ние умело перемежал
рассказ молчанием. В монотонном, как псалмопение, собрании фантастических
образов было что-то завораживающее. Волшебное. И Лангле поддался этим чарам.
Ни один из услышанных им рассказов не попадал в его темнокожаные
фолианты. На сей раз Королевство
Было ни при чем. Эти истории принадлежали ему. Он предвкушал, когда они
созреют в лоне поруганной,
мертвой земли. И теперь пожинал плоды. Такой изысканный подарок он
решил преподнести собственному
одиночеству. Он воображал, как встретит старость в преданной тени этих
историй. И умрет, запечатлев
в глазах образ, недоступный другому белому человеку, -- образ
красивейшего из садов Тимбукту.
Отныне, думал он, все будет таким пленительно простым и легким. И не
мог предугадать, что вскоре с человеком по имени Адамс его свяжет нечто
поразительно жестокое.
Однажды -- к тому времени Адамс уже появился в адмиральском дворце --
Лангле угодил в неприятную, хотя и банальную историю: ему пришлось сыграть
партию в шахматы на собственную жизнь. В отъезжем поле на адмирала и его
немногочисленную свиту напал разбойник, печально известный в тамошних краях
шальным нравом и лихими делами. Однако тут злодей не стал свирепствовать.
Взяв в плен одного Лангле, он отпустил остальных с условием, что получит за
пленника несметный выкуп. Лангле знал: его богатств достаточно, чтобы
вернуть свободу. Он сомневался лишь в том, хватит ли у атамана терпения
дождаться выкупа. Впервые в жизни адмирал почувствовал тяжкий дух смерти.
Лангле завязали глаза, заковали в цепи и два дня возили в каком-то
фургоне. На третий день его высадили. Когда с адмирала сняли повязку, он
оказался перед самим атаманом. Они сидели за небольшим столиком. На столике
-- шахматная доска. Атаман был краток. Он предоставил адмиралу шанс. Партию
в шахматы. Выигрыш означал для Лангле свободу. Поражение -- смерть.
Лангле призвал атамана рассуждать здраво. За мертвого адмирала он не
получит ни гроша -- так стоит ли отказываться от целого состояния?
-- Я не спрашивал, что вы об этом думаете. Я спросил, согласны вы или
нет. Решайтесь.
Шальная голова. Сумасброд. Лангле понимал, что выбора у него нет.
-- Будь по-вашему, -- согласился он и устремил взгляд на доску. Вскоре
он убедился, что сумасбродство атамана было к тому же сумасбродством
зловредным. Разбойник не только взял себе белые фигуры -- наивно было бы
предположить обратное, -- но и преспокойно заменил своего белопольного слона
на второго ферзя. Большой оригинал.
-- Король, -- пояснил лиходей, ткнув пальцем в самого себя, -- и две
королевы, -- добавил он со смешком, указывая на двух женщин, и вправду
красавиц, сидевших по бокам от него. Атаманская шутка вызвала дикий хохот и
громкие возгласы одобрения. Лангле, которому было не до веселья, опустил
глаза, подумав, что нелепой смерти ему уже не миновать.
С первым ходом атамана наступила гробовая тишина.
Королевская пешка рванулась вперед на две клетки. Слово за Лангле. Он
медлил, точно чего-то ждал. Пока сам не понимая чего. И понял лишь тогда,
когда в самом отдаленном закоулке его головы прозвучал ясный и на редкость
спокойный голос: "Конем на линию королевского слона".
Теперь Лангле не озирался по сторонам. Он знал этот голос. И то, что он
исходит не отсюда, а издалека. Одному Богу известно как. Лангле взялся за
коня и поместил его перед пешкой по линии королевского слона.
На шестом ходу он уже выигрывал фигуру. На восьмом -- рокировался. На
одиннадцатом -- полновластно господствовал в центре доски. Через два хода
Лангле пожертвовал слона и следующим ходом взял первого неприятельского
ферзя. Второго он подловил в результате хитроумной комбинации, которую -- и
это было ему совершенно ясно -- он никогда бы не разыграл без тонких
подсказок странного голоса. По мере того как трещала по швам оборона белых,
в атамане вскипала ярость и усиливалась звериная растерянность. В какой-то
момент Лангле почудилось, что партия выиграна. Но голос не давал ему покоя.
На двадцать третьем ходу атаман зевнул ладью. Зевок походил скорее на
капитуляцию. Лангле собрался было воспользоваться этой оплошностью, но голос
вовремя его упредил: "Остерегайтесь короля, адмирал".
Короля? Лангле замешкался. Белый король был в абсолютно безобидной
позиции, заслоненный остатками наспех сделанной рокировки. Так чего же
остерегаться? Лангле смотрел на доску и недоумевал.
Остерегаться короля.
Голос онемел.
Все вокруг онемело.
На несколько мгновений.
И тут Лангле пронзила догадка. Будто вспышка молнии озарила она его
сознание за миг до того, как атаман извлек откуда-то кинжал и направил
лезвие в сердце адмирала. Лангле оказался проворнее. Он перехватил
смертоносную руку, вырвал из нее кинжал и, завершая не им начатый выпад,
полоснул атамана по горлу. Разбойник грянулся оземь. Перепуганные гетеры
бросились кто куда. Остальные от неожиданности окаменели. Лангле проявил
невиданное хладнокровие. Жестом, который впоследствии он не колеблясь
назовет бесполезно-торжественным, Лангле приподнял белого короля и уложил
его на доску. Затем встал и с кинжалом в руке попятился к выходу. Никто не
шевельнулся. Адмирал вскочил на первого попавшегося коня, окинул напоследок
взглядом жутковатую сцену народного театра и умчался прочь. Как это часто
бывает в переломные моменты жизни, Лангле поймал себя на том, что в его
голове вертится только одна, совершенно вздорная мысль: он впервые --
впервые -- выиграл партию в шахматы, играя черными.
Когда Лангле вернулся во дворец, Адамс лежал без чувств; у него был
горячечный бред. Доктора не знали, что делать.
-- Ничего не надо делать. Ничего.
Спустя четыре дня Адамс опамятовался. У изголовья его кровати сидел
Лангле. Они поглядели друг на друга. Адамс закрыл глаза. Тихим голосом
Лангле произнес:
-- Я обязан тебе жизнью.
-- Не этой, другой, -- отозвался Адаме.
Он поднял веки и в упор посмотрел на Лангле. Это не был взгляд
садовника. Это был взгляд хищника.
-- Моя жизнь меня не волнует. Мне нужна другая жизнь. Смысл этой фразы
Лангле разгадал много позже, когда не слышать ее было уже слишком поздно.
Застывший садовник перед рабочим столом адмирала. Повсюду книги и
бумаги. Каждая на своем месте. На своем. И канделябры, ковры, запах кожи,
потемневшие картины, коричневые шторы, карты, оружие, коллекции монет,
портреты. Фамильное серебро. Адмирал протягивает садовнику лист бумаги и
добавляет:
-- Таверна "Альмайер". Неподалеку от Куартеля, на берегу моря.
-- Он там?
-- Да.
Садовник сгибает лист, кладет его в карман и говорит:
-- Я уезжаю сегодня вечером.
Адмирал опускает голову и слышит голос Адамса:
-- Прощайте.
Садовник подходит к двери. Не глядя на него, адмирал произносит:
-- А потом? Что будет потом?
Садовник приостанавливается.
-- Больше ничего.
И выходит.
Адмирал молчит.
...пока мысленно Лангле летел вдогонку за кораблем, реявшим по водам
Малагара, Адамс замедлил шаг у розы с острова Борнео и наблюдал, как тяжело
шмелю карабкаться по стеблю; не выдержав, шмель улетает, и в этом он, не
сговариваясь, схож с кораблем, у коего возник тождественный инстинкт, когда
он поднимался вверх, к истоку Малагара; собратья по внутреннему отрицанию
реального и выбору воздушного бегства, в это мгновение они соединяются, как
образы, наложенные одновременно на сетчатку и память двух людей; ничто уже
не сможет их разделить, и своему полету -- шмеля и корабля -- тот и другой
единовременно вверяют общую для них растерянность от острого предчувствия
конца, а заодно -- ошеломляющее открытие того, насколько безмятежна и тиха
судьба, когда внезапно она взрывается.
8
На первом этаже таверны "Альмайер", в комнате, обращенной к холмам,
Элизевин боролась с ночью. Сжавшись под одеялом, она пыталась понять, что
будет сначала: сон или страх.
Море текло, как неистощимая лавина, несмолкающий отголосок бури, детище
невесть какого неба. Оно не прекращалось ни на миг. Не знало усталости. И
сострадания.
Глядя на море, не замечаешь -- не слышишь, -- как оно грохочет. Но в
темноте... Вся эта бесконечность становится сплошным грохотом, рокочущей
стеной, глухим, мучительным ревом. Море не погасить, когда оно горит в ночи.
Элизевин почувствовала, что в ее голове лопнул пустой пузырь. Она
хорошо знала этот тайный разрыв, эту невидимую, непередаваемую боль. Но и
знание ничего не меняло. Ничего. Как бесстыдный отчим, Элизевин овладевал
коварный, ползучий недуг. Он забирал причитавшееся ему.
И холодок, наполнявший ее изнутри, и даже сердце, неожиданно терявшее
рассудок, и прошибавший Элизевин ледяной пот или трясущиеся руки были еще
полбеды. Гораздо хуже было ощущение, что ее уже нет, что она вне себя, а
вместо нее -- смутная паника и боязливый шепот. Мысли как осколки восстания
-- мелкая дрожь, лицо скорчила гримаса -- лишь бы не открывать глаз, лишь бы
не видеть темноты. Безысходный ужас. Смертный бой.
Элизевин вспомнила про дверь, соединявшую ее комнату с комнатой падре
Плюша. Дверь была совсем рядом. В нескольких шагах. Она сумеет. Сейчас она
встанет и нащупает ее, не открывая глаз. И тогда достаточно будет голоса
падре Плюша, одного его голоса, и все пройдет, главное -- встать, найти силы
и сделать эти шаги, пересечь комнату, открыть дверь -- приподняться,
откинуть одеяла, проскользнуть вдоль стены -- приподняться, встать на ноги,
сделать несколько шагов -- приподняться, не открывать глаз, нащупать эту
дверь, толкнуть ее -- приподняться, попробовать вздохнуть, отойти от кровати
-- приподняться, не умереть -- приподняться и встать -- встать. Как страшно.
Как страшно.
До двери совсем не шаги. Версты. Вечность. Такая же, что отделяла
Элизевин от ее детской, игрушек, отца, дома.
Все это так далеко. И так безнадежно.
Слишком неравный бой. И Элизевин сдалась.
Перед смертью она открыла глаза.
И не сразу поняла.
Она не ожидала.
В комнате брезжил тусклый свет. Он разливался повсюду.
Мягкий и теплый.
Элизевин повернулась. На стуле рядом с кроватью сидела Дира. На коленях
она держала большую раскрытую книгу, в руке -- подсвечник. Зажженная свеча.
Огонек в пропавшей темноте.
Элизевин приподняла голову и уставилась на незнакомку. Казалось, эта
девочка где-то еще, но она была здесь. Взгляд устремился в книгу; из-под
короткой юбочки торчат ножки-качели; туфельки порхают вверх-вниз, не задевая
пола.
Элизевин опустила голову на подушку. Пламя свечи разбил паралич. И
комната, и все, что в ней было, сладко спали. Она почувствовала усталость,
упоительную усталость.
"А моря больше не слышно", -- успела она подумать.
Потом закрыла глаза. И уснула.
Наутро Элизевин обнаружила на стуле одинокий подсвечник. Свеча еще
горела. Словно и не таяла вовсе. Словно бодрствовала в мимолетной ночи.
Неразличимое пламя растворялось в обильном свете нового дня, хлынувшего в
комнату через окно.
Элизевин встала. Задула свечу. Отовсюду раздавалась странная музыка.
Исполнитель не ведал устали. Шквал звуков. Светопреставление.
Море. Оно вернулось.
В то утро Плассон и Бартльбум вышли вместе. Каждый со своей ношей:
этюдник, кисти и краски у Плассона; тетради и приборы у Бартльбума. Как
будто только что обчистили чердак полоумного изобретателя. На одном были
охотничьи сапоги и рыбацкая куртка, на другом -- профессорский сюртук,
вязаная шапочка и перчатки без пальцев, как у тапера. Видно, изобретатель
был не единственным сумасшедшим в округе.
Плассон и Бартльбум не были даже знакомы. До этого они сталкивались
пару раз в коридоре или за ужином. И не выйти им тем утром на берег и фе
разойтись по рабочим местам, не будь на то воли Анн Девериа.
-- Поразительно. Из вас двоих получился бы непревзойденный безумец.
Наверное, Господь Бог до сих пор ломает голову над многолетним ребусом: куда
же подевались эти неразрывные половинки?
-- Что такое ребус?-- спросил Бартльбум в тот же миг, когда Плассон
спросил:
-- Что такое ребус?
На следующий день они брели вдоль берега, каждый с обычной ношей, по
направлению к местам отбывания их немыслимых повинностей.
В свое время Плассон разбогател, став первейшим и желаннейшим
портретистом столицы. В целом городе не нашлось бы откровенно алчной семьи,
у которой не было бы своего Плассона. В смысле портретов его работы, только
портретов. Степенные землевладельцы, болезненные жены, раскормленные дети,
сморщенная родня, румяные промышленники, девицы на выданье, министры,
священники, оперные примадонны, военные, поэтессы, скрипачи, академики,
содержанки, банкиры, вундеркинды -- с пристойных столичных стен глазели
сотни надлежаще обрамленных и слегка ошарашенных лиц; их фатально
одухотворяло то, что в светских салонах называли "рукой Плассона"; под этим
своеобразным стилистическим эпитетом разумели истинно редкостный дар,
благодаря которому досточтимый художник умел наделять отблеском ума любой,
даже телячий, взгляд. Определение "телячий" в светских салонах обычно
урезалось.
Плассон мог бы запросто продолжать в том же духе. Богатая мордоплясия
неиссякаема. Но он решил все бросить. И уйти. Ясная, выношенная за долгие
годы мысль увлекла его за собой.
Написать портрет моря.
Плассон продал все, что имел, оставил свою мастерскую и отправился в
путешествие, которое, насколько он понимал, могло никогда и не кончиться. По
белу свету протянулись тысячи прибрежных верст. Найти нужную точку будет не
так просто.
Газетчики порывались выведать причины столь внезапного решения. Плассон
даже не заикнулся о море. Им хотелось разузнать, что кроется за отречением
непревзойденного мастера от высокого искусства портретной живописи. Плассон
ответил лапидарной фразой, которая впоследствии толковалась на все лады:
-- Я устал от порнографии. И уехал. Исчез без следа.
Ничего этого Бартльбум не знал. Не мог знать. Поэтому сейчас, на
берегу, опорожнив тему погоды, он неуверенно спросил, чтобы как-то
поддержать беседу:
-- Давно ли вы занимаетесь живописью? И в этом случае Плассон был
афористичен:
-- Сколько себя помню.
Всякий, кто общался с Плассоном, приходил к двоякому заключению: либо
он был несносным задавакой, либо просто ненормальным. Но и здесь следовало
кое-что знать. Особенность Плассона состояла в том, что он никогда не
заканчивал фразу. Не мог -- и все. А если и дотягивал до конца, то лишь
тогда, когда во фразе было не больше семи-восьми слов. Иначе Плассон
застревал на середине. Поэтому в разговоре с незнакомыми людьми он обходился
фразами-недомерками. И надо признать, изрядно в этом поднаторел. Да, такая
немногословность казалась высокомерной и докучливой. Однако все лучше, чем
прослыть болтливым олухом, каковым он и становился, случись ему пуститься в
сложные или хотя бы заурядные построения: ни тех, ни других он не мог
осилить.
-- Скажите, Плассон, вы в состоянии вообще что-нибудь закончить? --
спросила его как-то Анн Девериа, глядя с присущим ей цинизмом в самый
корень.
-- Да, неприятный разговор, -- ответил он, поднялся и ушел в свою
комнату. Как уже было сказано, в коротких фразах он наловчился донельзя.
Талант. Самородок.
Ничего этого Бартльбум не знал. И не мог знать. Но очень быстро
догадался.
В знойный полдень он и Плассон сидят на пляже, уплетая простецкую
Дирину стряпню.
Мольберт вживлен в песок чуть поодаль. На нем привычный белый холст. На
всем -- привычный северный ветер.
БАРТЛЬБУМ -- Стало быть, в день вы пишете по картине?
ПЛАССОН -- В каком-то смысле...
БАРТЛЬБУМ -- У вас, наверное, вся комната ими заставлена...
ПЛАССОН -- Нет. Я их выбрасываю.
БАРТЛЬБУМ -- Выбрасываете?
ПЛАССОН -- Видите ту работу на мольберте?
БАРТЛЬБУМ -- Да.
ПЛАССОН -- Остальные примерно такие же.
БАРТЛЬБУМ -- ...
ПЛАССОН -- Вы бы их хранили?
Солнце скрылось. Повеяло холодом, которого совсем не ждешь. Бартльбум
надел вязаную шапочку.
ПЛАССОН -- Это трудно.
БАРТЛЬБУМ -- Еще бы. Лично я не смог бы нарисовать даже кусок сыра. Как
вы это делаете -- для меня полная загадка.
ПЛАССОН -- Море -- это трудно.
БАРТЛЬБУМ -- ...
ПЛАССОН -- Трудно сообразить, с чего начать. Видите ли, когда я писал
портреты, рисовал людей, я знал, с чего начинать, я смотрел на лица и точно
знал... (стоп)
БАРТЛЬБУМ -- ...
ПЛАССОН--...
БАРТЛЬБУМ -- ...
ПЛАССОН--...
БАРТЛЬБУМ -- Вы писали портреты?
ПЛАССОН--Да.
БАРТЛЬБУМ -- Надо же, я сто лет мечтаю, чтобы с меня написали
портрет... Нет, правда, вам это покажется глупым, но...
ПЛАССОН -- Когда я писал портреты, я начинал с глаз. Я забывал об
остальном и фиксировался на одних глазах. Я изучал их долго-долго, потом
делал набросок карандашом: в этом и заключается весь секрет, ибо как только
вы нарисовали глаза... (стоп)
БАРТЛЬБУМ -- ...
ПЛАССОН--...
БАРТЛЬБУМ -- Что же потом, после того, как вы нарисовали глаза?
ПЛАССОН -- Остальное выходит само собой, словно вращается вокруг этой
исходной точки, даже не обязательно... (стоп)
БАРТЛЬБУМ -- Даже не обязательно.
ПЛАССОН -- Нет. На свою натуру можно почти не смотреть, все получается
и так: рот, наклон головы, руки... Главное -- начать с глаз, понимаете? В
этом весь вопрос, он сводит меня с ума, он... (стоп)
БАРТЛЬБУМ -- ...
ПЛАССОН--...
БАРТЛЬБУМ -- Какой именно вопрос, Плассон?
Да, это слегка утомляло. Зато срабатывало. Нужно было только
подталкивать его. Время от времени. Набравшись терпения. Бартльбум, как
вытекало из его особо сентиментального склада, был человеком терпеливым.
ПЛАССОН -- А вот какой: где, черт возьми, у моря глаза? Пока я этого не
пойму, ничего путного у меня не выйдет, потому что это начало, понимаете?
начало начал, и пока я не уясню, где оно, я буду до конца дней смотреть на
эту проклятую гладь, которая...(стоп)
БАРТЛЬБУМ -- ...
ПЛАССОН--...
БАРТЛЬБУМ -- ...
ПЛАССОН -- В этом весь вопрос, Бартльбум.
Случилось чудо: на сей раз он продолжил мысль самостоятельно.
ПЛАССОН -- Вопрос в том, где начинается море.
Бартльбум приумолк.
Солнце игриво пряталось за облаками. Все тот же северный ветер
обставлял беззвучное зрелище. Море невозмутимо выводило свои хоралы. Если у
него и были глаза, сейчас они смотрели в другую сторону.
Тишина.
Затянувшаяся тишина.
Неожиданно Плассон поворачивается к Бартльбуму и выпаливает:
-- А вы... что вы изучаете с помощью ваших странных приборов? Лицо
Бартльбума раздвинулось в улыбку.
-- Где кончается море.
Половинки ребуса. Сотворенные друг для друга. В эту секунду где-то на
небесах ветхий Создатель наконец-то их отыскал.
-- Черт! Говорил же Я, что они не могли никуда подеваться.
-- Комната на первом этаже. Третья дверь слева по коридору. Ключей нет.
Здесь их ни у кого нет. Впишите в книгу свое имя. Это не обязательно, но у
нас так принято.
Тучная книга выжидающе раскрылась на деревянной подставке.
Свежеубранное бумажное ложе приготовилось воспринять иноименные сны. Перо
нового постояльца едва коснулось его.
Адамс
И на мгновение замешкалось.
-- Если вам угодно знать имена других постояльцев, обращайтесь ко мне.
Никаких секретов у нас нет.
Адамс поднял глаза от книги; улыбка тронула его губы.
-- У вас красивое имя: Дира.
От неожиданности девочка заглянула в книгу.
-- Здесь не написано мое имя.
-- Здесь -- нет.
Десять лет для этой девочки было уже немало. Захоти она, ей могло быть
и на тысячу больше. Дира пристально посмотрела на Адамса и отчеканила резким
голосом, как будто в ней заговорила скрытая от взора женщина:
-- Адамс -- это не настоящее ваше имя.
-- Не настоящее?
-- Нет.
-- С чего вы решили?
-- Я тоже умею читать.
Усмехнувшись, он нагнулся, взял чемодан и направился к своей комнате.
-- Третья дверь слева,-- прозвучал вдогонку голос, вновь ставший
голосом девочки.
Ключей нет. Адамс отворил дверь и вошел. Ничего особенного он, в общем,
и не ждал. Но хотя бы рассчитывал попасть в свободный номер.
-- О, извините, -- воскликнул падре Плюш, отпрянув от окна и поправляя
сутану.
-- Я ошибся комнатой?
-- Нет-нет... это я... видите ли, моя комната выше, этажом выше, но она
выходит на холмы, из нее не видно моря: я выбрал ее, чтобы не рисковать.
-- Рисковать?
-- Не важно, это долгая история... Словом, я хотел увидеть то, что
видно отсюда, извините за беспокойство, я не знал...
-- Вы можете остаться.
-- Нет, мне пора. У вас наверняка много дел, вы только приехали? Адамс
поставил на пол чемодан.
-- Что за вздор, ну разумеется, вы только приехали... Ладно, я пошел.
Ах да... меня зовут Плюш, падре Плюш.
Адамс кивнул.
-- Падре Плюш.
-- Именно.
-- До скорого, падре Плюш.
-- До скорого.
Падре Плюш просеменил к двери и выскользнул из комнаты. Проходя мимо
гостиничной стойки, он счел должным пробормотать:
-- Я и не думал, что кто-то приедет, просто захотел взглянуть оттуда на
море...
-- Ничего страшного, падре Плюш.
Уже на пороге он остановился, подошел к стойке, осторожно перегнулся
через нее и тихонько спросил у Диры:
-- Как, по-вашему: может, это доктор?
-- Кто?
-- Он.
-- У него и спросите.
-- Мне показалось, он не горит желанием отвечать на вопросы. Он даже
имени своего не назвал.
После секундного колебания Дира вымолвила:
-- Адамс.
-- Адамс -- и все?
-- Адамс -- и все.
-- Ох.
Падре Плюш никак не уходил. Что-то распирало его изнутри. Перейдя на
шепот, он произнес:
-- Глаза... У него глаза хищника.
И ему стало гораздо легче.
Анн Девериа идет вдоль берега в своей сиреневой накидке. Рядом шагает
девочка по имени Элизевин со своим белым зонтиком. Ей шестнадцать лет.
Может, она умрет, а может, выживет. Поди узнай. Анн Девериа говорит, не
отрывая взгляда от пустоты перед собой. Перед собой во многих смыслах.
-- Мой отец не хотел умирать. Старился, но не умирал. Его пожирали
болезни, а он упрямо цеплялся за жизнь. Под конец он уже не выходил из
комнаты. Пришлось ухаживать за ним во всем. Это растянулось на годы. Отец
наглухо засел в своей крепости, в самом дальнем уголке самого себя. Он
отказался от всего и остервенело продолжал делать две вещи, которые для него
действительно что-то значили: писать и ненавидеть. Писал отец через силу,
пока двигалась слабеющая рука. А ненавидел глазами. Говорить он уже не
говорил. До самого конца. Отец писал и ненавидел. Когда он умер -- потому
что он наконец умер, -- мать взяла и прочла эти сотни страниц, испещренных
отцовскими каракулями. Одну за другой. Вдоль страниц протянулись имена тех,
кого он знал. В столбик. А напротив каждого имени следовало подробное
описание чудовищной смерти. Я эти листы не читала. Но глаза -- его глаза,
полные ненависти каждую минуту каждого дня, до самого конца, -- я видела и
помню. Еще как помню. Я и замуж вышла за человека с добрыми глазами. Все
остальное для меня было не важно. У него были добрые глаза.
Ну, а потом ведь жизнь складывается не так, как мы думаем. Она идет
своей дорогой. Ты -- своей. И дороги эти разные. Вот так... Я и не жаждала
счастья, нет. Я хотела... спастись, да, да, именно спастись. Но слишком
поздно поняла, в какую сторону идти: в сторону желаний. Люди полагают, будто
их спасет что-то еще: долг, честь, доброта, справедливость. Нет. Спасают
желания. Только они истинны. Будь с ними -- и ты спасешься. Слишком поздно я
это поняла. Если дать жизни время, она так к тебе повернется, что уже ничего
не переделать, и тогда всякое твое желание приносит сплошные мучения. Тут-то
все и рушится, и деваться уже некуда, и чем сильнее мечешься, тем сильнее
запутываешься, чем больше рыпаешься, тем больше набиваешь шишек. Замкнутый
круг. Когда было слишком поздно, я начала желать. Изо всех сил. И причинила
себе такие муки, о которых ты и не подозреваешь.
Знаешь, чем здесь хорошо? Смотри: вот мы идем и оставляем следы на
песке, отчетливые, глубокие. А завтра ты встанешь, посмотришь на берег и
ничего не найдешь, никаких следов, ни малейших отметин. За ночь все сотрет
море и слижет прибой. Словно никто и не проходил. Словно нас и не было. Если
есть на свете место, где тебя нет, то это место здесь. Уже не земля, но еще
и не море. Не мнимая жизнь, но и не настоящая. Время. Проходящее время. И
все. Идеальное убежище. Здесь мы невидимы для врагов. Чисты и прозрачны.
Белы, как полотна Плассона. Неуловимы даже для самих себя. Но в этом
чистилище есть свой изъян. И от него не уйти. Это море. Море завораживает,
море убивает, волнует, пугает, а еще смешит, иногда исчезает, при случае
рядится озером или громоздит бури, пожирает корабли, дарует богатства-- и не
дает ответов; оно и мудрое, и нежное, и сильное, и непредсказуемое. Но
главное -- море зовет. Ты поймешь это, Элизевин. Море и есть не что иное,
как постоянный зов. Он не смолкает ни на миг, он заполняет тебя, он повсюду,
ему нужна ты. Можно ничего не замечать -- бесполезно. Море по-прежнему будет
звать тебя. Это и другие моря, которых ты никогда не увидишь; они вечны и
будут терпеливо поджидать тебя в шаге от твоей жизни. Их неустанный зов ты
будешь слышать везде. И в этом чистилище из песка. И во всяком раю, и во
всяком аду. Не важно как. Не важно где. Море день и ночь будет звать тебя.
Анн Девериа замедляет шаг. Нагибается и снимает сапожки. Оставляет их
на песке. Идет дальше босиком. Элизевин не двигается. Ждет, пока спутница
отдалится. Затем произносит так, чтобы ее услышали:
-- Скоро я уеду. И войду в море. И выздоровлю. Я так этого хочу.
Выздороветь. Жить. И стать такой же красивой, как вы.
Анн Девериа оборачивается. Тает в улыбке. Подыскивает слова. Находит
их.
-- Возьмешь меня с собой?
На подоконнике в комнате Бартльбума сидят двое. Всегдашний мальчик. И
Бартльбум. Сидят, свесив ноги в пустоту. А взгляд -- в море.
-- Послушай, Дуд... Мальчика звали Дуд.
-- Вот ты все время тут сидишь...
-- Мммммм.
-- И наверняка знаешь.
-- Что?
-- Где у моря глаза?
-- ...
-- Ведь они есть?
-- Есть.
-- Ну и где же они?
-- Корабли.
-- Что корабли?
-- Корабли и есть глаза моря.
Бартльбум оторопел. Эта мысль почему-то не приходила ему в голову.
-- Но кораблей сотни...
-- Вот и у моря сотни глаз. Что оно, по-вашему, только двумя
управляется?
Действительно. При такой-то работе. И таком размахе. Что верно, то
верно.
-- Погоди, а как же...
-- Мммммм.
-- А как же кораблекрушения? А бури, тайфуны и все такое прочее... Для
чего морю топить корабли, если это его глаза?
Дуд поворачивается к Бартльбуму и с досадой в голосе произносит:
-- А что... вы глаз никогда не закрываете?
Боже. У этого ребенка на все есть ответ.
Думает думу Бартльбум. Раскидывает умом и так и эдак. Потом резко
соскакивает с подоконника. Разумеется, в сторону комнаты. Для прыжка в
обратную сторону понадобились бы крылья.
-- Плассон... Мне нужен Плассон... Я должен все ему рассказать... Черт
возьми, это так просто, надо только пошевелить мозгами...
Бартльбум лихорадочно ищет свою шапочку. И не находит. Ничего
удивительного: она у него на голове. Махнув рукой, Бартльбум выбегает из
комнаты.
-- Пока, Дуд.
-- Пока,
Мальчик пристально смотрит на море. Проходит немного времени.
Убедившись, что поблизости никого, он резко соскакивает с подоконника.
Разумеется, в сторону берега.
Однажды утром все проснулись и увидели, что ничего нет. Были только
следы на песке. Всего остального не было. Если так можно выразиться.
Небывалый туман.
-- Это не туман -- облака.
Небывалые облака.
-- Это морские облака. Небесные -- наверху. Морские -- внизу. Они
появляются редко. Потом исчезают.
Дира знала уйму всего.
Вид за окном впечатлял. Еще накануне небо было усеяно звездами, просто
сказка. А тут на тебе: все равно что нырнуть в стакан с молоком. Не говоря
уже о холоде. Все равно что нырнуть в стакан с холодным молоком.
-- В Керволе то же самое.
Очарованный падре Плюш прилип носом к стеклу.
-- Теперь это надолго. Марево не сдвинется ни на дюйм. Туман. Сплошной
туман. И полная неразбериха. Люди даже днем ходят с факелами. Да что толку.
Ну, а ночью... Ночью и вовсе творится такое... Судите сами. Как-то под вечер
возвращался Арло Крут домой. Завернул не в те ворота и попал прямехонько в
постель Метела Крута, своего родного брата. Метел, тот даже не чухнулся --
знай себе дрыхнет как сурок. Зато женушка его очень даже чухнулась. И то
сказать: к вам бы в постель посреди ночи мужик залез. Слыханное ли дело?
Угадайте, что она ему сказала?
Тут в голове падре Плюша разжалась бессменная пружина. Две упоительные
фразы стартовали с исходных позиций мозга и что есть духу понеслись к
финишной прямой голосовых связок, чтобы по ним вырваться наружу. Более
осмысленная фраза, учитывая, что речь все-таки шла о голосе священника,
звучала, разумеется, так:
-- Сунься -- и я закричу.
Все бы хорошо, только фраза эта была насквозь фальшивой. Поэтому
выиграла другая, правдивая фраза:
-- Сунься -- или я закричу.
-- Падре Плюш!
-- А что я сказал?
-- Что вы сказали?
-- Я что-то сказал?
В гостиной, выходившей на море, все собрались под сенью облачного
наводнения. Но тягостного чувства растерянности ни у кого не было. Одно дело
просто бездействие. И совсем другое -- вынужденное бездействие. Большая
разница. Постояльцы лишь чуточку опешили. Как рыбки в аквариуме.
Особенно волновался Плассон. В охотничьих сапогах и рыбацкой куртке он
нервно расхаживал туда-сюда, поглядывая сквозь стекла на молочный прилив, не
отступавший ни на дюйм.
-- Прямо-таки одна из ваших картин, -- громко заметила из плетеного
кресла Анн Девериа; она тоже не могла оторваться от невероятного зрелища. --
Голова идет кругом от этой белизны.
Плассон продолжал сновать по гостиной, будто и не слышал.
Бартльбум отвлекся от книги, которую бесцельно перелистывал.
-- Вы излишне строги, мадам Девериа. Господин Плассон взялся за очень
трудное дело. А его работы -- не белее страниц моей книги.
-- Вы пишете книгу? -- спросила Элизевин, сидевшая на стуле перед
большим камином.
-- В своем роде.
-- Ты слышал, падре Плюш, господин Бартльбум пишет книги.
-- Ну, это не вполне книга...
-- Это энциклопедия, -- пояснила Анн Девериа.
-- Энциклопедия?
И пошло-поехало. Достаточно сущего пустяка, чтобы забыть о молочном
море, которое тем временем обводит тебя вокруг пальца. Скажем, шелеста
диковинного словца. Энциклопедия. Единственного словца. Заводятся все как
один. Бартльбум, Элизевин, падре Плюш, Плассон. И мадам Девериа.
-- Бартльбум, не скромничайте, расскажите барышне о вашей затее насчет
пределов, рек и всего прочего.
-- Она называется Энциклопедия пределов, встречающихся в природе...
-- Хорошее название. В семинарии у меня был наставник...
-- Дайте ему договорить, падре Плюш...
-- Я работаю над ней двенадцать лет. Сложная штука... В общем, я
пытаюсь выяснить, докуда доходит природа, точнее, где она решает
остановиться. Потому что рано или поздно она останавливается. Это научный
факт. К примеру...
-- Расскажите ей о цепколапых...
-- Ну, это частный случай.
-- Вы уже слышали историю о цепколапых, Плассон?
-- Видите ли, любезнейшая мадам Девериа, эту историю Бартльбум
рассказал мне, а уж я потом пересказал вам.
-- Надо же, ну и фразищу вы отгрохали. Поздравляю, Плассон, вы делаете
успехи.
-- Так что же эти... цепколапые?
-- Цепколапые обитают в арктических льдах. По-своему это совершенные
животные. Они практически не стареют. При желании цепколапые могли бы жить
вечно.
-- Чудовищно.
-- Но не тут-то было. У природы все под надзором. Ничто от нее не
ускользает. В определенный момент, когда цепколапые доживают лет до
семидесяти--восьмидесяти, они перестают есть.
-- Не может быть.
-- Может. Перестают -- и все тут. Так они протягивают в среднем еще
года три. А потом умирают.
-- Три года без еды?
-- В среднем. Отдельные особи выдерживают и дольше. Но в конце концов
-- что самое главное -- умирают и они. Научный факт.
-- Но это же самоубийство.
-- В каком-то смысле.
-- И мы должны вот так вот вам поверить, Бартльбум?
-- Взгляните, у меня тут есть рисунок... изображение цепколапого...
-- Вы были правы, Бартльбум, рисуете вы и впрямь как курица лапой, я,
признаться, еще не видывал таких (стоп)
-- Рисунок не мой... Его сделал моряк, рассказавший мне эту историю...
-- Моряк?
-- Обо всем этом вы узнали от моряка?
-- Да, а что?
-- Поздравляю, Бартльбум, это поистине научный подход...
-- А я вам верю.
-- Благодарю вас, мадемуазель Элизевин.
-- Я вам верю, и падре Плюш тоже верит, правда?
-- Конечно... вполне достоверная история, сдается, где-то я уже об этом
слышал, наверное в семинарии...
-- Чего только не узнаешь в этих семинариях... А дамских историй там не
рассказывают?
-- Я вот сейчас подумал, Плассон, почему бы вам не сделать иллюстрации
к моей Энциклопедии, ведь было бы славно, а?
-- Вы хотите, чтобы я изобразил цепколапых?
-- Ну, кроме цепколапых, там еще много всего... Я написал 872 статьи,
выберете на свой вкус...
-- 872?
-- Отменная мысль, не правда ли, мадам Девериа?
-- В статье Море я бы не давал иллюстраций...
-- А падре Плюш сам рисовал для своей книжки.
-- Полно, Элизевин...
-- Только не говорите мне, что у нас объявился еще один ученый...
-- Это чудесная книга.
-- Вы что, действительно пишете, падре Плюш?
-- Да нет, тут нечто... особое. Это не то чтобы книга...
-- Еще какая книга.
-- Элизевин...
-- Он ее никому не показывает. А книга чудесная.
-- Наверное, стихи.
-- Не совсем.
-- Но близко.
-- Песни.
-- Нет.
-- Ну же, падре Плюш, не заставляйте себя упрашивать...
-- Вот именно...
-- Что -- именно?
-- Нет, я насчет "упрашивать"...
-- Только не говорите мне, что...
-- Молитвы. Это молитвы.
-- Молитвы?
-- О боже...
-- Но молитвы падре Плюша не такие, как все...
-- По-моему, неплохо придумано. Лично мне всегда не хватало подходящего
молитвенника.
-- Бартльбум, ученому не пристало молиться; если он настоящий ученый,
ему и в голову не придет (стоп)
-- Наоборот! Коль скоро мы изучаем природу, а природа -- это не что
иное, как зеркало...
-- Он написал бесподобную молитву врача. Ведь врач тоже ученый?
-- То есть как--врача?
-- Она называется Молитва врача, излечившего больного и чувствующего
смертельную усталость в тот самый момент, когда исцеленный больной встает на
ноги.
-- Что-что?
-- Таких молитв не бывает.
-- Я же сказала: молитвы падре Плюша необычные.
-- И что, там все такие?
-- Есть названия и покороче, но дух тот же.
-- А можно еще какую-нибудь, падре Плюш...
-- Я смотрю, и вас на молитвы потянуло, Плассон?
-- Ну, взять хотя бы эту: Молитва картавого мальчика или Молитва
человека, который падает в овраг и не хочет умирать...
-- Ушам своим не верю...
-- Разумеется, она совсем коротенькая, всего несколько слов... Или вот
еще: Молитва старика, у которого трясутся руки. В общем, в таком роде...
-- Что-то невероятное!
-- И сколько их у вас?
-- Немного... Тут особо-то не распишешься... Хотелось бы, но без
вдохновения ничего не выходит...
-- Ну, примерно...
-- На сегодня... 9502.
-- Не может быть...
-- Страшное дело...
-- Черт возьми, Бартльбум, по сравнению с этим ваша энциклопедия
выглядит школьной тетрадкой.
-- А как вам это удается, падре Плюш?
-- Понятия не имею.
-- Вчера он сочинил просто потрясающую.
-- Элизевин...
-- Нет, правда.
-- Элизевин, ради Бога...
-- Вчера он сочинил молитву о вас.
Все разом умолкают.
Вчера он сочинил молитву о вас.
Она сказала это, глядя мимо них.
Вчера он сочинил молитву о вас.
Она смотрит куда-то в сторону, и вот уже все обращают туда изумленные
взоры.
Сбоку от стеклянной двери столик. За столиком человек с потухшей
трубкой в руке. Адамс. Никто не заметил, когда он вошел. Может, только что.
Может, давным-давно.
-- Вчера он сочинил молитву о вас.
Немая сцена. Элизевин встает и подходит к Адамсу.
-- Она называется Молитва человека, не желающего называть свое имя.
Ласково. Она говорит это ласково.
-- Падре Плюш думает, что вы доктор.
Адамс улыбается.
-- Временами.
-- А я говорю, что вы моряк.
Немая сцена продолжается. Все замерли. Но ловят каждое слово. Каждое.
-- Временами.
-- Ну а сейчас вы кто? Адамс качает головой.
-- Я просто жду.
Элизевин стоит перед ним. В уме у нее наивный вопрос: "Чего ждете?"
Всего два слова. Но ей не удается их произнести, потому что мгновением
раньше она слышит про себя отчетливый шепот: Не спрашивай меня об этом,
Элизевин. Не надо, прошу тебя.
Элизевин стоит, не издав ни звука, и смотрит в немые, как камни, глаза
Адамса.
Молчание.
Адамс поднимает взгляд поверх нее и говорит:
-- Сегодня удивительное солнце.
За стеклами, без единого стона, испустили последний вздох туманы и
зазвенел ослепительно-прозрачный воздух воскресшего из пустоты дня.
Берег. И море.
Свет.
Северный ветер.
Бесшумные приливы и отливы.
Дни. Ночи.
Литургия. Если присмотреться -- застывшая литургия. Застывшая.
Люди как мановения обряда.
Не вполне люди.
Жесты.
Их поглощает каждодневно надвигающаяся церемония -- словно кислород для
ангельского клокотания волн.
Их вбирает совершенный береговой ландшафт -- словно фигурки на шелковых
веерах.
Изо дня в день они становятся все неизменнее.
Очутившись у моря, они рождаются, исчезая, и в зазорах элегантного
ничто находят утешение от временного небытия.
По оптическому обману души разливается серебряный перезвон их голосов
-- единственная ощутимая рябь в безмятежности невыразимого волшебства.
-- Вы думаете, я сумасшедший?
-- Нет.
Бартльбум рассказал ей обо всем. О письмах, о шкатулке красного дерева,
о заветной женщине. Обо всем.
-- Я еще никому об этом не рассказывал.
Тишина. Вечер. Анн Девериа. Распущенные волосы. Длинная, до пят,
белоснежная ночная рубашка. Ее комната. На стенах блики света.
-- А почему именно мне, Бартльбум?
Профессор теребит край сюртука. Это не легко. Совсем не легко.
-- Потому что мне нужна ваша помощь.
-- Моя?
-- Ваша.
Человек навыдумывает себе бог весть каких историй и носится с ними
полжизни; не важно, что все это россказни и небылицы, главное -- "мое", и
точка. Мало того, он еще и гордится этим. Он даже счастлив. Так может
продолжаться до бесконечности. Но вот в один прекрасный день что-то ломается
в этой громадной машине грез -- бац, -- разрывается ни с того ни с сего;
человек и в толк не возьмет, как это вдруг вся эта небывальщина уже не в
нем, а перед ним, словно бред постороннего, только этот посторонний и есть
он сам. Бац. Чепуха. Нечаянный вопрос. Всего-то.
-- Мадам Девериа... а как я ее узнаю, как пойму, что это она, моя
женщина, когда мы встретимся?
Совсем простой вопрос, выбравшийся из катакомб, в которых был так долго
захоронен. Всего-то.
-- Как я ее узнаю, когда мы встретимся? Вот именно: как?
-- Неужели вы еще ни разу об этом не задумывались?
-- Ни разу. Я был уверен, что узнаю ее, вот и все. Но сейчас я боюс