ечно, все это нельзя было сравнить с
Парфеноном, с Панафинеями; но я это радовало глаз и сердце, ибо и здесь все
же обитала красота. А проклятые реформаторы не терпели ничего, что пленяло и
дарило отраду. Поглядели бы вы, как они чёрными стаями карабкались на
порталы, цоколи, островерхие крыши и колокольни, разбивая своим
бессмысленным молотком каменные изображения, изваянные некогда руками
демонов и искусных мастеров, - добродушных святых мужей и миловидных
праведниц или же трогательных богородиц, прижимающих к груди своего
младенца. Ибо, сказать по правде, в культ ревнивого бога проникло кое-что из
сладостного язычества. А эти чудовища-еретики искореняли идолопоклонство. Я
и мои товарищи делали все, что было в наших силах, чтобы помешать их мерзкой
работе, и я например, не без удовольствия столкнул несколько дюжин этих
извергов с высоты порталов и галерей на паперть, по которой грязными лужами
растеклись их мозги.
Но хуже всего было то, что сама католическая церковь тоже подверглась
реформации и от этого стала злее, чем когда-либо. В милой Франции богословы
Сорбонны и монахи с неслыханной яростью ополчились против изобретательных
демонов и ученых мужей. Настоятель моего монастыря оказался одним из
величайших противников науки. С некоторого времени его стали беспокоить мои
ученые бдения, и, может быть, он заметил на моей ноге раздвоенное копыто.
Этот ханжа обыскал мою келью и обнаружил в ней бумагу, чернила, несколько
недавно отпечатанных греческих книг и флейту Пана, висевшую на стене. По
этим приметам он признал во мне адского духа и велел бросить меня в темницу,
где мне пришлось бы питаться хлебом отчаяния и водою горечи, если бы я не
поспешил ускользнуть через окно и найти себе приют в лесах, среди нимф и
фавнов.
Повсюду пылали костры и распространялся запах горелого мяса. Повсюду
пытали, казнили, ломали кости и вырывали языки. Никогда еще дух Ягве не
внушал столь зверской жестокости. И все же не напрасно подняли люди крышку
античного саркофага, не напрасно лицезрели они Римскую Деву. Среди этих
неслыханных ужасов, когда паписты и реформаторы соперничали в насилиях и
злодеяниях, среди пыток и казней разум человеческий вновь обретал силу и
мужество. Он дерзал смотреть в небеса и видел там не старого семита,
опьяненного жаждой мести, но спокойную и сияющую Венеру Уранию.
И тогда зародился новый порядок вещей, тогда занялась заря великой
эпохи. Не отрекаясь открыто и явно от бога своих предков, умы предались двум
его смертельным врагам - Науке и Разуму, и аббат Гассенди незаметно оттеснил
его в отдаленную пропасть первопричин. Благодетельные демоны, которые
просвещают и утешают несчастных смертных, вдохновили самых даровитых людей
того времени на создание всякого рода рассуждений, комедий и сказок,
совершенных по мастерству. Женщины постигли искусство беседы, дружеской
переписки и утонченной вежливости. Нравы приобрели мягкость и благородство,
неведомые минувшим временам. В этот век Разума один из его лучших умов,
любезник Бернье написал однажды Сент-Эвремону: "Лишать себя
удовольствия-великий грех". По одному лишь тому изречению можно
судить, насколько подвинулось вперед умственное развитие в европейских
странах. Разумеется, эпикурейцы существовали и раньше, но им не хватало
сознания своего дара, которое было у Бернье, Шапеля и Мольера. Теперь даже
святоши научились понимать природу. И Расин, при всем своем ханжестве, умел
не хуже безбожного физика-атеиста вроде Ги-Патэна, разбираться, в какой
связи страсти, волнующие людей, находятся с тем или иным состоянием органов
человеческого тела.
Даже в моем аббатстве, куда я вернулся после того, как миновали смутные
времена, и где ютились только невежды и тупицы, один юный монах, менее
невежественный, чем другие, высказал мне мысль, что дух святой изъясняется
на плохом греческом языке, наверно, для того, чтобы унизить ученых.
И все же богословие и казуистика по-прежнему свирепствовали в этом
обществе разумных людей. Недалеко от Парижа, в тенистой долине, появились
отшельники, которых называли "господа". Они считали себя
учениками блаженного Августина и с достойным уважения упорством утверждали,
что бог священного писания поражает того, кто его страшится, милует того,
кто ему противостоит, не принимает во внимание никаких добрых дел и предает
гибели, если ему это угодно, самых верных своих слуг; ибо правосудие его не
имеет ничего общего с нашим правосудием, и пути его неисповедимы. Однажды
вечером я встретил одного из этих "господ" в его садике, где он
размышлял, прогуливаясь между грядками капусты и салата. Я склонил перед ним
свой рогатый лоб и прошептал ему слова привета:
- Да хранит вас старый Иегова, сударь мой! Вы его хорошо знаете! О, как
вы хорошо его знаете, как вы поняли его нрав!
Святой человек распознал во мне падшего ангела, счел себя обреченным и
скоропостижно умер от страха.
Следующий век был веком философии. Развился дух пытливости, исчезло
благоговение перед авторитетами. Телесная мощь ослабела, а разум обрел новую
силу; Нравы приобрели неведомую ранее любезность. Монахи моего ордена,
напротив, становились все невежественнее и грязнее, и теперь, когда в
городах царила учтивость, пребывание в монастыре потеряло для меня всякий
смысл. Я больше не мог терпеть. Забросив рясу подальше, я надел пудреный
парик на свой рогатый лоб, запрятал козлиные ноги в белые чулки и с тростью
в руке, набив карманы газетами, пустился в свет: я посещал все модные
гулянья и сделался завсегдатаем кофеен, в которых собирались литераторы. Я
бывал в салонах, где, в качестве удобного новшества, стояли теперь кресла,
податливо принимавшие форму человеческого зада, и где собирались мужчины и
женщины для рассудительной беседы. Даже метафизики, и те изъяснялись вполне
понятным языком. Я приобрел в городе большой авторитет по части экзегетики
и, не хвастаясь, могу сказать, что завещание патера Мелье и "Толковая
библия" капелланов прусского короля составлены были при моем
деятельном участии.
В это время со стариком Ягве случилась пренеприятная забавная история.
Один американский квакер с помощью бумажного змея похитил у него молнию.
Я жил в Париже и присутствовал на том ужине, где говорили, что надо
задушить последнего попа кишками последнего короля. Вся Франция кипела. И
вот разразилась потрясающая революция. Недолговечные вожди перевернутого
вверх дном государства правили посредством террора среди неслыханных
опасностей. По большей части они были менее жестоки и беспощадны, чем
властители и судьи, которых Ягве насадил в земных царствах. Однако они
казались более свирепыми, потому что судили во имя человечности. К
несчастью, они склонны были умиляться и отличались большой
чувствительностью. А люди чувствительные легко раздражаются и подвержены
припадкам ярости. Они были добродетельны, добронравны, то есть весьма узко
понимали моральные обязательства и судили человеческие поступки не по их
естественным следствиям, а согласно отвлеченным принципам. Из всех пороков,
опасных для государственного деятеля, самый пагубный - добродетель: она
толкает на преступление. Чтобы с пользою трудиться для блага людей, надо
быть выше всякой морали, подобно божественному Юлию. Бог, которому так
доставалось с некоторого времени, в общем не слишком пострадал от этих новых
людей. Он нашел среди них покровителей, и ему стали поклоняться, именуя его
Верховным существом. Можно даже сказать, что террор несколько отвлек людей
от философии и послужил на пользу старому демиургу, который казался теперь
защитником порядка, общественного спокойствия, безопасности личности и
имущества.
В то время как в бурях рождалась свобода, я жил в Отейле и бывал у г-жи
Гельвециус, где собирались люди, свободно мыслившие обо всем. А это было
большой редкостью даже после Вольтера. Иной человек не знает страха перед
лицом смерти и в то же время не находит в себе мужества высказать необычное
суждение о нравах. То же чувство человеческого достоинства, которое
заставляет его идти на смерть, принуждает его склонять голову перед
общественным мнением. Я наслаждался тогда беседой с Вольнеем, с Кабанисом и
Траси. Ученики великого Кондильяка, они считали ощущение источником всех
наших знаний. Они называли себя идеологами, были достойнейшими в мире
людьми, но раздражали неотесанные умы тем, что отказывали им в бессмертии.
Ибо большинство людей, не умея как следует пользоваться и земной своей
жизнью, жаждут еще другой жизни, которая не имела бы конца. В это бурное
время наше маленькое общество философов порою тревожили под мирной сенью
Отейля патрули патриотов. Кондорсе, великий человек нашего кружка, попал в
проскрипционные списки. Даже я, несмотря на свой деревенский вид и
канифасовый кафтан, показался подозрительным друзьям народа, которые сочли
меня аристократом, и в самом деле, независимость мысли, по-моему, - самый
благородный вид аристократизма.
Однажды вечером, когда я следил за дриадами Булонского леса,
сверкавшими среди листвы, подобно луне, когда она восходит над горизонтом,
меня задержали как лицо подозрительное и бросили в тюрьму. Это было простое
недоразумение. Но якобинцы по примеру монахов, чью обитель они захватили,
очень высоко ценили беспрекословное повиновение. После смерти г-жи
Гельвециус наше общество стало встречаться в салоне г-жи де Кондорсе. И
Бонапарт иной раз не пренебрегал разговором с нами.
Признав его великим человеком, мы решили, что он, подобно нам, тоже
идеолог. Наше влияние в стране было довольно велико. Мы употребляли это
влияние на пользу Бонапарта и возвели его на императорский трон, дабы явить
миру нового Марка Аврелия. Мы рассчитывали, что он умиротворит вселенную: он
не оправдал наших надежд, и мы напрасно винили его за свою же ошибку.
Спору нет, он намного превосходил прочих людей живостью ума, глубоким
искусством притворства и способностью действовать. Непревзойденным
властителем делало его то, что он весь жил настоящей минутой, не думая ни о
чем, кроме непосредственной действительности с ее настоятельными нуждами.
Гений его был обширен и легковесен. Его ум, огромный по объему, но грубый и
посредственный, охватывал все человечество, но не возвышался над ним. Он
думал то, что думал любой гренадер его армии, но сила его мысли была
неимоверна. Он любил игру случая, и ему нравилось искушать судьбу, сталкивал
друг с другом сотни тысяч пигмеев, - забава ребенка, великого, как мир. Он
был слишком умен, чтобы не возлечь в эту игру старого Ягве, все еще
могущественного на земле и доходившего на него духом насилия и сластолюбия.
Он грозил и льстил ему, ласкал его и запугивал. Он посадил под замок его
наместника и, приставив ему кож к горлу, потребовал от него помазания,
которое со времен Саула дает силу царям. Он восстановил культ демиурга, пел
ему славословия и с его помощью заставил объявить себя земным богом в
маленьких катехизисах, распространяемых по всей империи. Они соединили свои
громы, и от этого на земле поднялся невообразимый шум.
В то время как забавы Наполеона переворачивали вверх дном всю Европу,
мы радовались своей мудрости, хотя нам и было немного грустно сознавать, что
эра философии начинается резней, пытками и войнами. Но хуже всего было то,
что дети века, впавшие в самое прискорбное распутство, изобрели какое-то
живописное и литературное христианство, свидетельствовавшее о слабости ума
поистине невероятной, и, в конце концов, докатились до романтизма. Война и
романтизм - чудовищные бичи человечества! И какое жалостное зрелище
представляют эти люди, одержимые исступленной ребяческой любовью к ружьям и
барабанам! Им непонятно, что война, некогда укреплявшая сердца и
воздвигавшая города невежественных варваров, приносит самим победителям
только разорение и горе, а теперь, когда народы связаны между собою
общностью искусств, наук и торговли, война стала страшным и бессмысленным
преступлением. О, неразумные сыны Европы, замышляющие взаимную резню, когда
их охватывает и объединяет общая цивилизация!
Я отказался от споров с безумцами. Я удалился в это селение и занялся
садоводством. Персики моего сада напоминают мне позолоченную солнцем кожу
менад. Я сохранил к людям прежнее дружеское чувство, малую толику восхищения
и великую жалость, и, возделывая свой клочок земли, я дожидаюсь того пока
еще далекого дня, когда великий Дионис в сопровождении фавнов и вакханок
придет, чтобы вновь учить смертных радости и красоте и вернуть им золотой
век. Ликующий, пойду я за его колесницей. Но кто знает, увидим ли мы людей в
час этого грядущего торжества? Кто знает, не исполнятся ли к тому времени
судьбы их иссякшей породы, не возникнут ли новые существа на прахе и
останках того, что было человеком и его гением? Кто знает, не завладеют ли
царством земным крылатые существа? В таком случае труд добрых демонов еще
пригодится: они станут учить искусствам и наслаждению породу пернатых.
ГЛАВА XXII,
где мы узнаем, как в антикварной лавке ревностью многовозлюбившей жены
было нарушено преступное счастье папаши Гинардона.
Папаша Гинардон (как совершенно правильно сообщила Зефирина г-ну
Сарьетту) потихоньку вывез картины, мебель и редкости, накопленные на том
чердаке дома по улице Принцессы, который он именовал своей мастерской, и
обставил ими лавку, снятую на улице Курсель. Он и сам туда перебрался,
оставив Зефирину, после пятидесяти лет совместной жизни, без матраца, без
посуды, без гроша денег, если не считать одного франка и семидесяти
сантимов, которые находились в кошельке несчастной женщины. Папаша Гинардон
открыл магазин старинных картин и редкостей и посадил в нем юную Октавию.
Витрина имела весьма достойный вид: там были фламандские ангелы в
зеленых мантиях, написанные в манере Жерара и Давида, Саломея школы Луини,
раскрашенная деревянная статуэтка святой Варвары - французская работа,
лиможские эмали, богемские и венецианское стекло, урбинские блюда; было там
и английское кружево, которое, если верить Зефирине, преподнес ей в дни ее
блистательного расцвета сам император Наполеон III. В полусумраке лавки
мерцало золото, повсюду виднелись Христы, апостолы, патрицианки и нимфы.
Одна картина повернута была лицевой стороной к стене - ее показывали только
настоящим знатокам, а они встречаются редко. Это была авторская копия
"Колечка" Фрагонара, - краски на ней были столь свежи, что,
казалось, она еще не успела высохнуть. Так говорил папаша Гинардон. В
глубине лавки стоял комод фиалкового дерева, и в ящиках его хранились
различные редкости - гуаши Бодуэна, книги с рисунками XVIII века, миниатюры.
На мольберте покоился занавешенный шедевр, чудо, драгоценность,
жемчужина: нежнейший Фра Анджелико, весь золотой, голубой и розовый -
"Венчание пресвятой девы"; папаша Гинардон просил за него сто
тысяч франков. На стуле эпохи Людовика XV, перед рабочим столиком ампир на
котором красовалась ваза с цветами, сидела с вышиванием в руках юная
Октавия. Оставив в чердачном помещении на улице Принцессы свои яркие
лохмотья, она являла восхищенным взорам знатоков, посещавших лавку папаши
Гинардона, уже не образ возрожденного Рембрандта, не сладостное сияние и
прозрачность Вермеера Дельфтского. Спокойная, целомудренная, целыми днями
сидела она в лавке совсем одна, меж тем как старик мастерил в каморке под
крышей бог весть какие картины. Около пяти часов он спускался в лавку и
беседовал с завсегдатаями.
Наиболее усердным из них был граф Демэзон, высокий, тощий, сутулый
человек. На его глубоко запавших щеках, из-под самых скул выбивались две
узкие прядки волос, которые, постепенно расширяясь, снежной лавиной
затопляли подбородок и грудь. Он то и дело погружал в нее свою длинную
костлявую руку с золотыми перстнями. Оплакивая в течение двадцати лет свою
жену, погибшую в расцвете юности и красоты от чахотки, он всю жизнь проводил
в том, что изыскивал способы общения с мертвыми и заполнял скверной мазней
свой одинокий особняк. Его доверие к Гинардону не имело границ. Столь же
часто появлялся в лавке г-н Бланмениль, управляющий крупным кредитным
банком. Это был цветущий и плотный мужчина лет пятидесяти; он мало
интересовался искусством и вряд ли хорошо разбирался в нем, но его
привлекала юная Октавия, сидевшая посреди лавки, как певчая птичка в клетке.
Г-н Бланмениль не замедлил установить с ней некое дружественное
взаимопонимание, чего по неопытности не замечал только один папаша Гинардон,
ибо старик был еще молод в своей любви к Октавии. Г-н Гаэтан д'Эпарвье
заходил иногда к папаше Гинардону из любопытства, потому что угадал в нем
искуснейшего фальсификатора. Г-н Ле Трюк де Рюффек, этот великий рубака,
явился однажды к старому антиквару и поделился с ним своими планами. Г-н Ле
Трюк де Рюффек устраивал в Малом дворце историческую выставку холодного
оружия в пользу воспитательного дома для маленьких марокканцев и просил
папашу Гинардона одолжить ему несколько наиболее ценных экземпляров из его
коллекции.
- Мы думали сначала, - говорил он, - устроить выставку, которая
называлась бы "Крест и шпага". Сочетание этих двух слов дает вам
ясное представление о том, каким духом было бы проникнуто наше предприятие.
Мысль и высокопатриотическая, и христианская побудила нас: соединить
шпагу-символ чести и крест-символ спасения. Мы заручились в этом деле
высоким покровительством военного министра и монсеньера Кашпо. К несчастью,
осуществление нашего плана натолкнулось на некоторые препятствия, и его
пришлось отложить. Сейчас мы устраиваем выставку шпаги. Я уже составил
заметку, в которой разъясняется смысл и значение этой выставки.
- С этими словами г-н Ле Трюк де Рюффек достал из кармана туго набитый
бумажник и разыскал среди всевозможных повесток и судебных решений о дуэлях
и о несостоятельности грязную, сплошь исписанную бумажку.
- Вот, - сказал он: "Шпага - суровая девственница. Это оружие
французское по преимуществу. В эпоху, когда национальное чувство после очень
длительного упадка разгорается ярче, чем когда-либо..." и так далее.
Понимаете?
И он повторил свою просьбу - одолжить какой-нибудь редкий экземпляр
старинного оружия, чтобы его можно было поместить на самом видном месте этой
выставки, которая устраивается в пользу воспитательного дома для маленьких
марокканцев, под почетным председательством генерала д'Эпарвье. Папаша
Гинардон почти не занимался старинным оружием. Он торговал преимущественно
картинами, рисунками и книгами. Но его трудно было застигнуть врасплох. Он
снял со стены рапиру с ажурной чашкой эфеса в ярко выраженном стиле Людовика
XIII - Наполеона III и протянул ее организатору выставки. Тот созерцал
рапиру не без уважения, но хранил осторожное молчание.
- Есть у меня кое-что и получше, - сказал антиквар.
И он вынес из чулана валявшийся там среди тростей и зонтов длиннейший
меч, украшенный геральдическими лилиями. Меч был поистине королевский: его
носил актер Одеона, изображавший Филиппа-Августа на представлениях
"Агнессы де Мерани" в 1846 году. Гинардон держал его клинком
вниз, в виде креста, благоговейно сложив руки на рукоятке, и весь облик
старика дышал такой же верностью престолу, как и самый меч.
- Возьмите его для вашей выставки, - сказал он.-Благородный красавец
стоит того. Имя его - Бувин.
- Если мне удастся продать его для вас, - спросил ле Трюк де Рюффек,
крутя свои огромные усы, - вы мне что-нибудь дадите за комиссию?..
Через несколько дней папаша Гинардон с таинственным видом показал графу
Демэзону и г-ну Бланменилю вновь найденного Греко, изумительнейшего Греко,
последней манеры художника. На картине изображен был Франциск Ассизский;
стоя на Альвернской скале, он поднимался к небу, как столб дыма, и чудовищно
узкая голова его, уменьшенная расстоянием, тонула в облаках. Словом, это был
подлинный, самый подлинный, даже слишком подлинный Греко. Оба любителя
внимательно созерцали это творение, а папаша Гинардон восхвалял глубокие
черные тона картины и возвышенную выразительность образа. Он поднимал руки
вверх, чтобы нагляднее показать, как Теотокопули, выросший из Тинторетто,
стал выше своего учителя на сто локтей. Это был целомудренный, чистый,
могучий, мистический, апокалиптический гений.
Граф Демэзон заявил, что Греко его любимый художник. Что касается
Бланмениля, то в глубине души он не так уж восхищался. Открылась дверь, и
появился г-н Гаэтан, которого не ждали. Он взглянул на святого Франциска и
сказал:
- Черт возьми!
Г-н Бланмениль, стремясь поучиться, спросил у него, что он думает об
этом художнике, которым теперь так восторгаются. Гаэтан с готовностью
ответил, что он не считает Греко безумцем или сумасбродом, как это полагали
раньше. По его мнению, Теотокопули искажал свои образы из-за того, что у
него был какой-то дефект зрения.
- Он страдал астигматизмом и страбизмом, - продолжал Гаэтан, - и
рисовал то, что он видел и как видел.
Граф Демэзон неохотно принял столь естественное объяснение.
Наоборот, г-ну Бланменилю оно очень понравилось своей простотой,
Гинардон с негодованием воскликнул:
- Уж не скажете ли вы, господин д'Эпарвье, что апостол Иоанн тоже
страдал астигматизмом, потому что он увидел жену, облаченную в солнце,
венчанную звездами и попирающую ногами луну, увидел зверя о семи головах и
десяти рогах и семь ангелов в льняных одеждах, несущих семь чаш, наполненных
гневом бога живого?
- В конце концов, - заметил в заключение г-н Гаэтан, - искусством Греко
восхищаются с полным основанием, раз у него хватило гениальности заразить
своим больным видением других. Кроме того, терзания, которым он подвергает
человеческий облик, доставляют радость душам, любящим страдание, а таких
гораздо больше, чем принято думать.
- Сударь, - заметил граф Демэзон, поглаживая длинной рукой свою пышную
бороду.- Нужно любить то, что нас любит. А страдание любит нас и
привязывается к нам. Его надо любить, чтобы вынести бремя жизни. Сила и
благодеяние христианства в том и состоит, что оно это поняло... Увы! Я
утратил веру, и это приводит меня в отчаяние.
Старик подумал о той, кого он оплакивал уже двадцать лет, а тотчас же
разум его помутился, и мысль без сопротивления подчинилась бреду кроткого и
грустного безумия.
Он принялся рассказывать, что изучая науки о душе и проделав при
содействии необыкновенно чуткого медиума ряд опытов над природой и
посмертной жизнью души, он добился изумительных результатов, которые,
однако, не удовлетворили его. Ему удалось увидеть душу умершей жены в виде
студенистой и прозрачной массы, ничем не напоминавшей тело, которое он так
обожал. Самое мучительное в этих сотни раз повторявшихся опытах было то, что
студенистая масса, снабженная исключительно тонкими щупальцами, все время
двигала ими в определенном ритме, рассчитанном, по-видимому, на передачу
знаков, но смысл этих движений невозможно было разгадать.
Пока он рассказывал, г-н Бланмениль все свое внимание уделял юной
Октавии, которая сидела тихо, безмолвно, с потупленными глазами.
Зефирина не хотела добровольно уступить своего возлюбленного
недостойной сопернице. Она бродила зачастую по утрам, с корзинкой на руке,
вокруг антикварной лавки, полная гнева и отчаяния, раздираемая
противоречивыми замыслами: ей хотелось то плеснуть в изменника серной
кислотой, то броситься к его ногам, обливая слезами и покрывая поцелуями его
обожаемые руки. Однажды, подстерегая таким образом своего Мишеля, столь
любимого и столь виновного, Зефирина увидела сквозь витрину юную Октавию,
вышивавшую у стола, на котором в хрустальном бокале увядала роза.
Тогда, вне себя от ярости, она хватила зонтиком по белокурой голове
своей соперницы и обозвала ее шлюхой и тварью. Октавия в ужасе побежала за
полицией, а Зефирина, обезумев от горя и от любви, принялась колотить
железным концом своего растрепанного старого зонта "Колечко"
Фрагонара, черного, как сажа, св. Франциска Греко, пресвятых дев, нимф и
апостолов и, сбивая позолоту с Фра Анджелико, вопила:
- Все эти картины - всех этих Греко, Беато Анджелико и Фрагонаров, и
Жерара Давида, и Бодуэнов, да, да, и Бодуэнов - все, все, все нарисовал
Гинардон, мошенник, негодяй Гинардон. Этого Фра Анджелико, я сама видела, он
писал на моей гладильной доске, а Жерара Давида состряпал на старой вывеске
акушерки. Ах, свинья! Подожди, я разделаюсь с твоей потаскухой и с тобой,
как разделалась с твоими мерзкими полотнами.
И, вытащив за фалды какого-то старого любителя искусства, от страха
забившегося в самый темный угол чулана, она призывала его в свидетели
злодеяний Гинардона, мошенника и клятвопреступника. Полицейским пришлось
силою вести ее из разгромленной лавки. Когда, в сопровождении огромной толпы
народа, её вели в полицию, она поднимала к небу горящие глаза и выкрикивала
сквозь рыдания:
- Да ведь вы не знаете Мишеля! Если бы вы только знали его, вы бы
поняли, что без него жить нельзя. Мишель! Красавец мой, такой добрый, такой
чудесный! Божество мое, любовь моя! Я люблю его, люблю, люблю! Я знала
всяких высокий особ, герцогов, министров, даже еще повыше... Ни один из них
и в подметки не годится Мишелю. Люди добрые, верните мне Мишеля!
ГЛАВА XXIII,
в которой обнаруживается изумительный характер Бушотты,
сопротивляющейся насилию, но уступающей любви; и пусть после этого не
говорят, что автор - женоненавистник.
Выйдя от барона Макса Эвердингена, князь Истар зашел в кабачок на
Центральном рынке поесть устриц и выпить бутылку белого вина. А так как сила
в нем соединялась с осторожностью, он отправился затем к своему другу
Теофилю Бэле, чтобы спрятать у музыканта в шкафу бомбы, которыми были
наполнены его карманы. Автора "Алины, королевы Голконды" не было
дома. Керуб застал Бушотту изображающей девчонку Зигуль перед зеркальным
шкафом. Ибо молодая артистка должна была играть грязную роль в оперетте
"Апаши", которую тогда репетировали в одном большом мюзик-холле.
Это была роль проститутки из предместья, непристойными жестами завлекающей
прохожего в западню и затем с садистской жестокостью повторяющей перед
несчастным, пока его связывают и затыкают ему рот, сладострастные призывы,
на которые он поддался. В этой роли Бушотта должна была показать и голос и
мимику, и она была в полном восторге.
Аккомпаниатор только что ушел. Князь Истар сел за рояль, и Бушотта
снопа принялась работать. Ее движения были бесстыдны и пленительны. На ней
была только короткая юбка и сорочка, которая, соскользнув с правого плеча,
открывала подмышку, тенистую и заросшую, как священный грот Аркадии, волосы
ее выбивались во все стороны буйными темно-рыжими прядями; влажная кожа
издавала запах фиалок и щелочи, от которого невольно раздувались ноздри и
который опьянял даже ее самое. И внезапно, потеряв голову от аромата этой
жаркой плоти, князь Истар поднялся с места и, ничего не сказав даже глазами,
схватил Бушотту в охапку и бросил ее на диванчик, на маленький диванчик в
цветах, который был приобретен Теофилем в одном известном магазине в
рассрочку с выплатой по десяти франков ежемесячно в течение целого ряда лет.
Керуб словно каменная глыба навалился на хрупкое тело Бушотты, дыхание его
вырывалось шумно, как из кузнечного меха, его огромные руки кровососными
банками впились в ее тело. Если бы Истар привлек Бушотту в свои объятия,
хотя бы на минуту, но по взаимному согласию,- у нее не хватило бы сил
отказать ему, ибо и сама она была в сильном смятении и возбуждении. Но
Бушотта была самолюбива: неприступная гордость пробуждалась в ней при первой
же угрозе оскорбления. Она готова была отдаваться, но не допускала, чтобы ее
брали силой. Она легко уступала из любви, из любопытства, из жалости, даже и
по менее значительным поводам, но скорее умерла бы, чем уступила насилию.
Растерянность ее тотчас же превратилась в ярость. Все ее существо
возмутилось против насилия. Ногтями, словно заострившимися от бешенства, она
исцарапала щеки и веки керуба и, задыхаясь под громадой тела керуба, так
сильно напрягла бедра, так напружинила локти и колени, что отшвырнула этого
быка с человечьей головой, ослепленного кровью и болью, прямо на рояль,
который издал долгий жалобный стон, в то время как бомбы, вывалившиеся из
карманов керуба, с грохотом покатились по полу. А Бушотта, растрепанная, с
обнаженной грудью, прекрасная и грозная, кричала, потрясая кочергой над
колоссом:
- Проваливай без разговоров, не то глаза тебе выколю!
Князь Истар отправился на кухню умыться и погрузил окровавленное лицо в
миску, где мокла суасонская фасоль. Затем он удалился без гнева и обиды, ибо
душа его была полна благородства.
Едва он вышел на улицу, как у двери раздался звонок. Бушотта тщетно
звала отсутствующую служанку, затем надела халатик и сама пошла открывать.
Весьма корректный и довольно красивый молодой человек вежливо поздоровался с
нею, попросил извинения за то, что вынужден сам представиться, и назвал свое
имя. Это был Морис д'Эпарвье.
Морис без устали искал своего ангела-хранителя. Поддерживаемый надеждой
отчаяния, он разыскивал его в самых необычайных местах. Он спрашивал о нем у
колдунов, магов, кудесников, которые в зловонных лачугах открывают тайны
грядущего и, будучи хозяевами всех сокровищ земли, ходят в протертых штанах
и питаются колбасой. В этот день он побывал в одном из переулков Монмартра,
у некоего жреца Сатаны, занимавшегося черной магией и ворожбой. А после
этого отправился к Бушотте по поручению г-жи де ла Вердельер, которая
собиралась устроить благотворительный вечер в пользу общества охраны
деревенских церквей и хотела, чтобы на нем выступила Бушотта, внезапно и
неизвестно почему ставшая модной артисткой. Бушотта усадила посетителя на
диванчик в цветах. По просьбе Мориса, она села рядом с ним, и отпрыск
благородного рода изложил певице просьбу графини де ла Вердельер. Графиня
желала, чтобы Бушотта спела одну из тех апашских песен, которые так
восхищают светских людей. К сожалению, г-жа де ла Вердельер могла предложить
лишь весьма скромный гонорар, отнюдь не соответствующий дарованию артистки.
Но ведь речь шла о благотворительности...
Бушотта согласилась участвовать в концерте и не возражала против
урезанного гонорара с щедростью, обычной для бедняков по отношению к богачам
и артистов по отношению к людям светского общества. Бушотта способна была на
бескорыстие и сочувствовала делу охраны сельских церквей. Со слезами и
рыданиями вспоминала она всегда день своего первого причастия и все еще
хранила веру детских лет. Когда она проходила мимо церкви, особенно по
вечерам, ей хотелось зайти туда. Поэтому она не любила, республики,
прилагавшей все старания к тому, чтобы уничтожить церковь и армию.
Пробуждение национального чувства радовало ее сердце. Франция возрождалась,
и в мюзик-холлах больше всего аплодировали песенкам о наших солдатиках и
сестрах милосердия. Морис тем временем вдыхал запах темно-рыжих волос
Бушотты, острый и тонкий аромат ее тела, всех солей ее плоти, и в нем
возникало желание. Он ощущал ее такой нежной, такой горячей, здесь рядом, на
маленьком диванчике. Он стал превозносить ее дарование. Она спросила, что из
ее репертуара ему больше всего нравится. Он понятия о нем не имел, но сумел
ответить так, что она осталась довольна: сама того не заметив, она
подсказала ему, ответ. Тщеславная актриса говорила о своем таланте, о своих
успехах так, как ей хотелось бы, чтобы о них говорили, и все время, не
умолкая, болтала о своих триумфах, с самой, впрочем, чистосердечной
наивностью. Морис совершенно искренне расхваливал красоту Бушотты, изящество
ее фигуры, свежесть лица. Она сказала, что сохранила хороший цвет лица
потому, что никогда не мазалась. Что касается сложения, она признавала, что
у нее все в меру и ничего лишнего, а в доказательство провела обеими руками
по всем линиям своей прелестной фигуры, слегка приподнимаясь, чтобы очертить
изящные округлости, на которых она сидела. Мориса это крайне взволновало.
Наступили сумерки. Она предложила зажечь свет, но Морис попросил ее не
делать этого. Беседа продолжалась, сперва веселая и шутливая, затем она
стала более интимной, очень нежной и, слегка томной. Бушотте казалось
теперь, что она уже давно знает г-на Мориса д'Эпарвье, и, считая его вполне
порядочным человеком, она разоткровенничалась. Она сказала ему, что родилась
с задатками честной женщины, но мать ее была жадная и бессовестная. Морис
вернул Бушотту к разговору о ее собственной красоте и искусной лестью
раздувал ее восхищение самой собой. Терпеливо и с расчетом, несмотря на
разгоревшуюся в нем страсть, возбуждал он и поощрял в предмете своего
желания стремление нравиться еще больше. Халатик распахнулся, соскользнул
сам собою, и живой атлас плеч блеснул в таинственном вечернем полумраке.
Морис оказался так осторожен, так ловок, так искусен, что она упала в его
объятия пылающая и опьяненная, даже не заметив, что в сущности не успела еще
дать согласие. Их дыхание и шепот слились воедино. И маленький диванчик
замирал вместе с ними.
Когда они снова обрели способность выражать свои чувства в словах, она
прошептала, прижимаясь к его груди, что кожа у него, пожалуй, нежнее, чем у
нее самой. А он, не выпуская ее из объятий, сказал:
- Как приятно сжимать тебя так. Можно подумать, что у тебя совсем нет
костей.
Она ответила, закрыв глаза:
- Это потому, что я тебя полюбила. От любви кости у меня словно тают, я
становлюсь совсем мягкая и растворяюсь, как телячьи ножки в желе.
Не успела она договорить, как вошел Теофиль, и Бушотта велела ему
поблагодарить г-на Мориса д'Эпарвье, который так любезно передал ей лестное
предложение, графини де ла Вердельер.
Музыкант был счастлив, что обрел домашний мир и тишину после целого дня
напрасных хлопот, нудных уроков, неудач и унижений. Ему навязывали трех
новых соавторов, которые поставят свои имена под его опереттой и будут
пользоваться авторскими правами наравне с ним. От него требовали также,
чтобы он ввел танго при голкондском дворе. Он пожал руку молодому д'Эпарвье
и в изнеможении опустился на маленький диванчик, который на этот раз не
выдержал - все четыре ножки его подломились, и он внезапно рухнул. И ангел,
в ужасе полетев на пол, свалился на часы, зажигалку и портсигар,
выскользнувшие из карманов Мориса, и на бомбы, принесенные князем Истаром.
ГЛАВА XXIV,
повествующая о злоключениях, которые пришлось испытать
"Лукрецию" приора Вандомского.
Леже-Массье, преемник Леже-старшего, переплетчик с улицы Аббатства, чья
мастерская помещалась напротив старинного особняка аббатов
Сен-Жермен-де-Пре, в районе, кишевшем детскими садами и учеными обществами,
держал немногих, но зато превосходных мастеров и довольно медленно выполнял
заказы своих старых клиентов, приученных к терпению. Прошло шесть недель с
того дня, как он принял партию книг, присланных Сарьеттом, и они еще не были
пущены в работу. Лишь по истечении пятидесяти трех дней, проверив книги по
списку, составленному Сарьеттом, переплетчик роздал их своим рабочим. Так
как маленького "Лукреция" с гербом приора Вандомского в этом
списке не было, решили, что он принадлежит другому заказчику. А ввиду того,
что книжка эта вообще не упоминалась ни в одном из полученных перечней, она
так и осталась лежать в шкафу, откуда сын Леже-Массье, юный Эрнест, в один
прекрасный день потихоньку извлек ее и положил себе в карман. Эрнест был
влюблен в жившую по соседству белошвейку по имени Роза. А Роза любила
природу, ей нравилось слушать щебетание птиц в рощах. В поисках средств для
того, чтобы угостить ее воскресным обедом в Шату, Эрнест за десять франков
спустил "Лукреция" дядюшке Моранже, старьевщику с улицы Сент,
который не проявлял излишнего любопытства насчет происхождения приобретаемых
им вещей. Дядюшка Моранже в тот же день уступил книгу за шестьдесят франков
г-ну Пуссару, книгопродавцу без вывески в Сен-Жерменском предместье.
Последний стер с титульного листа штамп, указывающий, кому принадлежит этот
единственный в своем роде экземпляр, и продал его за пятьсот франков г-ну
Жозефу Мейеру, хорошо известному знатоку, который тут же уступил его за три
тысячи франков г-ну Ардону, книгопродавцу, а тот сейчас же предложил эту
книгу парижскому библиофилу г-ну Р... который заплатил за нее шесть тысяч и
через две недели перепродал с приличным барышом графине де Горс. Дама эта,
известная в парижском высшем обществе, была, как говорили в XVII веке,
охотница до картин, книг и фарфора. В ее особняке на улице Иены хранятся
коллекции предметов искусства, свидетельствующие о разнородных ее познаниях
и отличном вкусе. В июле графиня де Горс уехала в свое нормандское поместье
Сарвиль, и в ее опустевший особняк на авеню Иены как-то ночью проник вор,
явно принадлежавший к банде "коллекционеров", которая занимается
специально кражей предметов искусства.
Согласно заключению полицейских властей, злоумышленник взобрался по
водосточной трубе на второй этаж, прыгнул на балкон и клещами открыл
ставень, затем разбил стекло, поднял шпингалет и проник в большую галерею.
Там, взломав ряд шкафов, он взял приглянувшиеся ему предметы,
преимущественно мелкие и ценные - золотые коробочки, несколько вещиц из
слоновой кости XIV столетия, два роскошных манускрипта XV столетия и одну
книгу, которую секретарь графини кратко обозначил как "сафьян с
гербом",- это и был "Лукреций" из библиотеки Эпарвье.
Преступника,- как подозревали, повара-англичанина,- разыскать не
удалось. Но месяца через два после кражи какой-то элегантный, гладко
выбритый молодой человек, проходя в сумерки по улице Курсель, заглянул к
папаше Гинардону и предложил ему "Лукреция" приора Вандомского.
Антиквар заплатил ему сто су, рассмотрел книгу и, убедившись, что экземпляр
этот редкий и красивый, спрятал ее в комод фиалкового дерева, где держал
самые ценные вещи.
Таковы были злоключения, которые в течение одного лета претерпела эта
прелестная книжка.
ГЛАВА XXV,
в которой Морис находит своего ангела.
Представление кончилось, и Бушотта снимала грим у себя в уборной. Ее
пожилой покровитель г-н Сандрак вошел потихоньку, а за ним проникла целая
толпа поклонников. Не оборачиваясь, Бушотта спросила, что им здесь надо,
чего они все уставились на нее, как дураки, и не воображают ли они, будто
находятся на ярмарке в Нейи, в балагане, где показывают всевозможные
диковинки: "Милостивые государыни и милостивые государи, опустите
десять сантимов в копилку на приданое этой барышне, и вы можете пощупать ее
икры: чистый мрамор!".
И, окинув кучку посетителей гневным взглядом, Бушотта крикнула:
- Ну, живо, проваливайте!
Она выставила всех, даже друга сердца, Теофиля, который находился тут
же, бледный, растрепанный, кроткий, грустный, близорукий, рассеянный. Но,
увидев своего милого Мориса, она улыбнулась. Он подошел к ней, склонился над
спинкой ее стула, расхвалил ее игру и голос, заключая каждый комплимент
звуком поцелуя. Но ей этого было мало, она все время возобновляла одни и те
же вопросы, настаивала, притворялась, что не верит, и вынуждала по два, по
три, по четыре раза повторять все те же слова восхищения, а когда он
замолкал, казалась такой огорченной, что ему приходилось начинать все
сызнова. В театральном искусстве он не был знатоком, и комплименты давались
ему нелегко. Но зато он испытывал удовольствие, любуясь ее круглыми полными
плечами, позлащенными отблеском света, и глядя на отражени