не так, как все.
Натанаэль: дар Божий. Его мать со свойственным ей бесстыдством рассказывает
направо и налево, что значит это имя. Она и Элизабет рассказала, вскоре
после их свадьбы. "Большое спасибо, Господи", -- сказала потом Элизабет.
Тогда -- искренне. Позже -- уже не так искренне.
Он опять ускоряется, делает рывок в тень, где он оставил свой
велосипед. Один круг. Раньше он мог делать два круга подряд, и даже почти
дошел до трех. Он может снова этим заняться. В солнечные дни бежать за своей
тенью, до памятника она будет справа от него, а на обратном пути -- слева;
эту привычку он завел, когда занимался эстафетным бегом. Старайтесь
перегнать свою тень, говорил тренер, он был шотландец и, помимо физкультуры,
преподавал еще английский в девятых классах. "Тридцать девять ступеней"
Джона Бьюкена [6]. Его тень задает темп; даже когда облачно, он чувствует,
что она здесь. Сейчас она с ним, странно выглядит в свете фонарей, которые
гораздо тусклее солнца; когда он пробегает мимо фонаря, она вытягивается
впереди, съеживается, безголовая, потом их становится несколько, и наконец
она опять выпрыгивает перед ним.
Раньше он не бегал по ночам; ему это не очень нравится. Пора
закругляться и идти домой. Дети скоро вернутся, а может, уже вернулись и
ждут, хотят показать свою добычу. Но он все бежит, словно обязан бежать;
словно бежит к какой-то цели.
Воскресенье, 31 октября 1976 года
Элизабет
Элизабет сидит на своем пастельном диване и смотрит на вазы. За спиной
светятся две отрубленные головы. Вазы стоят на сосновом буфете. Это не ее
чаши, те она не разрешила бы использовать, а позаимствованные из кухни:
жаростойкое блюдо, большая белая фарфоровая миска и еще одна миска из
нержавеющей стали.
В двух вазах -- пакетики, с которыми дети провозились весь день,
сверточки из гофрированных бумажных салфеток с напечатанным рисунком: ведьма
и кот. Пакетики перевязаны бечевкой. Дети хотели использовать ленточки, но
ленточек в доме не нашлось. В каждом пакетике несколько шоколадных
"поцелуйчиков", коробочка драже и коробок изюма. Они хотели, чтобы она
испекла имбирное печенье с картинкой -- тыквой, но она сказала, что в этом
году у нее нет времени. Жалкая отговорка. Они знают, сколько времени она
проводит, лежа на кровати.
Третья миска, стальная, полна центов -- для копилок ЮНИСЕФ, которые
дети нынче носят с собой. Спасем детей. Взрослые, как обычно, перекладывают
эту задачу на детей, зная, что сами никого спасти не могут.
Скоро зазвенит звонок у двери, и она откроет. Там окажется фея, или
Бэтмен, или черт, или какой-нибудь зверь, дети ее соседей, друзья ее детей,
принявшие облик своих устремлений или родительских страхов. Она улыбнется
им, похвалит их костюмы и даст им что-нибудь из ваз, и они уйдут. Она
закроет дверь, сядет опять на диван и будет ждать следующего звонка. А в это
время ее собственные дети делают то же у дверей соседей, подошли к дому по
дорожке и отошли, по газону, где растет трава, если хозяева недавно въехали,
вроде нее, или иссохшие стебли помидоров и увядшие космеи, если хозяева --
итальянцы или португальцы, чей район совсем недавно считался старомодным.
Ее дети идут, бегут на оранжевые огни в окнах домов. Потом, когда они
лягут спать, она будет разбирать их добычу, ища бритвенные лезвия в яблоках,
отравленные конфеты. Радость детей уже не трогает ее, но страх за них еще
трогает. Она подозревает, что мир замыслил недоброе против ее детей. Нат
всегда смеялся над ее страхами, называл их бзиками: острые углы столов
(когда дети учились ходить), розетки в стенах, шнуры настольных ламп, пруды,
ручьи и лужи (ведь можно утонуть и в двух дюймах воды), движущиеся машины,
железные качели, перила крыльца, ступеньки; а позже -- незнакомые мужчины,
замедляющие ход автомобили, овраги. Он говорил: "Дай им самим научиться".
Пока ничего серьезного не стряслось, она выглядит глупо. Но если
когда-нибудь стрясется, ее правота вряд ли кого утешит.
Это Нату следовало бы сейчас сидеть на диване и ждать звонка в дверь.
Это Нат должен открывать, не зная, кто там окажется, и выдавать конфеты.
Раньше это всегда делала Элизабет, но Нат мог бы сообразить, что сейчас она
не в состоянии этим заниматься. Мог бы и сам додуматься, если бы хоть
немного захотел.
Но он ушел; и на этот раз не сказал ей, куда.
Однажды Крис подошел к ее дому без предупреждения, позвонил в звонок.
Он стоял на крыльце, и фонарь над головой превратил его лицо в лунный
рельеф.
Что ты здесь делаешь? Она рассердилась: разве так можно, это вторжение,
окно детской -- прямо над крыльцом. Он вытащил ее наружу, на крыльцо, не
говоря ни слова, придвинулся лицом к ее лицу, в свете фонаря.
Уходи. Я тебе позже позвоню, пожалуйста, уходи. Ты же знаешь, я не
могу. Шепот, поцелуй, плата шантажисту, только бы никто не услышал.
Ей бы выключить свет, погасить тыквы, запереть дверь. Она может
притвориться, что ее нет дома. Но как она объяснит нерозданные конфеты? А
если их выбросить, друзья ее детей обязательно будут задавать вопросы. Мы
пошли к вам, но у вас никого не было дома. Ничего не поделаешь.
Звонят в дверь, и еще раз. Элизабет набирает полные горсти и идет
возиться с дверным замком. Удобнее поставить чаши у входа, рядом с
лестницей; так она и сделает. За дверью -- китаец, чудовище Франкенштейна и
ребенок в костюме крысы. Она делает вид, что не узнала их. Вручает каждому
по пакетику и бросает монетки в щели копилок. Они радостно щебечут между
собой, благодарят ее, топочут по крыльцу, не представляя себе, что это за
ночь на самом деле и кого изображают их маленькие тельца в костюмах. "Ночь
Всех Душ". Не каких-нибудь дружественных душ, но всех. Душ, которые
вернулись и плачут у дверей, голодные, рыдают о своей потерянной жизни.
Даешь им деньги, еду, что угодно, взамен своей любви и своей крови,
надеешься откупиться, ждешь, когда же они уйдут.
Часть вторая
Пятница, 12 ноября 1976 года
Элизабет
Элизабет идет на запад по северной стороне улицы, в холодной серости
воздуха, что сливается с монотонным небом серо-рыбьего цвета. Она не
заглядывается на витрины; она знает, как выглядит, и не тешит себя
иллюзиями, что могла бы выглядеть по-другому. Ей не нужно ни ее отражение,
ни отражения мыслей других людей о ней или о себе. Персиково-желтое,
яблочно-розовое, малиновое, сливовое, шкуры, копыта, плюмаж, губы, когти --
все это ей без надобности. Она в черном пальто. Она жесткая, плотная
сердцевина, та черная точка, вокруг которой спиралью закручиваются прочие
цвета. Она глядит прямо перед собой, плечи держит ровно, шагает твердо. Она
марширует.
На пальто, на лацканах идущих ей навстречу -- эти памятки, красные
тряпочные лепестки, капли крови, что выплеснулись из черной фетровой дырочки
в груди, пришпиленные по центру булавкой. День Памяти [7]. Булавка в сердце.
А что продают в пользу умственно неполноценных? "Семена Надежды". В школе
принято было замолкать, пока кто-нибудь читал стих из Библии, а потом все
пели гимн. Склонив голову, стараясь напустить на себя серьезный вид, сами не
зная, зачем. В отдалении (или по радио?) грохотали пушки.
Коль вы нарушите завет,
Нам и по смерти не найти покоя,
Хоть маки будут рдеть
Во Фландрии полях [8].
Это написал канадец. Мы -- павшие. Нация некрофилов. В школе ей
приходилось учить эти стихи два года подряд, тогда еще принято было учить
стихи наизусть. Однажды ее выбрали читать это стихотворение. Она хорошо
запоминала наизусть; тогда это называлось "любить стихи". Она любила стихи,
пока не закончила школу.
Элизабет купила мак, но не носит его. Он лежит у нее в кармане, она
трогает булавку большим пальцем.
Она помнит времена, когда эта прогулка, любая прогулка через эту часть
города, привела бы ее в восторг. Эти витрины с их обещаниями -- по сути,
чувственными, -- заменили собой прежние витрины и прежние обещания, сулившие
только безопасность. Твидовые костюмы. Когда это случилось, этот переход к
опасности? Где-то за последнее десятилетие костюмы из плотной шерсти и
английские шелковые косынки уступили место всякой экзотике: импортным
индийским костюмам с разрезными юбками, атласному белью, серебряным
амулетам, которые должны болтаться меж грудями, как рыбки на крючке. Клевать
тут. А еще мебель, milieu [9], аксессуары. Лампы с цветными абажурами,
благовония, магазины, всецело посвященные мылу или толстым банным
полотенцам, свечи, притирания. Соблазны. И она соблазнилась. Когда-то у нее
горела бы кожа, иди она по этим улицам, витрины предлагали бы себя, не
требуя ничего, уж конечно, не денег. Лишь одного слова, Да.
Вещи почти не изменились, только цены выросли, и магазинов стало
больше, но тот ласкающий аромат исчез. Теперь это всего лишь товар. Платишь
и получаешь, получаешь ровно то, что видишь. Лампу, бутылку. Будь у нее
выбор, она взяла бы то, прежнее, другое, но мертвенный голосок внутри нее
говорит, что выбора нет, говорит просто: Ложь.
Она останавливается перед газетным ящиком и наклоняется, заглядывая в
квадратное стеклянное окошко. Ей надо купить газету, чтобы читать, сидя в
приемной. Ей обязательно надо будет на чем-нибудь сосредоточиться, а
журналы, которые обычно держат в подобных местах, ей сейчас не по нутру.
Многоцветные журналы, где все красочнее, чем в жизни, журналы про здоровье,
про материнство или про то, как мыть голову майонезом. Ей нужно что-нибудь
черно-белое. Тела, падающие с балкона десятого этажа, взрывы. Настоящая
жизнь. Но читать газету ей тоже не хочется. Все газеты пишут только о
выборах в Квебеке, которые состоятся через три дня и ей совершенно
неинтересны. Выборы ее привлекают не больше, чем футбол. И то и другое --
мужские ристалища, в которых ей достанется в лучшем случае флажком помахать.
Кандидаты, сборища серых пятен, противостоят друг другу на первых страницах
газет, обмениваясь молчаливыми, хоть и не бессловесными, выпадами. Ей все
равно, кто победит, а вот Нату не все равно; и Крису было бы не все равно.
Он всегда будто безмолвно обвинял ее в чем-то, словно самой своей личностью,
манерой речи она что-то вымогала у него, вторгалась в его жизнь. Тогда как
раз все говорили про языковой вопрос.
У меня что-то с ушами. Я, кажется, глохну. Иногда, время от времени, я
слышу высокий звук, как будто гудение или звон. И мне трудно расслышать, что
говорят другие люди. Мне все время приходится переспрашивать.
Нет, я не простужалась. Нет.
Она репетирует свою речь, потом повторяет ее доктору и отвечает на
вопросы, сложив руки на коленях, ноги в черных туфлях ровненько, сумочка у
ног. Почтенная дама. Доктор -- пухлая, прозаического вида женщина в белом
халате, на лбу фонарик. Она добрым голосом допрашивает Элизабет и делает у
себя пометки докторскими иероглифами. Потом они проходят в соседнее
помещение, Элизабет садится в черное дерматиновое кресло, врач заглядывает
ей в рот и уши, по очереди, при помощи зонда с фонариком. Она просит
Элизабет зажать нос и дунуть -- не послышится ли хлопок.
-- Пробок нет, -- радостно говорит доктор.
Она укрепляет на голове Элизабет наушники. Элизабет смотрит на стену,
где висит раскрашенное гипсовое панно: дерево, ребенок с личиком эльфа
смотрит, задрав голову, на ветви, а рядом стихи, написанные шрифтом с
завитушками:
По мне, и лучшие стихи
В сравненье с деревом плохи.
Тем деревом, чей жадный рот
К земной груди приник и пьет [10].
Элизабет дочитывает до этого места и останавливается. Даже
идеализированное дерево в гипсовом овале кажется ей похожим на спрута, корни
переплетаются, как щупальца, впиваются в округлую выпуклость земли, жадно
сосут. Нэнси начала кусаться, когда ей пошел шестой месяц и у нее вырос
первый зуб.
Доктор возится с кнопками машинки, от которой тянутся провода к
наушникам, машинка издает сначала высокие марсианские ноты, потом низкие
вибрации, рокот.
-- Слышу, -- говорит Элизабет каждый раз, когда звук меняется. Она
точно знает, какая у этой женщины обстановка в гостиной: на диванах чехлы из
мебельного ситца, лампы в виде фарфоровых нимф. На каминной полке --
керамические пудели, как у матери Ната. Пепельница, обсаженная по краям
божьими коровками натуральных цветов. Вся комната -- одно сплошное
искривление времени.
Доктор снимает с Элизабет наушники и просит ее пройти во внешнюю
комнату. Они обе садятся. Доктор благодушно, снисходительно улыбается, будто
собирается сообщить, что у Элизабет рак обоих ушей.
-- Слух у вас в полном порядке, -- говорит она. -- Уши чистые, диапазон
нормальный. Возможно, у вас легкая остаточная инфекция, которая время от
времени вызывает закупорку слуховых проходов. Когда это случается, просто
зажмите нос и дуньте, как в самолете. От давления уши прочистятся.
(-- Я, кажется, глохну, -- сказала Элизабет.
-- Может быть, ты просто некоторых вещей не хочешь слышать, -- ответил
Нат.)
Элизабет говорит секретарше доктора, что не будет записываться на
следующий раз, и ей кажется, что та глядит на нее странно.
-- Со мной все в порядке, -- объясняет Элизабет. Она спускается в лифте
и проходит через старомодный бронзово-мраморный вестибюль, по-прежнему
маршируя. У двери на улицу гудение опять начинается, высокое, на одной ноте,
будто комар пищит, или ребенок поет не в лад, или провода гудят зимой.
Где-то идут электротоки. Она вспоминает историю из "Ридерз Дайджеста",
прочитанную когда-то в приемной у зубного врача, про старушку, которая
начала слышать у себя в голове ангельские голоса и решила, что сходит с ума.
Много времени спустя, после нескольких обследований, врачи наконец поняли,
что старушкины металлические зубные мосты ловили передачи местной
радиостанции. "Ридерз Дайджест" перепечатал эту историю как анекдот.
Уже почти пять часов, темнеет; тротуар и мостовая склизки от мороси.
Улица забита машинами. Элизабет переступает через канавку и переходит улицу
по диагонали, перед стоящей машиной, позади другой стоящей машины. Зеленый
грузовик доставки резко тормозит в движущейся полосе в трех футах от
Элизабет. Водитель давит на гудок и кричит:
-- Дура, тебе что, жить надоело?
Элизабет продолжает идти поперек дороги, не обращая на него внимания,
твердым шагом, маршируя. Ей что, жить надоело? Звон в правом ухе обрывается,
будто провод перерезали.
У нее все в порядке с ушами. Звук исходит откуда-то еще. Ангельские
голоса.
Понедельник, 15 ноября 1976 года
Леся
Леся обедает с мужем Элизабет, с Элизабетиным мужем. Родительный падеж,
притяжательное прилагательное. Не похоже, что этот человек -- муж Элизабет
или вообще чей-нибудь муж. Но особенно не похоже, что он муж Элизабет.
Элизабет, например, никогда бы не стала обедать в ресторане "Универ". Либо у
него нет денег, а в это легко поверить, он весь в потертостях и заусенцах,
весь в заплатах, как скала, поросшая лишайником; либо он не думает, что она
будет судить о нем по его ресторанным вкусам. Другие рестораны ушли вперед,
а этот будто застрял в пятидесятых: та же мебель, те же замызганные меню,
общее впечатление запущенности.
Сама Леся никогда не пошла бы сюда, в частности, потому, что ресторан
"Универ" ассоциируется у нее со студентами, а она уже вышла из этого
возраста. Она вообще не очень понимает, с какой стати вдруг обедает с мужем
Элизабет, разве потому, что он как-то так ее попросил -- это приглашение
будто вырвалось у него, -- и она не смогла отказать.
Она всегда была беззащитна перед чужим гневом или отчаянием. Она вечно
пытается умилостивить кого-нибудь, и сама это знает. Даже в женской группе,
куда она пошла в студенческие годы под давлением соседки по квартире, она
всегда была осторожна, боялась сказать что-нибудь не то; боялась, что ее
обвинят. Она с нарастающим ужасом слушала рассказы других женщин, откровения
об их половой жизни, о черствости их любовников, даже о мужьях, потому что
некоторые были замужем. Но Лесю пугали не эти рассказы, а сознание, что от
нее ждут того же. Она знала, что не может, что они просто говорят на разных
языках. Даже если бы она сказала, что занимается наукой, что политика ей
чужда, это не помогло бы. Они утверждали, что все -- политика.
Они уже смотрели на нее оценивающе; ее одобрительного бормотания было
недостаточно. Скоро ее загонят в угол. Она в панике начала обшаривать свое
прошлое в поисках подходящего материала, но нашла только такую мелочь, такую
чепуху, что ясно было: они этим никогда не удовлетворятся. Вот что это было:
надпись на золотом своде, покрывающем вестибюль Музея: "Что есть человек,
что Ты помнишь его, и сын человеческий, что Ты посещаешь его? все положил
под ноги его: овец и волов всех, и также полевых зверей, птиц небесных и рыб
морских, все, преходящее морскими стезями" [11]. Просто цитата из Библии,
Леся проверила, но это могло их занять на время; они любили поговорить о
том, что Бог дискриминирует женщин. С другой стороны, они могли вообще
отвергнуть это приношение. Ну же, Леся. Что-нибудь личное.
Она сказала своей соседке, изучавшей социальную историю и носившей
затемненные старомодные очки, что у нее нет времени ходить в группу, потому
что курс палинологии оказался труднее, чем она думала. Ни сама она, ни
соседка не поверили этому, и вскоре Леся переехала в отдельную квартиру. Ее
раздражали попытки втянуть ее в какой-нибудь многозначительный диалог, когда
она сушит волосы или ест кукурузные хлопья. Тогда оттенки смысла тревожили
ее; она была гораздо счастливее среди конкретных вещей. Сейчас ей кажется,
что тогда, пожалуй, не мешало бы иной раз слушать повнимательнее.
Нат пока не пугал ее просьбами рассказать что-нибудь о себе, хотя и
говорил не переставая с тех пор, как они уселись за столик. Она заказала
самое дешевое, что было в меню, -- поджаренный сэндвич с сыром и стакан
молока. Она слушает, откусывая маленькими кусочками, чтобы не показывать
зубов. Нат пока что ни словом не обмолвился о цели их встречи. Сперва она
решила -- дело в том, что она знала Криса, знает Элизабет, а Нату нужно с
кем-нибудь поговорить. Это Леся поняла бы. Но пока что он не упомянул никого
из них.
Леся не понимает, как ему удается вести разговор, хотя бы пять минут, и
не упомянуть событие, которое в ее жизни громоздилось бы, заслоняя все
остальное. Если бы это произошло в ее жизни, конечно. До этого обеда, этого
поджаренного бутерброда с сыром и -- что он там ест? -- горячего сэндвича из
белого хлеба с индейкой она вообще не думала о Нате, или в крайнем случае
считала его самой неинтересной фигурой в этом трагическом треугольнике.
Интереснее всех, конечно, Элизабет, которая нынче витает в Музее,
бледная, с черными подглазьями, чуть полновата для своей роли, но в целом
похожа на какую-нибудь овдовевшую шекспировскую королеву. Крис тоже
интересен, потому что умер. Леся знала его, но не близко. Некоторые люди у
нее на работе считали его слишком замкнутым, другие -- чересчур
увлекающимся. По слухам, у него бывали вспышки ярости, но Леся ни разу
ничего такого не видела. Они работали вместе только над одной композицией:
"Мелкие млекопитающие мезозойской эры". Композиция уже закончена,
установлена в стеклянной витрине, оборудована кнопками озвучки. Леся писала
спецификации, а Крис делал модели, обтягивал деревянные каркасы
обработанными шкурками нутрии, кролика, сурка. Она приходила к нему в
полутемную мастерскую, в том конце коридора, где хранились чучела сов и
других крупных птиц. Экспонаты, по две птицы каждого вида, лежали в
выдвижных железных ящиках, вроде морга для животных. Леся приносила кофе
себе и Крису и пила свою порцию, пока он работал, собирал каркасы из дерева
и пенопласта. Они вместе гадали о разных приметах зверей: цвет глаз, масть.
Странно было видеть, как такой массивный мужчина сосредотачивается на мелких
деталях. Крис был не слишком высок и даже не особенно мускулист. Но
производил впечатление тяжеловесности, будто весил больше, чем любой другой
мужчина его габаритов, будто клетки его тела были утрамбованы плотнее, сжаты
какой-то непреодолимой силой притяжения. Леся никогда не задумывалась,
нравится он ей или нет. Ведь не задаешься вопросом, нравится ли тебе
каменный валун.
А теперь он умер, и, значит, стал еще более замкнутым, более
загадочным. Его смерть повергает ее в недоумение; она не может представить
себе, что сделала бы что-то подобное сама, и не может представить, чтобы так
поступил кто-нибудь из ее знакомых. Казалось, что уж Крис-то никогда бы
такого не сделал. По крайней мере, ей казалось. Хотя люди -- не ее
специальность, так что она не годится в судьи.
Но Нат; про Ната она вовсе не думала. Он не похож на обманутого мужа.
Сейчас он говорит про выборы в Квебеке, которые происходят прямо сию минуту.
Он вгрызается в кусок индейки; на подбородке следы соуса. Сепаратисты
выиграют, полагает он, потому что борются с насквозь продажным
правительством. И еще -- из-за позорной политики федерального правительства
в 1970 году. Леся смутно помнит, что тогда, после похищений, нескольких
человек арестовали. Она в это время ушла с головой в изучение
беспозвоночных; она была на четвертом курсе, и каждая оценка имела значение.
А как вы думаете, это будет хорошо в конечном итоге? спрашивает Леся.
Дело не в этом, говорит Нат. Главное, чтобы истина восторжествовала.
Если бы эти слова сказал Уильям, Леся сочла бы их напыщенными. Сейчас
они не кажутся ей напыщенными; ее впечатляет длинное лицо Ната (у него точно
была борода; она видела его с бородой, на вечеринках и когда он приходил с
детьми встречать Элизабет после работы; но сейчас его лицо безволосое и
бледное), его тело, обвисшее на плечах, точно костюм на вешалке,
безучастное. Он старше, он все знает, знает такое, о чем она может только
догадываться; он, должно быть, накопил в себе мудрость. Тело у него,
наверное, морщинистое, в лице проступают кости. В отличие от Уильяма. Уильям
пополнел с тех пор, как они живут вместе; его кости уходят в глубь головы,
за мягкие баррикады щек.
Уильям против Квебекской партии, потому что они собираются сделать
водохранилище на месте Залива Джеймса и продавать электроэнергию.
Но их противники собираются сделать то же самое, -- возразила Леся.
Если бы я там жил, я бы ни за кого не голосовал, -- просто сказал
Уильям.
Сама Леся не знает, как она стала бы голосовать. Она думает, что скорее
всего уехала бы оттуда. Она не любит никакого национализма. В доме ее
родителей это была запретная тема. Да и как иначе, когда две бабушки вечно
начеку, каждая постоянно допрашивает ее наедине, только и выжидая предлога
для броска. Бабушки никогда не встречались. Обе отказались пойти на свадьбу
ее родителей, которые расписались в мэрии. Но бабушки устремили свой гнев не
на заблудших детей, а друг на Друга. А Лесю обе бабушки, видимо, любили; и
обе оплакивали, будто она была в каком-то смысле мертва. Это все ее
поврежденный генофонд. Нечиста, нечиста. Каждая бабушка думала, что Леся
должна отбросить половину своих генов и чудесным образом регенерировать. Ее
украинская бабушка стоит в кухне за спиной у Леси, читающей "Книгу для
юношества о сталактитах и сталагмитах", расчесывает ей волосы и говорит с ее
матерью на языке, которого Леся не понимает. Расчесывает и молча плачет.
Мама, что она говорит?
Она говорит, что у тебя очень черные волосы.
Украинская бабушка наклоняется, чтобы обнять Лесю, утешить ее в
каком-то горе, о котором сама Леся еще не знает. Однажды украинская бабушка
подарила ей яйцо, расписное, которое нельзя было трогать, оно стояло на
каминной полке рядом с семейными фотографиями в посеребренных рамках.
Еврейская бабушка, обнаружив яйцо, растоптала его своими ботиночками, высоко
поднимая ноги и с силой опуская. Будто разъяренная мышка.
Они обе уже старые, говорила ее мать. У них была тяжелая жизнь. Когда
человеку за пятьдесят, его уже не перевоспитаешь. Леся рыдала над горсточкой
ярких скорлупок, а маленькая бабушка в раскаянии гладила ее смуглыми
лапками. Она где-то купила Лесе другое яйцо, и это, наверное, обошлось ей
дороже денег.
Послушать бабушек, так они обе пережили войну, их лично травили газом,
насиловали, кололи штыками, расстреливали, морили голодом, бомбили и
отправили в крематорий, и они выжили чудом; на самом деле это было не так.
Единственная, кого действительно коснулась война, была тетя Рахиль, сестра
ее отца, старше его на двадцать лет, которая была уже замужем и жила
отдельно, когда семья уехала. Тетя Рахиль была фотографией на каминной полке
у бабушки -- пухленькая, полная женщина. Она была достаточно обеспечена, и
это все, что выражала ее фотография: обеспеченность. Ни тени предчувствия;
оно добавилось уже потом, в виноватом взгляде самой Леси. Ее отец и мать
никогда не говорили про тетю Рахиль. И о чем было говорить? Никто не знал,
что с ней случилось. Леся, как ни пыталась, не могла ее себе представить.
Леся ничего этого не рассказывает Нату, который объясняет ей, почему
французы чувствуют то, что чувствуют. Лесю на самом деле не интересуют их
чувства. Она просто хочет быть от них подальше.
Нат почти доел свой индюшачий сэндвич; к жареной картошке не
притронулся. Он смотрит в стол, слева от Лесиного стакана с водой, и
разнимает на куски ресторанную белую булочку. Стол вокруг него усыпан
крошками. На все нужно смотреть с исторической точки зрения, говорит он. Он
бросает булочку и закуривает сигарету. Лесе не хочется просить у него
сигарету -- у нее при себе сигарет нет, и ей кажется, что сейчас не время
вставать и за ними идти, -- но через минуту он предлагает ей закурить и сам
подносит огонь, она чувствует, что он при этом смотрит на ее нос, и из-за
этого она нервничает.
Она хочет спросить: зачем я здесь? Вряд ли вы меня пригласили на обед в
этот заштатный ресторан только для того, чтобы решить судьбы нации, правда?
Но он уже сигналит, чтобы принесли счет. Пока они ждут счета, он говорит ей,
что у него две дочери. Он называет их имена и возраст, потом повторяет, как
будто хочет напомнить сам себе или убедиться, что Леся правильно поняла. Он
говорит, что хотел бы как-нибудь в субботу привести девочек в Музей. Они
очень интересуются динозаврами. Не сможет ли она показать им экспозицию?
Леся не работает по субботам, но как она может отказать? Лишить его
детей права на динозавров. Она должна обрадоваться этой возможности
проповедовать, обратить кого-то в свою веру, но она не рада; динозавры Для
нее не религия, а лишь заповедная страна. Тут, должно быть, кроется что-то
еще, после всех этих заиканий по телефону, этого свидания в ресторане, где,
как внезапно понимает Леся, совершенно точно никогда не появится Элизабет.
Леся вежливо говорит, что будет чрезвычайно рада провести детей Ната по
Музею и ответить на все вопросы, которые у них могут возникнуть. Она
принимается надевать пальто.
Нат платит за обед, хотя Леся предлагает оплатить свою долю. Она бы
предпочла заплатить за весь обед. Нат с виду совсем нищий. Более того, ей до
сих пор не ясно, чем она будет обязана за этот поджаренный бутерброд с сыром
и стакан молока; что именно ее просят сделать или отдать взамен.
Понедельник, 15 ноября 1976 года
Нат
Нат сидит в баре гостиницы "Селби", пьет разливное пиво и смотрит
телевизор. "Для постоянных, временных жильцов", написано на двери, как будто
это одно и то же. Когда-то это был стариковский бар, бар для неимущих
стариков. Он пьет в "Селби" по привычке: Марта живет всего в трех кварталах
отсюда, и он обычно заходил выпить пару стаканов либо перед визитом к ней,
либо после, если было не слишком поздно. Он пока не выбрал себе новый бар.
Но скоро ему придется это сделать: когда он только начал захаживать в
"Селби", там было полно безымянных лиц, но теперь все больше знакомых. Они
ему не то чтобы друзья: он знает их только потому, что все они тут пьют. Но
как бы то ни было, он стал завсегдатаем, а многих завсегдатаев уже нет.
Рабочих из Кэббиджтауна, обшарпанных, молчаливых, время от времени
произносящих одни и те же предсказуемо мрачные дежурные фразы. Теперь их из
этого бара вытесняют те же люди, что с недавних пор заселяют квартирки над
гаражами и задние дворы Кэббиджтауна. Они или фотографы, или рассказывают,
что пишут книгу. Они слишком разговорчивы, они слишком энергичны, они
приглашают его за свои столики, когда ему этого не хочется. Он пользуется
среди них некоторым уважением -- резчик по дереву, работает руками,
ремесленник, человек с ножом. Он же предпочитает бары, где он -- первый
среди равных.
Он найдет себе тихий, чинный бар, где нет машин для игры в пинбол,
музыкальных автоматов и прыщавых восемнадцатилеток, которые, перебрав, блюют
в отхожем месте. Он найдет бар, наполовину заполненный людьми в куртках на
молнии и рубашках с расстегнутыми воротниками, из-под которых виднеется
ворот футболки, людьми, которые пьют медленно и знают свою норму; серьезными
любителями телевидения, как и он сам. Он любит послушать национальные
новости, а потом -- счета матчей.
Дома ему это почти никогда не удается, потому что Элизабет изгнала его
древний переносной черно-белый телевизор сначала из гостиной (сказав, что он
режет глаз), потом с кухни. Она сказала, что терпеть не может шума, когда
готовит, и пусть он сам выбирает -- смотреть телевизор или есть, потому что,
если он выберет телевизор, она станет обедать вне дома, а он как хочет. Это
было в прежние времена, когда Нату еще не приходилось готовить. Он пытался
протащить телевизор в спальню -- представлял себе, как лежит ночью и смотрит
фильм, в руке стакан виски с водой, рядом уютным калачиком свернулась
Элизабет -- но эта мечта не прожила и одной ночи.
В итоге телевизор осел в комнате Дженет, и дети смотрят по нему
утренние субботние мультфильмы. Когда Нат переехал в отдельную комнату, у
него не хватило духу забрать телевизор у детей. Иногда он смотрит телевизор
вместе с ними или сидит в их комнате один во время послеобеденных футбольных
матчей. Но к началу одиннадцатичасовых новостей они уже спят. Он, конечно,
может отправиться к матери, она не пропускает ни одного вечера, но к ней
слишком далеко ехать, и она не держит дома пива. И вообще, подобные вещи ее
не слишком интересуют. Другое дело -- землетрясение или голод. Нат знает:
если в новостях сообщили о голоде, на следующий день мать позвонит и будет
давить на него, требуя, чтобы он усыновил сироту или взял у нее "Игрушки За
Мир" для продажи магазинам. Гномы из кусочков крашеной шерсти, бумажные
птицы. "Елочными игрушками ты мир не спасешь", -- говорит он. Тогда она
выражает надежду, что дети каждое утро пьют пилюли рыбьего жира. Она
подозревает Элизабет в недостатке витаминов.
Элизабет, с другой стороны, не любит смотреть никакие новости вообще.
Она, кажется, даже газет не читает. Нат в жизни не встречал человека,
которого до такой степени не интересуют новости.
Сегодня, например, она легла в семь часов. Не захотела даже дождаться
результата выборов. Нат, глядя, как на экране распадается на куски его мир,
не может понять такого безразличия. Событие национального и даже, может
быть, международного масштаба, а она все проспала! Сводная команда
комментаторов, кажется, вот-вот взорвется эмоциями, каждый -- своими.
Комментаторы-квебекцы едва сдерживают ухмылку; они должны быть объективными,
но на деле их губы кривятся в улыбке каждый раз, когда компьютер объявляет
очередную победу Квебекской партии. Напротив, англичане будто вот-вот
наделают в штаны. Рене Левек [12] едва верит происходящему; у него лицо
человека, которого одновременно поцеловали и лягнули в пах.
Камеры мечутся, показывая комментаторов с поджатыми губами, толпы в
штаб-квартире Квебекской партии, где идет дикое веселье -- празднуют победу.
На улицах пляшут, орут радостные песни. Он пытается вспомнить, когда ему
приходилось видеть подобного рода празднование по эту сторону границы, но
ему ничего не приходит в голову, кроме хоккейных игр Россия -- Канада, когда
Пол Хендерсон забил решающий гол. Люди обнимались, некоторые, кто попьянее,
плакали. Но сейчас -- не хоккей. Видя замешательство побежденных либералов,
непроницаемые лица англичан-комментаторов, Нат ухмыляется. Так им и надо,
этим сукиным сынам. Это его маленькая персональная месть тем, кто по всей
стране писал письма в редакцию. Репрессии порождают революцию, думает он, а
вы -- торгаши. Жрите дерьмо [13]. "Я всего лишь цитирую нашего
премьер-министра", -- сказал бы он старым дамам, если бы выступал по
телевизору.
Однако он озирается на других посетителей бара, и у него неспокойно на
душе. Он знает, что его радость -- это радость теоретика и, вероятно, сноба.
Но похоже, что из присутствующих никто, кроме него, теорией не интересуется.
Писателей здесь сегодня мало, все больше люди в куртках на молнии, и они не
слишком рады новостям: они мрачны, а некоторые открыто ворчат, будто в
соседнем доме устроили шумную вечеринку, а их не позвали. "Чертовы
лягушатники, -- бормочет один. -- Давно пора было выпереть их из страны".
Еще кто-то говорит, что это означает конец экономике. Кто теперь
рискнет вкладывать сюда деньги? "Какая еще экономика? -- ехидно отвечает его
приятель. -- Все, что угодно, лучше, чем стагфляция". Эту тему подхватывают
комментаторы, пытаясь угадать будущее в промежутках между песнями и
поцелуями.
Нат чувствует прилив возбуждения, почти сексуального, оно идет от
живота к пальцам, сомкнутым вокруг стакана. Они и не подозревают, эти скоты,
понятия не имеют. Земля колеблется у них под ногами, а они этого даже не
чувствуют, может случиться все что угодно!
Но вместо морщинистого обезьяньего личика Рене Левека, благодарящего
своих избирателей на стадионе Поля Сове, он видит на экране телевизора Лесю,
ее глаза, ее тонкие руки, они плывут, окутанные дымной вуалью, по ту сторону
обеденного стола. Нат не припомнит ни одного ее слова; может, она вообще
молчала? Это все равно, ему все равно, пусть даже она никогда не скажет ни
слова. Ему довольно смотреть на нее, в нее, в ее темные глаза, кажется,
карие -- этого он тоже не помнит. Он помнит тень в этих глазах, она будто
прохладная сень дерева. Зачем он так долго ждал, мялся в телефонных будках,
словно убогий, немой? За обедом он раздирал булки на куски и говорил о
политике, а ему надо было вот что сделать -- заключить ее в объятия, прямо
там, в ресторане "Универ". Тогда они перенеслись бы отсюда куда-нибудь
совсем в другое место. Откуда ему знать -- куда, если он там ни разу не
бывал? Это место совсем не похоже ни на страну, что лежит под синим халатом
Элизабет, ни на планету Марты, предсказуемую, тяжелую и сырую. Обнимать Лесю
-- все равно что держать какое-то странное растение, гладкое, тонкое, с
неожиданно оранжевыми цветами. Экзотическое, сказали бы цветоводы. В
странном свете под ногами на земле захрустят кости. Над которыми она будет
иметь власть. Она встанет пред ним, носительница целительной мудрости,
окутанная покрывалами. Он падет на колени, растворится.
Нат отталкивает от себя этот образ и определяет, откуда тот взялся: из
фильма "Она", увиденного на субботнем дневном сеансе [14], когда Нат был
впечатлительным двенадцатилеткой и мастурбировал еженощно. Мать ругала его
за эти фильмы: я уверена, что тебе вредно туда ходить, говорила она. Все эти
ковбои и стрельба. Женщина, закутанная в марлю, играла просто ужасно, он
кидался в нее скрепками и комочками жеваной бумаги, издевался над ней вместе
с прочими зрителями, потом вздыхал по ней несколько месяцев. Но все равно
ему хочется вскочить на велосипед, бешено крутить педали до самого Лесиного
дома, взбежать по стене, как Человек-Паук, ворваться через окно. Ни слова,
скажет он ей. Идем со мной.
Правда, она живет с каким-то там мужчиной. Нат смутно помнит этого
человека, помнит, как тот держал Лесю за локоть на прошлогодней
рождественской вечеринке в Музее, неприметная розовая клякса. Нат почти
немедленно забывает о нем и возвращается мыслями к Лесе, давая ей прикурить
сигарету. Еще дюйм -- и он коснулся бы ее. Но пока еще рано ее касаться. Он
знает, что утром она встает, съедает завтрак, идет на работу, занимается там
чем-то таким, что выше его понимания, время от времени удаляется в дамский
туалет, но он не хочет думать об этих мелочах. Он ничего не знает о ее
реальной жизни и пока не хочет знать. Не торопиться, не все сразу.
Суббота, 20 ноября 1976 года
Элизабет
Они поднимаются по ступеням, мимо продавца попкорна с его яблоками в
карамели, воздушными шарами, трещотками, ветряными мельницами ядовитого
синего и красного цвета, которые трещат, будто сушеные птицы трепыхаются.
Семейство. Когда они выйдут обратно, придется что-нибудь купить для детей,
потому что семьям так полагается.
Элизабет вызвалась пойти с ними, потому что Нат правильно сказал: они
уже очень давно ничего не делали всей семьей, и это плохо для детей. Детей
это не обмануло. Они не пришли в восторг, только удивились и слегка
растерялись. "Но ты же никогда с нами не ходишь, когда нас папа водит", --
сказала Нэнси.
И теперь, под куполом в вестибюле, где субботний ручеек детей
просачивается через турникеты, она понимает, что не выдержит напряжения.
Здесь она работает. Здесь работал и Крис. Когда она тут в рабочие дни, это
нормально, у нее есть на то причина и есть куча работы, чтобы занять мысли;
но сейчас -- зачем? С какой стати ей тратить свободное время на прогулки
среди ничьих костюмов, металлических оболочек и костей, брошенных
владельцами? Когда можно без этого обойтись.
Она все устраивала так, чтобы не разговаривать с ним и даже по
возможности не видеть его в рабочее время. Она не скрывала происходящее,
хотя и не объявляла о нем направо и налево, в чем и нужды не было; в Музее
новости тайно расползались, и в конце концов все все узнавали. Но ей платили
за работу, за столько-то часов в день, и она относилась к этому серьезно.
Она не тратила эти часы на Криса.
Кроме самого первого раза, когда они занимались любовью почти одетые,
на полу в его мастерской, среди обрезков меха, среди стружек, рядом с
незаконченным чучелом африканской земляной белки. Стеклянные глаза еще не
были вставлены, и пустые глазницы наблюдали за ними двоими. Весь Музей до
сих пор пахнет как тот день -- формалином, опилками и волосами Криса,
расплавленный запах, опаленный, насыщенный. Горелое золото. Холодная молния
его брюк вдавилась во внутреннюю поверхность ее бедра, и зубчики натирали
кожу. Она думала: я никогда в жизни не соглашусь на меньшее. Словно
торговалась с кем-то. Может, так оно и было, только она никогда не видела
того, незримого, который торговался с ней.
Дети в сувенирной лавке разглядывают кукол, сингапурских тряпичных
львов и мексиканских глиняных младенцев. Нат роется в бумажнике. Идея была
его. так что пусть он и платит, но Элизабет знает, уже на выходе из дома
знала, что у него не хватит денег.
-- Ты не одолжишь мне пятерку? -- спрашивает он. -- Я тебе верну в
понедельник.
Она отдает ему деньги, которые уже держит наготове. Все время пятерки.
Иногда он возвращает долг; иногда нет, но это потому, что забывает. Она ему
не напоминает больше, а раньше напоминала, когда еще думала, что в мире все
должно быть по-честному.
-- Я не пойду с вами, -- говорит она. -- Встретимся на ступеньках в
половине пятого. Потом можем повести девочек в "Мюррейс" поесть мороженого
или что-нибудь такое