолчным щебетом порхали лесные пичужки.
Здесь Зофи провела детство, каждый шорох был ей знаком. Вот он -
далекий смутный шум леса, вот он подходит ближе, но никогда не подойдет
совсем близко, его она слышала еще девочкой. Солнце играет на волосах, как
тогда на волосах у девочки. Быстрый взгляд во время езды на открывшуюся и
уже снова сомкнувшуюся просеку, кажется, проникает в самое сердце леса.
Абсолютно плохих людей не бывает, и Зофи тоже не плохая - радость, не
имеющая ничего общего с шумным пьяным весельем в ночном кабаке,
переполняет ее. Словно в тело влилась новая кровь, с каждым вздохом
вбирает она новые, радостные, веселые мысли; вместо пошлых, модных
куплетов Зофи напевает песню про то, что пришел месяц май... "Несутся по
небу чредой облака... О, радость, о, свет".
Вдруг Зофи рассмеялась. Ей вспомнилось, как мать пошла раз по ягоды и
взяла ее с собой в лес. Ей тогда было лет восемь-девять. Нудное занятие ей
быстро прискучило. Резвясь, напевая, отбежала она от усердно собиравшей
ягоды матери, десять раз аукалась мать, на одиннадцатый Зофи не
откликнулась. Мурлыча песню, смеясь от счастья, забиралась она все глубже
и глубже в лес; без всякой цели, просто радуясь движению, шла она дальше и
дальше мимо ложбинок, куда с пологих холмов, словно тихие странники,
спускались деревья. Долго слушала бульканье торопливого ручья. Еще дольше
следила за желтой капустницей, которая порхала с цветка на цветок на
лесной полянке, жужжащей на солнце - и у нее не было соблазна поймать
резвую бабочку.
Наконец она попала в буковый лес. Серебристо-серые возносились стволы.
Зелень наверху была такая радостная. Деревья стояли на большом расстоянии
друг от друга. Золотую теплую тень пронизывали солнечные лучи. Босые ноги
глубоко погружались в мягкий, коричневато-зеленый мох. Напевая все тише,
почти не сознавая, что делает, Зофи стала раздеваться. Тут упало платьице,
там, на пне, белеют штанишки, вот и рубашонка лежит во мху - и, громко
смеясь, заплясала голая девочка в бликах солнца. Она блаженствовала.
Она радовалась, что существует, была счастлива, что живет на земле,
бродит по солнечным полянам - это была радость бытия! Сердечко в худенькой
груди трепетно колотилось. Солнце красное, радость ясная - старая песня;
древнее, как мир, чувство охватило девочку. В пляске все дальше - все в
новую заросль, все в разные миры, все глубже в тайну. Солнце красное,
радость ясная: она щебетала, как птичка, прерывая песню, чтобы поглядеть
на жука в заросшей колее, и опять подхватывала ее; беспечно, как
дышится...
Это была радость бытия, счастье, что существуешь - то чувство, по
которому вечно тоскуют взрослые, сознательно или бессознательно. Счастье,
которое потом все ищут и ищут неведомо где, каждый на свой лад, и нигде
его не найти, оно исчезает вместе с детством, а потом уловишь разве слабый
его отблеск в сладостных объятиях любимого, в счастье созидания. Было
нашим - потеряно, по вине ль, без вины - ушло! Ушло!
Тихо поет велосипед по лесным дорогам, поскрипывает цепь. Когда
наезжаешь на корень, на заднем колесе хлопает крыло, а под седлом стонут
пружины. "Солнце красное, радость ясная..." - пытается запеть Зофи, но
теперь не выходит. Она вспоминает, как теплое солнце вдруг стало холодным,
а привычный лес - непривычным. Поневоле она заплакала. Она блуждала по
лесу. Все стало враждебным: колючие ветки, острые камни на дороге, рой
слепней, прилетевший с ближнего пастбища. Наконец ее нашел дровосек,
старый Гоферт.
- Фу, стыд какой, Фикен, ходить нагишом! - пожурил он. - Ты ведь
человек, не поросенок.
Он отвел ее к матери. Ну и ругалась же мать! Долгие, напрасные поиски
одежды, ругань и шлепки. Возвращение в деревню, материнский головной
платок, повязанный вокруг бедер. Насмешки детей, наставительные замечания
стариков: "Вот помяни мое слово, Ковалевская, еще натерпишься с девчонкой
беды".
...Сильней нажимает Зофи на педали, громко звонит, разгоняя тишину
леса. Она встряхивает головой, хотя над ней и не вьется рой слепней с
ближнего пастбища. Она хочет вытряхнуть мысли из головы. Никто не скажет,
как он стал тем, что он есть. Но иногда нам удается что-то осознать,
какой-то кусок пути, увы, только кусочек пройденного пути нам ясен...
Тогда мы злимся на себя, мы недовольны, стараемся вытряхнуть из головы
докучливые мысли. Мы такие, какие мы есть, а что мы не стали другими - не
наша вина. Не стоит об этом думать!
Быстрей и быстрей катится велосипед, поляна за поляной, просека за
просекой мелькают мимо. Зофи едет не к Эмми в Бирнбаум. Она едет в
каторжную тюрьму на свидание с Гансом Либшнером, осужденным по суду, уже
не в первый раз отбывающим наказание аферистом. Жизнь - не солнечный день,
жизнь - очень хитрая, злобная штука, и кто не надует других, тот сам
окажется в дураках! У Зофи нет времени предаваться мечтам. Ей надо
обдумать, как, назвавшись сестрой Ганса, добиться свидания без
предъявления документов!
Зофи крепко сжала губы, в глазах твердый, сухой блеск. Ей не до леса.
Она, думает! Правда, у нее с собой бланк "Христианских номеров", на
котором ее собственной рукой удостоверено, что она, Зофи Либшнер, работает
в этом заведении кухаркой. Но она отлично понимает, что этот плохо
написанный, пожалуй, даже малограмотный "документ" не может иметь силы в
глазах чиновника. Судя по рассказам отца, сбежавший управляющий Мейер был
как раз подходящим человеком и уж, конечно, выдал бы ей какое-нибудь
удостоверение с печатью конторы. Но тут ей не повезло, Мейера ей даже не
пришлось увидать. А те двое, что приехали в одном купе с ней, не сделают
девушке такого пустячного одолжения, сразу видно. Они были слишком вежливы
с ней, совсем как те кавалеры в баре, которые не смотрят ни вправо, ни
влево и так неприступно вежливы, лишь бы не угостить даму рюмкой виски.
Мысли Зофи перескакивают с одного на другое, но это не значит, что они
печальны. До сих пор ей в жизни всегда везло, она отлично знает, какое
действие может возыметь нежный взгляд в нужный момент. Хорошеньким
девушкам всегда везет.
И Зофи тоже везет. В тюрьме сегодня приемный день, около сотни
родственников стоят перед железными воротами. Зофи протискивается туда же;
вместе со всей волной впускают и ее, надзиратели снуют взад и вперед,
просматривают документы, задают вопросы, и потихоньку-полегоньку, шаг за
шагом, Зофи перебирается из кучки еще не проверенных в кучку проверенных.
Вот она уже в приемной, по одну сторону решетки стоят родственники, по
другую - заключенные. Все говорят и галдят одновременно, хоть уши затыкай!
Бедные два надзирателя, которые стоят тут же и должны следить за каждым
словом, не в силах справиться со своими обязанностями. Зофи могла бы
прекрасно поболтать со своим Гансом, выложить все, что на сердце. Но Ганса
Либшнера в приемной, само собой, нет, и вызвать его она тоже не может,
потому что и в списках заключенных, к кому пришли посетители, его, само
собой, тоже нет!
И снова подтверждается, как хорошо, что Либшнер аферист и, значит, не
грубиян или задира, а прошедший огонь и воду мошенник и, значит, смирный,
послушный арестант, пример для всего заведения. Ганс уже стал в тюрьме
уборщиком, а как уборщику ему приходится бывать в коридорах, а из коридора
видно посетителей. У коршуна глаз зорок: Зофи осталась прежней Зофи.
Другое дело, если бы Ганс не был на хорошем счету у своего надзирателя:
напильник был действительно найден, и три железных прута были уже
подпилены. Своевременно раскрыть такое дело - честь и слава для всякого
надзирателя. Он заслужил одобрение начальства и поэтому милостив к своему
подручному, хотя и не смог еще выполнить обещание об уборочной команде: с
тех пор из тюрьмы уборочных команд больше не посылалось.
И вот бородатый пожилой надзиратель вдруг подозвал Зофи:
- Пожалуйте-ка сюда, фройляйн!
Он вталкивает ее в тесную камеру, заваленную просмоленными канатами, и
даже запирает на засов, и как раз когда она ломала себе голову - уж не
открылось ли, что она проникла сюда контрабандой, уж не "взяли" ли ее, и
как раз когда она собиралась постучать, снова заскрипел засов, и в комнату
проскользнул ее Ганс - черт знает в каком тряпье, серый-серый, под глазами
синяки, нос заострился, но озорная улыбка все та же. Да, это прежний Ганс!
Надзиратель грозит пальцем:
- Смотрите, без глупостей, детки! - Но при этом глядит на Зофи с
умильной улыбкой, словно и сам не прочь от глупостей с нею.
Потом засов опять заскрипел, и вот она уже в объятиях Ганса. Словно
буря, словно ураган налетел! Она не слышит, не видит, в ушах стоит звон, в
глазах туман... Родное, хорошее, любимое лицо!.. Знакомый запах! Вкус на
губах! Стоны и тихий вскрик, прорвавшийся смех, сразу подавленный, два-три
восклицания... всего только: "О это ты! - Ах это ты! - Какое счастье"! Им
едва хватает времени на несколько слов друг с другом.
- Как я скучала!
- Вот выйду отсюда с уборочной командой. А там сбегу!
- Ах ты мой ненаглядный, если бы ты попал к нам!
- Куда?
- В Нейлоэ! Я у родителей. Отец говорит, нам необходима уборочная
команда.
- В следующую я попаду обязательно. Нельзя ли поднажать там у вас?
- Может быть. Я погляжу. Господи, Ганс...
- Я ожил! Полгода...
Не спеша, удовлетворенная, счастливая, шла Зофи по ухабистой мостовой
городка Мейенбурга. Велосипед она преспокойно оставила в трактире. Она шла
в лучшую мейенбургскую гостиницу - "Принц Прусский", чтобы пообедать. Там
кушают крупные аграрии; девочкой она часто подолгу простаивала перед ней и
любовалась на черную вывеску с позолоченными завитушками. И вот теперь,
взрослой, она проходит через залу на террасу и садится там на воздухе.
Ресторан почти пуст, помещики кушают дома, по воскресеньям у них нет
предлога сбежать от семьи: ни общества сельских хозяев, ни продажи скота.
Зофи обедает не спеша, со вкусом. Съедает все, что подали. Запивает
полбутылкой рейнского. Теперь снова есть смысл хорошо питаться - а вдруг
выйдет так, что Ганс попадет в Нейлоэ! Должно выйти! К кофе она заказывает
большую рюмку коньяку, не спеша выкуривает сигарету, другую. С речушки,
протекающей под террасой, доносится сухой деревянный скрип весел в
уключинах. Гребущих не видно, но в жарком полуденном воздухе явственно
слышны их голоса.
- Приналяг, Эрна! Надо еще искупаться... - долетает снизу.
И вдруг Зофи стало ясно, что и ей хочется искупаться. Искупаться и
полежать на солнце, пожариться. Сегодня ей всячески хочется ублажать свое
тело. Но только не здесь. Здесь, конечно, так и кишит мужчинами, разве это
купание! И так уже нахал за соседним столиком целых полчаса пялит на нее
глаза: ну и дурак, воображает, будто только его и ждут!
Зофи вспомнила, что у нее нет с собой купального костюма. И дома, в
чемодане, тоже нет - но в Мейенбурге купальный костюм даже в воскресный
день не проблема. Она расплатилась, встала и, выходя, словно невзначай,
сбросила пялящему на нее глаза господину шляпу с головы, прямо в блюдо с
сыром.
- Ради бога, извините! - прожурчала она нежным голоском и поспешила
уйти, меж тем как ему краска медленно заливала лицо.
Так и есть, лавчонка женских рукоделий фройляйн Отти Куян стоит все на
том же месте, где стояла пять лет, где стояла десять лет назад, где,
вероятно, стоит с самого основания Мейенбурга, где будет стоять вечно: на
небольшой Бергштрассе, наискосок от кондитерской Келлера (кафе Кнуч). Зофи
даже не взялась за ручку двери: на этот счет в небольших городках очень
строги, в воскресенье днем двери в лавках на запоре.
Но с заднего хода - пожалуйста, нет ничего проще. У щупленькой горбуньи
фройляйн Куян все те же седые волосы, все тот же томный голубиный взгляд,
что и десять лет назад. Она очень рада, она торгует купальными костюмами,
она охотно продаст костюм и в воскресный день.
Зофи с молчаливым сожалением констатирует, что это не модные купальные
костюмы, не те одеяния для воды, в которых при каждом движении то там, то
здесь сверкает тело, ибо состоят они главным образом из вырезов. Здешние
костюмы закрывают тело, одевают, не раздевают. Но, может быть, это как раз
хорошо, Зофи не собирается давать представление подрастающим нейлоэвским
олухам. Она знает привычки этих юнцов, вечно они торчат там, где только
есть малейшая возможность подсмотреть деревенских купальщиц. Итак, Зофи
выбрала совершенно приличный черный костюм с белой каймой и с минимальным
вырезом. Купила также и чепчик.
Цена, которую Отти Куян просит за обе вещи, просит после долгого
колебания (да, сколько же взять за них? Мне они не обошлись и трех марок),
соответствует, примерно, стоимости почтовой марки для городского письма. И
Зофи приходит к убеждению, что магазин Куян все же не вечен. При таких
ценах фройляйн Куян не выдержит инфляции, она быстро прогорит и умрет с
голода.
Велосипед тихо поет, чуть поскрипывает цепь, леса дремлют в
послеполуденной тишине, птицы замолкли, вереск, задевая носки ботинок,
сметает с них пыль. На душе у Зофи тихо, так же тихо, как и в лесу, ее
переполняет что-то похожее на счастье, давно уже не ощущавшийся ею покой.
Солнце недвижно, день остановился - счастье неизбывно.
В самой чаще леса - рачьи пруды, цепь лужиц, заросших тростником,
топких и только в одном, что побольше, вроде озерка, можно купаться.
Минутку Зофи тихо лежит на солнце. Но затем она не выдерживает, ее тянет в
воду, почувствовать ее прохладу, насладиться ее свежестью.
Медленно входит она в воду. Полого опускается песчаное дно, тело
постепенно погружается в прохладную и свежую воду, прохладней и свежей ее
нет на свете. Когда вода доходит до живота, Зофи вздрагивает, но и эта
дрожь приятна. Вот уже и прошло, Зофи входит глубже, наклоняется вперед,
сжимается и, оттолкнувшись, броском, вытягивается и вся скользит в
прохладу, сливается с ней, сама становится холодной, как она!
Теперь Зофи плывет, спокойно лежа на спине, только слегка шевелит
кистями, чтоб удержать равновесие. Погруженная в одну стихию, ставши
частью ее, она ощущает, закрыв глаза, небольшой поверхностью тела - лицом
- другую стихию, огонь, небесный привет. Ласковое тепло солнца пронизывает
ее, лежит у нее на лице, это тепло не иссушает, как огонь, зажженный
человеком. Порыв ветра как будто свеял, сдул его. Но вот оно опять тут,
проникает в нее, вливает в тело силы, божественный напиток! Да, в этом
ласковом тепле есть что-то от жизни, от растущей жизни, от вечной жизни -
оно излучает счастье!
Но счастье, которое Зофи Ковалевская ощущает теперь, не имеет ничего
общего с той детской радостью, с той радостью бытия, о которых она
вспоминала сегодня утром. Блаженно смеясь, бездумно напевая, приплясывая,
шла тогда девочка по лесу; радость бытия, радость существования охватила
ее, как охватывает птицу или теленка на пастбище, которого так и подмывает
скакнуть повыше. А то счастье, которое Зофи испытывала теперь, было
обусловлено большим жизненным опытом, это было отнюдь не детское счастье.
После долгих месяцев страстной тоски, мучений ее отравленное тело снова
было в согласии с собой. Она его больше не чувствовала, оно не предъявляло
к ней требований, оно не мучило больше души. Как оно отдыхало, тихо плывя
на воде, так оно отдыхало и в вечном море желаний, страстной тоски,
вожделений.
Блаженного, безмятежного детского счастья уже не вернуть. Ворота
захлопнулись, ушла невинность - но у жизни есть много возможностей
счастья! Она думала, счастье там, в камере, в его объятиях, в его лице,
склоненном над ней, далеком и близком... Но вот оно здесь, в воде, волна
за волной набегает тепло, волна за волной набегает счастье...
Завороженная, вышла она из воды, завороженная, легла на песок,
облокотилась, подперла рукой подбородок и смотрит в самую гущу травинок.
Они ложатся одна на другую, образуются лабиринты - но она ничего не видит.
Для подлинного счастья нет названия, нет слова, нет образа. Оно - тихое
парение неведомо где; не песня на мотив: "Я живу!" - а чуть грустная
жалоба на слова: "Я это я!" Ибо мы смутно чувствуем, что станем старыми,
некрасивыми и умрем.
Услышав шаги, Зофи чуть приподымает голову. Не спеша натягивает
купальный костюм на обнаженную грудь, негромко, рассеянно говорит:
"Здравствуйте". В другое время она обрадовалась бы случаю, сведшему ее с
обоими приезжими. Но сейчас они ей безразличны. В нескольких отрывистых
словах сообщает она нужные сведения: да, купаются только здесь, всюду в
других местах заросло тростником, нет, они ей не мешают, да, дно хорошее,
не тинистое... и уже опять погрузилась она в молчание, забыла, что они
тут. Снова глядит в травяные лабиринты, которые вдруг, как по волшебству,
распадаются, и уже ничего не видать. Солнце чудесно греет. Она снова
стягивает купальный костюм с груди, голоса обоих мужчин чуть доносятся с
озера - о, блаженство!
Зофи Ковалевская нарочно не могла бы придумать ничего умнее, чем то,
что сделала сейчас, когда совершенно непреднамеренно не обратила никакого
внимания на обоих приезжих - Штудмана и Пагеля. Нельзя отрицать, что после
совместного путешествия по железной дороге у обоих сложилось не слишком
лестное впечатление от Зофи, хотя экспансивный ротмистр превозносил
замечательно отзывчивую девушку до небес. Пагелю, равно как и Штудману,
давно приелась эта жеманная манера говорить, которой щеголяют прожигающие
жизнь бедные девушки, разыгрывающие из себя светских дам. Им была противна
эта сухая пропахнувшая пудрой кожа на одутловатом лице. Не для того ехали
они из веселящегося Берлина в мирные сельские поля, чтобы явиться сюда с
таким приданым. Они держали себя весьма корректно и весьма сдержанно. Они
были несколько иного мнения, чем ротмистр, о расстоянии, которое следует
соблюдать между собой и подчиненными. Когда они смотрели на Зофи, у них не
мелькала мысль: "В сущности она дочь моего приказчика и только", - просто
она их не привлекала. Они не имели ничего против нее, но они имели очень
многое против перенесения в Нейлоэ берлинского распутства.
Убедившись, что Зофи никак не воспользовалась представившимся на
купании случаем, который при ее опытности давал столько поводов и
возможностей, что она даже не упомянула о знакомстве, состоявшемся при
совершенно особых обстоятельствах, и как будто не собиралась извлекать из
него какие-либо выгоду, Штудман, очень этим довольный, сказал, входя в
воду, Пагелю:
- В сущности девочка очень мила.
- Да, - в раздумье ответил Пагель. - Странно, мне она прошлый раз
показалась совсем другой: больше а ля Тауэнцин [улица в Берлинском
Вестене].
- Видели, Пагель? - спросил немного спустя Штудман. - Совершенно
пристойный купальный костюм.
- Да, - подтвердил Пагель. - И ни одного нежного взгляда. Мне кажется,
я никогда не научусь понимать женщин.
Намекнув этими словами на недавно пережитую им катастрофу, Пагель
бросился в воду, и теперь они плавали и ныряли, молча лежали на воде или
болтали, стоя друг против друга; так прошло пять, десять минут, а может
быть, даже четверть часа, - в эти минуты они чувствовали себя сильнее,
бодрее, увереннее, чем во все предыдущие месяцы и годы.
Но тут шум на берегу привлек их внимание: громкая ругань женщины,
приглушенный шепот мужчины.
- Да ведь это Зофи! - решил Штудман, прислушавшись.
- А ну ее! - сердито отозвался Пагель. - В воде так чудесно. Ссорится,
верно, с каким-нибудь сельским ухаживателем. Хороша любовь!..
И он презрительно усмехнулся.
- Нет, нет! - сказал добрая нянюшка Штудман, всегда готовый помочь,
если что-нибудь не ладилось. - Она произвела на меня сейчас очень хорошее
впечатление...
И он быстро поплыл к берегу. Неохотно последовал за ним Пагель.
Но Зофи уже кричала:
- Господа! Господа! Скорей! Он хочет унести вашу одежду!
- Молчи, Фикен! - шептал лесничий, пытаясь улизнуть вместе со своей
добычей. - Тебе ничего не будет. Мне ведь только одежа приезжих господ
нужна...
- Господин фон Штудман! Господин Пагель! Скорей! - тем громче кричала
Зофи.
- Что здесь происходит? - спросил в высшей степени удивленный фон
Штудман, и у Пагеля вид был более недоуменный, чем то подобает
интеллигентному молодому человеку.
На лугу стоял почти незнакомый им лесничий Книбуш в зеленом холщовом
костюме, с ружьем на плече, почтенный седой дедушка, однако под мышкой он
держал с