рыбоподобный орган, здесь в самом деле купаются: они мечутся, разбегаются,
закатываются, шныряют. Их голый студень с атавистической негой покоится на
отраженных палаццо, "шпильках", гондолах и т. д., опознавая самих себя в
стихии, вынесшей отражения на поверхность бытия.
13.
Зимой в этом городе, особенно по воскресеньям, просыпаешься под звон
бесчисленных колоколов, точно за кисеей позвякивает на серебряном подносе
гигантский чайный сервиз в жемчужном небе. Распахиваешь окно, и комнату вмиг
затопляет та уличная, наполненная колокольным гулом дымка, которая частью
сырой кислород, частью кофе и молитвы. Неважно, какие таблетки и сколько
надо проглотить в это утро,-- ты понимаешь, что не все кончено. Неважно и
насколько ты автономен, сколько раз тебя предавали, насколько досконально и
удручающе твое представление о себе,-- тут допускаешь, что еще есть надежда,
по меньшей мере -- будущее. (Надежда, сказал Фрэнсис Бэкон, хороший завтрак,
но плохой ужин.) Источник этого оптимизма -- дымка; ее молитвенная часть,
особенно если время завтрака. В такие дни город действительно приобретает
фарфоровый вид, оцинкованные купола и без того сродни чайникам или
опрокинутым чашкам, а наклонные профили колоколен звенят, как забытые ложки,
и тают в небе. Не говоря уже о чайках и голубях, то сгущающихся, то тающих в
воздухе. При всей пригодности этого места для медовых месяцев, я часто
думал, не испробовать ли его и для разводов -- как для тянущихся, так и для
завершенных? На этом фоне меркнет любой разрыв; никакой эгоист, прав он или
неправ, не сумеет долго блистать в этих фарфоровых декорациях у хрустальной
воды, ибо они затмят чью угодно игру. Я знаю, что вышепредложенное может
весьма неприятно отразиться на ценах, даже зимой. Но люди любят свои
мелодрамы больше, чем архитектуру, и беспокоиться мне не о чем. Странно, что
красота ценится ниже психологии, но пока это так, этот город мне по карману
-- то есть до самой смерти, возможно, и после.
14.
По профессии, или, скорее, по кумулятивному эффекту многолетних
занятий, я писатель; по способу зарабатывать -- преподаватель, учитель.
Зимние каникулы в моем университете -- пять недель, что отчасти объясняет
сроки моих паломничеств -- но лишь отчасти. У рая и каникул то общее, что за
них надо платить и монетой служит твоя прежняя жизнь. Мой роман с этим
городом -- с этим городом именно в это время года -- начался давно, задолго
до того, как я обзавелся умениями, имеющими спрос, и смог позволить себе эту
страсть.
Примерно в 1966 году -- мне было тогда 26 -- один друг дал мне почитать
три коротких романа французского писателя Анри де Ренье, переведенные на
русский замечательным русским поэтом Михаилом Кузминым. В тот момент я знал
о Ренье только, что он один из последних парнасцев, поэт неплохой, но ничего
особенного. О Кузмине -- кое-что из "Александрийских песен" и "Глиняных
голубок" и славу великого эстета, рьяного православного и откровенного
гомосексуалиста -- по-моему, в таком порядке.
Мне достались эти романы, когда автор и переводчик были давно мертвы.
Книжки тоже дышали на ладан: бумажные издания конца тридцатых, практически
без переплетов, рассыпа'лись в руках. Не помню ни заглавий, ни издательства;
сюжетов, честно говоря, тоже. Почему-то осталось впечатление, что один
назывался "Провинциальных забавы", но не уверен. Конечно, можно бы уточнить,
но одолживший их друг умер год назад; и я проверять не буду.
Они были помесью плутовского и детективного романа, и действие, по
крайней мере одного, который я про себя зову "Провинциальные забавы",
проходило в зимней Венеции. Атмосфера сумеречная и тревожная, топография,
осложненная зеркалами; главные события имели место по ту сторону амальгамы,
в каком-то заброшенном палаццо. Подобно многим книгам двадцатых, роман был
довольно короткий -- страниц 200, не больше -- и в бодром темпе. Тема
обычная: любовь и измена. Самое главное: книга была написана короткими --
длиной в страницу или полторы -- главами. Их темп отдавал сырыми, холодными,
узкими улицами, по которым вечером спешишь с нарастающей тревогой,
сворачивая налево, направо. Человек, родившийся там, где я, легко узнавал в
городе, возникавшем на этих страницах, Петербург, продленный в места с
лучшей историей, не говоря уже о широте. Но важнее всего в том
впечатлительном возрасте, когда я наткнулся на роман, был преподанный им
решающий урок композиции, то есть: качество рассказа зависит не от сюжета, а
от того, что за чем идет. Я бессознательно связал этот принцип с Венецией.
Если читатель теперь мучается, причина в этом.
15.
Потом другой друг, еще здравствующий, принес растрепанный номер журнала
"Лайф" с потрясающим цветным снимком Сан-Марко в снегу. Немного спустя
девушка, за которой я ухаживал, подарила на день рождения набор открыток с
рисунками сепией, сложенный гармошкой, который ее бабушка вывезла из
дореволюционного медового месяца в Венеции, и я корпел над ними с лупой.
Потом моя мать достала бог знает откуда квадратик дешевого гобелена, просто
лоскут с вышитым Palazzo Ducale, прикрывший валик на моем диване -- сократив
тем самым историю Республики до моих габаритов. Запишите сюда же маленькую
медную гондолу, которую отец купил в Китае во время службы и которую
родители держали на трюмо, заполняя разрозненными пуговицами, иголками,
марками и -- по нарастающей -- таблетками и ампулами. Потом друг, давший
романы Ренье и умерший год назад, взял меня на полуофициальный просмотр
контрабандной и потому черно-белой копии "Смерти в Венеции" Висконти с
Дирком Богартом. Увы, фильм оказался не первый сорт, да и от самой новеллы я
был не в восторге. И все равно, долгий начальный эпизод с Богартом в
пароходном шезлонге заставил меня забыть о мешающих титрах и пожалеть, что у
меня нет смертельной болезни; даже сегодня я могу пожалеть об этом.
Потом возникла венецианка. Стало казаться, что город понемногу вползает
в фокус. Он был черно-белым, как и пристало выходцу из литературы или зимы;
аристократический, темноватый, холодный, плохо освещенный, где слышен
струнный гул Вивальди и Керубини на заднем плане, где вместо облаков женская
плоть в драпировках от Беллини / Тьеполо / Тициана. И я поклялся, что если
смогу выбраться из родной империи, то первым делом поеду в Венецию, сниму
комнату на первом этаже какого-нибудь палаццо, чтобы волны от проходящих
лодок плескали в окно, напишу пару элегий, туша сигареты о сырой каменный
пол, буду кашлять и пить и на исходе денег вместо билета на поезд куплю
маленький браунинг и не сходя с места вышибу себе мозги, не сумев умереть в
Венеции от естественных причин.
16.
Мечта, конечно, абсолютно декадентская, но в 28 лет человек с мозгами
всегда немножко декадент. Кроме того, план не был выполним ни в одной своей
части. Так что когда тридцати двух лет от роду я оказался в недрах другого
континента, посреди Америки, то первую университетскую получку истратил на
осуществление лучшей части моей мечты и купил билет туда-обратно Детройт --
Милан -- Детройт. Самолет был забит итальянцами с заводов Форда и Крайслера,
едущими домой на Рождество. Когда посередине пути в хвосте открыли
беспошлинную торговлю, они ринулись туда, и на секунду мне представился наш
самолетик, летящий над Атлантикой словно распятие: раскинув крылья, хвостом
вниз. Потом поездка на поезде и в конце ее -- единственный человек, которого
я знал в этом городе. Конец был холодным, сырым, черно-белым. "Земля же была
безвидна и пуста; и тьма над бездною. И Дух Божий носился над водою",
цитируя бывавшего здесь раньше автора. И было следующее утро. Воскресное
утро, и все колокола звонили.
17.
Я всегда был приверженцем мнения, что Бог или, по крайней мере, Его дух
есть время. Может быть, это идея моего собственного производства, но теперь
уже не вспомнить. В любом случае, я всегда считал, что раз Дух Божий носился
над водою, вода должна была его отражать. Отсюда моя слабость к воде, к ее
складкам, морщинам, ряби и -- раз я с Севера -- к ее серости. Я просто
считаю, что вода есть образ времени, и под всякий Новый год, в несколько
языческом духе, стараюсь оказаться у воды, предпочтительно у моря или у
океана, чтобы застать всплытие новой порции, нового стакана времени. Я не
жду голой девы верхом на раковине; я жду облака или гребня волны, бьющей в
берег в полночь. Для меня это и есть время, выходящее из воды, и я гляжу на
кружевной рисунок, оставленный на берегу, не с цыганской проницательностью,
а с нежностью и благодарностью.
Вот путь, а в ту пору и суть, моего взгляда на этот город. В этой
фантазии нет ничего от Фрейда или от хордовых, хотя, безусловно, можно
установить какую-то эволюционную -- если не просто атавистическую -- связь
между рисунком от волны на песке и пристальным на него взглядом потомка
ихтиозавров, который и сам чудовище. Поставленное стоймя кружево
венецианских фасадов есть лучшая линия, которую где-либо на земной тверди
оставило время-оно же-вода. Плюс, есть несомненное соответствие -- если не
прямая связь -- между прямоугольным характером рам для этого кружева, то
есть местных зданий, и анархией воды, которая плюет на понятие формы. Словно
здесь яснее, чем где бы то ни было, пространство сознает свою
неполноценность по сравнению с временем и отвечает ему тем единственным
свойством, которого у времени нет: красотой. И вот почему вода принимает
этот ответ, его скручивает, мочалит, кромсает, но в итоге уносит в
Адриатику, в общем, не повредив.
18.
Глаз в этом городе обретает самостоятельность, присущую слезе. С
единственной разницей, что он не отделяется от тела, а полностью его себе
подчиняет. Немного времени -- три-четыре дня,-- и тело уже считает себя
только транспортным средством глаза, некоей субмариной для его то
распахнутого, то сощуренного перископа. Разумеется, любое попадание
оборачивается стрельбой по своим: на дно уходит твое сердце или же ум; глаз
выныривает на поверхность. Причина, конечно, в местной топографии, в улицах,
узких, вьющихся, как угорь, приводящих тебя к камбале площади с собором
посередине, который оброс ракушками святых и чьи купола сродни медузам. Куда
бы ты, уходя здесь из дому, ни направился, ты заблудишься в этих длинных
витках улиц и переулков, манящих узнать их насквозь, пройти до неуловимого
конца, обыкновенно приводящего к воде, так что его даже не назовешь cul de
sac5. На карте город похож на двух жареных рыб на одной тарелке или, может
быть, на две почти сцепленные клешни омара (Пастернак сравнил его с
размокшей баранкой); но у него нет севера, юга, востока, запада;
единственное его направление -- вбок. Он окружает тебя как мерзлые
водоросли, и чем больше ты рыщешь и мечешься в поисках ориентиров, тем
безнадежнее их теряешь. И желтые стрелки на перекрестках мало помогают, ибо
они тоже изогнуты. В сущности, они играют роль не проводника, а водяного. И
в юрких взмахах руки туземца, у которого ты спросил дорогу, глаз, отвлекаясь
от треска "A destra, a sinistra, dritto, dritto"6, легко узнает рыбу.
19.
Запутавшаяся в водорослях сеть -- более точное сравнение. Из-за
нехватки пространства люди здесь существуют в клеточной близости друг к
другу, и жизнь развивается по имманентной логике сплетни. Территориальный
императив человека в этом городе ограничен водой; ставни преграждают путь не
столько солнцу или шуму (минимальному здесь), сколько тому, что могло бы
просочиться изнутри. Открытые, они напоминают крылья ангелов, подглядывающих
за чьими-то делишками, и как статуи, теснящиеся на карнизах, так и
человеческие отношения здесь приобретают ювелирный или, точнее, филигранный
оттенок. В этих местах человек и более скрытен, и лучше осведомлен, чем
полиция при тирании. Едва выйдя за порог квартиры, особенно зимой, ты сразу
делаешься добычей всевозможных подозрений, фантазий, слухов. Если ты был не
один, то назавтра в бакалее или у газетчика тебя встретит взгляд
ветхозаветной глубины, которая кажется непостижимой в католической стране.
Если подал здесь на кого-то в суд или наоборот, адвоката нужно нанять со
стороны. Приезжим, разумеется, все это по душе, местным нет. Горожанина не
забавляет то, что зарисовывает художник или снимает любитель. Но все-таки
кривотолки как принцип городской планировки (которая здесь становится
членораздельной только задним числом) лучше любой современной решетки и в
ладу с местными каналами, взявшими за образец воду, которая, как пересуды за
спиной, никогда не кончается. В этом смысле кирпич убедительнее мрамора,
хотя оба неприступны для чужака. Правда, раз или два за эти семнадцать лет я
сумел втереться в венецианское святая святых, в лабиринт за амальгамой,
описанный де Ренье в "Провинциальных забавах". Это произошло таким окольным
путем, что теперь мне даже не вспомнить деталей, ибо я не мог уследить за
всеми ходами и изгибами, приведшими тогда к моему в этот лабиринт попаданию.
Кто-то что-то кому-то сказал, а еще один человек, случайно там оказавшийся,
услышал и позвонил четвертому, в результате чего однажды вечером энный
человек пригласил меня на прием в свое палаццо.
20.
Палаццо досталось энному совсем недавно, после почти трехвековых
юридических битв, которые вели несколько ветвей семьи, подарившей миру пару
венецианских адмиралов. Соответственно, два огромных с великолепной резьбой
кормовых фонаря брезжили в гроте высотой в два этажа -- во дворе палаццо,
заполненном всяческими флотскими штуками, от Возрождения до наших дней. Сам
энный был последним в своей линии и получил палаццо после многих лет
ожидания и к великому огорчению остальных членов семейства. К флоту он
отношения не имел: немного драматург, немного художник. Правда, в тот момент
заметнее всего в этом сорокалетнем, худом, невысоком человеке в сером
двубортном костюме очень хорошего покроя было то, что он серьезно болен.
Желтизна кожи указывала на перенесенный гепатит -- или, может быть, на
простую язву. Он ел только консоме и вареные овощи, пока его гости
объедались тем, что имеет право на отдельную главу, если не книгу.
Итак, собравшиеся отмечали вступление энного в права, равно как и
открытие издательства для выпуска книг о венецианском искусстве. Когда мы
трое: коллега-писательница, ее сын и я -- прибыли, прием был в самом
разгаре. Народу была масса: местные и слегка международные светила,
политиканы, знать, завсегдатаи кулис, бородки и шарфики, любовницы разной
степени яркости, велосипедная звезда, американские академики. Плюс компания
хихикающих, резвых, гомосексуальных молодцов, неизбежных в те дни всюду, где
имело место что-то мало-мальски приличное. Во главе компании стоял довольно
безумный и злобный петух средних лет -- очень белокурый, очень голубоглазый,
очень пьяный мажордом этого здания, чьи дни здесь были сочтены и который
поэтому всех ненавидел. И правильно делал, добавлю я, ввиду его перспектив.
Они слишком галдели, и энный вежливо предложил нам троим осмотреть
остальную часть дома. Мы охотно согласились и поднялись на маленьком лифте.
Покинув его кабину, мы покинули двадцатый, девятнадцатый и большую долю
восемнадцатого века.
Мы оказались на длинной, плохо освещенной галерее со сводчатым
потолком, кишащим путти. Свет все равно бы не помог, поскольку стены были
закрыты большими, от пола до потолка, темно-коричневыми картинами, которые,
очевидно, были написаны на заказ для этого помещения и перемежались едва
различимыми мраморными бюстами и пилястрами. Картины изображали, насколько
можно было разобрать, морские и сухопутные сражения, праздничные шествия,
мифологические сцены; самой светлой краской была винно-красная. Это были
копи тяжелого порфира, заброшенные, во власти вечного вечера, где за
холстами таились рудные пласты; безмолвие здесь царило истинно
геологическое. Нельзя было спросить "Что это? Чья работа?" из-за
неуместности твоего голоса, принадлежащего более позднему и явно
постороннему организму. Еще это было похоже на подводное путешествие, словно
мы составляли косяк рыб, проходящий сквозь затонувший галеон с сокровищем на
борту,-- рта не раскрыть, не то наглотаешься воды.
На дальнем конце галереи наш хозяин порхнул вправо, и мы прошли за ним
в комнату, в нечто среднее между библиотекой и кабинетом джентльмена
семнадцатого века. Судя по книгам за проволочной сеткой в красном, размером
с гардероб, шкафу, век мог быть даже и шестнадцатым. Там было около
шестидесяти пухлых белых томов, переплетенных в свиную кожу, от Эзопа до
Зенона, сколько и нужно джентльмену -- чуть больше, и он превратился бы в
мыслителя, с плачевными последствиями для его манер или состояния. В
остальном комната была довольно голой. Свет в ней был не многим лучше, чем в
галерее; я различил стол и большой выцветший глобус. Затем хозяин повернул
ручку, и я увидел его силуэт в дверном проеме, ведущем в анфиладу. Я
заглянул в нее и вздрогнул: анфилада казалась вязкой и дурной
бесконечностью. Затем я ступил в нее.
Это была длинная череда пустых комнат. Рассудком я понимал, что длиннее
параллельной ей галереи она быть не может. Тем не менее, была. У меня
возникло чувство, что я перемещаюсь не столько в обычной перспективе,
сколько по горизонтальной спирали, где приостановлено действие оптических
законов. Каждая комната знаменовала твое дальнейшее убывание, следующую
степень твоего небытия. Дело было в трех вещах: драпировках, зеркалах, пыли.
Хотя иногда угадывалось назначение комнаты -- столовая, салон, возможно,
детская,-- в общем их роднило отсутствие понятной функции. Они были примерно
одного размера или, по крайней мере, не сильно в этом отличались. И во всех
окна были зашторены и два-три зеркала украшали стены.
Каким бы ни был первоначальный цвет и узор портьер, теперь они стали
бледно-желтыми и очень ветхими. Прикосновение пальца, не говоря о бризе,
означало бы их настоящую гибель, что следовало из обрывков ткани, устилавших
паркет. Они лысели, эти занавеси, и на некоторых складках виднелись широкие
вытертые проплешины, словно ткань ощущала, что круг ее бытия замкнулся, и
возвращалась в свое дотканное состояние. Наверно, и наше дыхание было
слишком фамильярным, но всё лучше свежего кислорода, в котором, как и
история, ткань не нуждалась. Речь шла не о тлении, не о распаде, но о
растворении в прошедшем времени, где твой цвет и расположение нитей не имеют
значения, где, узнав, что с ними может случиться, они перестроятся и
вернутся, сюда или куда-то еще, в ином обличьи. "Простите,-- словно говорили
они,-- в следующий раз мы будем прочнее".
Потом эти зеркала, два или три на комнату, разных размеров, но чаще
всего прямоугольные. Все в изящных золотых рамах, с искусными гирляндами или
идиллическими сценками, привлекавшими к себе больше внимания, чем сама
зеркальная поверхность, поскольку состояние амальгамы было неизменно плохим.
В каком-то смысле, рамы были логичней своего содержимого, которое они
удерживали, словно не давая расплескаться по стенам. В течение веков
отвыкнув отражать что-либо кроме стены напротив, зеркала отказывались
вернуть тебе твое лицо, то ли из жадности, то ли из бессилия, а когда
пытались, то твои черты возвращались не полностью. Я, кажется, начал
понимать де Ренье. От комнаты к комнате, пока мы шли по анфиладе, я видел в
этих рамах все меньше и меньше себя, все больше и больше темноты.
Постепенное вычитание, подумал я; чем-то оно кончится? И оно кончилось в
десятой или одиннадцатой комнате. Я стоял у двери в следующую комнату и
вместо себя видел в приличном -- метр на метр -- прямоугольнике черное, как
смоль, ничто. Глубокое и зовущее, оно словно вмещало собственную перспективу
-- другую анфиладу, быть может. На секунду закружилась голова; но, не будучи
романистом, я не воспользовался возможностью и предпочел дверь.
Всю дорогу хватало призрачности; тут ее стало через край. Хозяин и мои
спутники где-то отстали; я был предоставлен самому себе. Повсюду лежала
пыль; цвета и формы всего окружающего смягчались ее серостью.
Инкрустированные мраморные столы, фарфоровые статуэтки, кушетки, стулья, сам
паркет. Ею было припудрено все, иногда, как в случае бюстов и статуэток, с
неожиданно благотворным эффектом: подчеркивались рты, глаза, складки,
живость группы. Но обычно ее слой был толстым и густым; более того,
окончательным, будто новой пыли уже не было места. Жаждет пыли всякая
поверхность, ибо пыль есть плоть времени, времени плоть и кровь, как сказал
поэт; но здесь эта жажда прошла. Теперь пыль проникнет в сами предметы,
подумал я, сольется с ними и в конце концов их заменит. Это, разумеется,
зависит и от материала; попадаются довольно прочные. Предметам не
обязательно разрушаться: они просто посереют, раз время не прочь принять их
форму, как оно это уже сделало в веренице пустых комнат, где оно настигало
материю.
Последней была спальня хозяина. Там царила гигантская, но незастеленная
кровать с пологом: реванш адмирала за узкую койку на корабле или, возможно,
знак уважения к самому морю. Второе вероятней, учитывая чудовищное бетонное
облако путти, нависшее над кроватью и игравшее роль балдахина. Вообще-то,
это была скорее лепнина, чем путти. Лица херувимов выглядели до ужаса
гротескно: все они, пристально глядя на кровать, улыбались порочной,
развратной улыбкой. Они напомнили мне о смешливом молодняке внизу; и тут я
заметил переносной телевизор в углу этой вообще-то абсолютно пустой комнаты.
Я вообразил, как мажордом забавляет здесь избранника; судорожный остров
нагой плоти в море белья, под изучающими взорами пыльного гипсового шедевра.
Как ни странно, вообразил без брезгливости. Напротив, мне показалось, что с
точки зрения времени как раз здесь такие забавы уместны, ибо не приносят
плода. В конце концов, три века здесь не было полновластного хозяина. Войны,
революции, великие открытия, гении, эпидемии не имели сюда доступа из-за
юридических препятствий. Действие причинности прекратилось, поскольку ее
носители в человеческом облике шагали по этой перспективе только в качестве
смотрителей, раз в несколько лет в лучшем случае. Так что корчащийся
островок в простынном море, в сущности, соответствовал окружающей
недвижимости, поскольку и она никогда в жизни не смогла бы ничего породить.
К счастью, остров -- или правильней будет: вулкан? -- мажордома существовал
только в глазах путти. На глади зеркала его не было. Как и меня.
21.
Случилось это лишь однажды, хотя мне говорили, что таких мест в Венеции
десятки. Но одного раза достаточно, особенно зимой, когда местный туман,
знаменитая Nebbia, превращает это место в нечто более вневременное, чем
святая святых любого дворца, стирая не только отражения, но и все имеющее
форму: здания, людей, колоннады, мосты, статуи. Пароходное сообщение
прервано, самолеты неделями не садятся, не взлетают, магазины не работают,
почта не приходит. Словно чья-то грубая рука вывернула все эти анфилады
наизнанку и окутала город подкладкой. Лево, право, верх, низ тасуются, и не
заблудиться ты можешь только будучи здешним или имея чичероне. Туман густой,
слепой, неподвижный. Последнее, впрочем, выгодно при коротких вылазках,
скажем, за сигаретами, поскольку можно найти обратную дорогу по тоннелю,
прорытому твоим телом в тумане; тоннель этот остается открыт в течение
получаса. Наступает пора читать, весь день жечь электричество, не слишком
налегать на самоуничижительные мысли и кофе, слушать зарубежную службу
Би-Би-Си, рано ложиться спать. Короче, это пора, когда забываешь о себе, по
примеру города, утратившего зримость. Ты бессознательно следуешь его
подсказке, тем более если, как и он, ты один. Не сумев здесь родиться,
можешь, по крайней мере, гордиться тем, что разделяешь его невидимость.
22.
Меня, впрочем, содержимое кирпичных банальностей этого города всегда
интересовало не меньше -- если не больше,-- чем мраморные раритеты.
Предпочтение это не связано ни с популизмом, ни с нелюбовью к аристократии,
ни с привычками романиста. Это просто эхо тех домов, где я жил и работал
большую часть жизни. Не сумев здесь родиться, я не сумел, видимо, и еще
чего-то, когда выбрал занятие, редко имеющее конечным пунктом бельэтаж. С
другой стороны, есть, наверно, какой-то извращенный снобизм в привязанности
к здешнему кирпичу, к его красным, воспаленным мышцам в струпьях слезающей
штукатурки. Как яйца нередко, особенно пока готовишь завтрак, наводят на
мысль о неизвестной цивилизации, дошедшей до идеи производства пищевых
консервов органическим способом, так и кирпичная кладка напоминает об
альтернативном устройстве плоти, не освежеванной, конечно, но алой,
составленной из мелких, одинаковых клеток. Стена или дымоход как еще один
автопортрет вида на элементарном уровне. В конце концов, как и Сам
Всемогущий, мы делаем все по своему образу, за неимением более подходящего
образца, и наши изделия говорят о нас больше, чем наши исповеди.
23.
Как бы то ни было, порог в квартирах венецианцев я переступал редко.
Кланы не любят чужаков, а венецианцы -- народ весьма клановый, к тому же
островитяне. Отпугивал и мой итальянский, бестолково скачущий около
устойчивого нуля. За месяц или около того он всегда улучшался, но тут я
садился в самолет, еще на один год уносивший меня от возможности этот
улучшенный язык применить. Поэтому общался я с англоговорящими туземцами и
американскими эмигрантами, в чьих домах встречал знакомый вариант -- если не
уровень -- изобилия. Что касается говоривших по-русски типов из местного
университета, то меня тошнило от их отношения к моей родной стране и от их
политических взглядов. Примерно так же действовали на меня и два-три местных
писателя и профессора: слишком много абстрактных литографий по стенам,
аккуратных книжных полок и африканских безделушек, молчащих жен, бледных
дочерей, разговоров, вяло текущих от последних новостей, чужой славы,
психотерапии, сюрреализма к объяснениям, как мне быстрее добраться до отеля.
Разнородность стремлений сводится на нет тавтологичностью конечного
результата. Я мечтал тратить дни в пустой конторе какого-нибудь здешнего
поверенного или аптекаря, глазея на секретаршу, вносящую кофе из бара
поблизости, болтая о ценах на моторки или о положительных чертах
Диоклетиана, поскольку здесь у всех сносное образование (или мне так
представлялось). Я был бы не в силах подняться со стула, клиентов было бы
мало; наконец, он запер бы помещение и мы бы отправились к "Гритти" или
"Даниели", где я бы заказал выпивку; если бы мне повезло, к нам бы
присоединилась секретарша. Мы бы устроились в глубоких креслах, злословя о
новых немецких отрядах или вездесущих японцах, которые, кося объективами,
возбужденно подглядывают, словно новые старцы, за бледными голыми мраморными
бедрами Венеции-Сусанны7, переходящей вброд холодные, крашенные закатом,
плещущие воды. Потом он, может, позвал бы к себе поужинать, и его беременная
жена, возвышаясь над дымящимися макаронами, отчитывала бы меня за
затянувшееся холостячество... Видимо, перебрал, смотря неореалистов и читая
Звево8. Для реализации подобных фантазий требуется то же, что для вселения в
бельэтаж. Я этим требованиям не удовлетворяю; и никогда не задерживался
здесь настолько, чтобы с этими фантазиями расстаться окончательно. Чтобы
начать другую жизнь, человек обязан разделаться с предыдущей, причем
аккуратно. Никому не удается достичь убедительного результата, но иногда
хорошую службу способна сослужить супруга в бегах или политическая система.
О чужих домах, о незнакомых лестницах, странных запахах, непривычной
обстановке и топографии -- вот о чем грезят старые собаки из пословицы,
слабоумные и одряхлевшие, а не о новых хозяевах. И фокус в том, чтобы их не
тревожить.
24.
Поэтому я ни разу не выспался, тем более не согрешил в чугунной
фамильной кровати с девственным, хрустящим бельем, с покрывалом, отделанным
вышивкой и бахромой, с облачными подушками в изголовье, над которым висит
маленькое распятие, инкрустированное перламутром. Я никогда не наводил
праздного взгляда на олеографию Мадонны, ни на выцветшие портреты
отца/брата/дяди/сына в берсальерском шлеме с черными перьями, ни на ситец
занавесок, ни на фарфор или майолику кувшина, стоящего на темном комоде,
набитом местными кружевами, простынями, полотенцами, наволочками, бельем,
которые выстирала и выгладила на кухонном столе молодая, сильная, загорелая,
почти смуглая рука, в то время как лямка сползала с плеча и серебряный бисер
пота блестел на лбу. (Что до серебра, то оно, по всей вероятности, засунуто
под стопку простынь в одном из ящиков.) Все это, разумеется, из кино, где я
не был ни звездой, ни статистом, из кино, которое, насколько я понимаю, уже
не будут снимать, а если будут, то с другим реквизитом. У меня в уме фильм
называется "Венецианская семья" и обходится без сюжета, кроме сцены со мной,
идущим по Фондамента Нуове с лучшими в мире красками, разведенными на воде,
по левую руку и кирпичным раем по правую. На мне должна быть кепка, темный
пиджак и белая рубашка с открытым воротом, выстиранная и выглаженная той же
сильной загорелой рукой. У Арсенала я бы взял направо, перешел двенадцать
мостов и по виа Гарибальди пошел бы к Жардиньо, где на железном стуле в кафе
"Парадизо" сидела бы гладившая и стиравшая эту рубашку шесть лет назад.
Рядом с ней стоял бы стакан чинного, лежали булочка, потрепанный
"Монобиблос"9 Проперция или "Капитанская дочка"; на ней было бы платье из
тафты до колен, купленное как-то в Риме перед нашей поездкой на Искию. Она
подняла бы глаза горчично-медового цвета, остановила взгляд на фигуре в
плотном пиджаке и сказала: "Ну и пузо!" Если что и спасет эту картину от
фиаско, то только зимнее освещение.
25.
Не так давно я видел фотографию военной казни. Три бледных, тощих
человека среднего роста с непримечательными лицами (камера снимала их в
профиль) стояли у свежевырытой ямы. У них была внешность северян -- снимали,
по-моему, в Литве. За каждым стоял немецкий солдат, приставив пистолет к
затылку. Невдалеке виднелась группа солдат -- зрителей. Дело происходило в
начале зимы или поздней осенью, судя по шинелям. Осужденные, все трое, тоже
были одеты одинаково: кепки, плотные черные пиджаки поверх белых рубашек.
Кроме всего прочего, им было холодно. Поэтому они втянули головы. И еще
потому, что им предстояло умереть: фотограф нажал на кнопку за миг до того,
как солдаты -- на крючок. Трое деревенских парней втянули головы в плечи и
сощурились, как ребенок в ожидании боли. Они ждали, что будет больно, может,
ужасно больно, они ждали оглушительного -- так близко к ушам! -- звука
выстрела. И они зажмурились. Ведь репертуар человеческих реакций так
ограничен! К ним шла смерть, а не боль; но их тела отказывались различать.
26.
Однажды днем в ноябре 1977 года в гостиницу "Лондон", где я остановился
благодаря любезности "Выставки несогласных", мне позвонила Сюзанна Зонтаг,
остановившаяся в "Гритти", по той же причине. "Иосиф,-- сказала она,-- я тут
на площади наткнулась на Ольгу Радж. Ты ее знаешь?" -- "Нет. Ты хочешь
сказать -- подруга Паунда?" -- "Да,-- ответила Сюзанна,-- и она позвала меня
вечером. Я боюсь идти одна. Не сходишь со мной, если нет других планов?" Их
не было, и я сказал, что, конечно, схожу, слишком хорошо понимая ее
опасения. Мои, я думал, были бы даже сильнее. Начать с того, что в моей
области Эзра Паунд важная шишка, практически целый институт. Масса
американских графоманов нашли в Эзре Паунде и учителя и мученика. В
молодости я довольно много переводил его на русский. Переводы вышли дрянь,
но чуть не были напечатаны, заботами какого-то нациста в душе, работавшего в
редакции солидного журнала (теперь он, конечно, ярый националист). Оригинал
мне нравился за нахальную свежесть, за подтянутый стих, за стилистическое и
тематическое разнообразие, за размах культурных ассоциаций, в ту пору мне
недоступный. Еще мне нравился его принцип "это нужно обновить" -- то есть
нравился, пока до меня не дошло, что настоящая причина "обновления" в том,
что "это" вполне устарело; что, в конечном счете, мы находимся в ремонтной
мастерской. Что касается его невзгод в лечебнице Св. Елизаветы, то, на
русский взгляд, выходить из себя тут было не из-за чего и во всяком случае
это было лучше девяти граммов свинца, которые бы он заработал в другом месте
за свой радиотреп в войну. "Кантос" тоже не произвели особого впечатления:
главная ошибка была старая -- "поиски красоты". Для человека со столь давней
итальянской пропиской странно не понимать, что целью красота быть не может,
что она всегда побочный продукт иных, часто весьма заурядных поисков. Стоило
бы, по-моему, издать его стихи и речи в одном томе, без всяких ученых
предисловий, и посмотреть, что получится. Поэт первый обязан помнить, что
время не знает о расстоянии между Рапалло и Литвой. Еще я думал, что
достойней признать, что испохабил свою жизнь, чем коченеть в позе гонимого
гения, который, повскидывав руку в фашистском салюте, потом отрицает, что
этот жест что-то значил, дает уклончивые интервью и надеется плащом и
посохом придать себе облик мудреца, в итоге приобретая сходство с Хайле
Селассие. Он все еще котировался у некоторых моих друзей, и теперь меня
ждала встреча с его старухой.
Адрес был деи Салюте Сестьере, часть города с самым большим, по моим
сведениям, процентом иностранцев, особенно Anglos. Немного поплутав, мы
нашли нужное место -- не так далеко, в сущности, от дома, где в десятые годы
жил де Ренье. Мы позвонили в дверь, и первое, что я увидел за спиной
маленькой женщины с блестящими черными глазками, был бюст поэта работы
Годье-Бжешка, стоящий на полу в гостиной. Скука охватила внезапно, но
прочно.
Подали чай, но только мы сделали первый глоток, как хозяйка -- седая,
тщедушная, опрятная дама с запасом сил еще на много лет -- подняла острый
палец, попавший на невидимую умственную пластинку, и из поджатых губ
полилась ария, партитура которой была обнародована самое позднее в 1945
году. Что Эзра не был фашистом; что они боялись, что американцы (довольно
странно слышать от американки) отправят его на стул; что о творившемся он
ничего не знал; что в Рапалло немцев не было; что он ездил из Рапалло в Рим
только дважды в месяц на передачу; что американцы опять-таки ошибались,
считая, что Эзра сознательно... В какой-то момент я отключился -- с тем
большей легкостью, что английский мне не родной,-- и просто кивал в паузах
или когда она прерывала монолог риторическим "Capito?"10. Запись, решил я;
"голос ее хозяина". Будь вежлив и не перебивай даму; это ахинея, но она в
нее верит. Во мне, видимо, есть часть, всегда уважающая физическую сторону
речи, независимо от содержания; само движение чьих-то губ существенней, чем
то, что их движет. Я глубже уселся в кресло и попытался сосредоточиться на
печенье, поскольку ужина не подали.
Прервал дремоту голос Сюзанны, из чего я заключил, что пластинка
остановилась. В его тембре было что-то необычное, и я навострил уши. Сюзанна
говорила: "Но, Ольга, вы же не думаете, что американцы рассердились на Эзру
из-за передач. Если б дело было в одних передачах, тогда Эзра был бы просто
второй "Токийской Розой"11. Да, это был один из шикарнейших выпадов,
когда-либо слышанных мной. Я посмотрел на Ольгу. Она, нужно признать,
встретила удар по-солдатски. Точнее говоря, профессионально. Или же просто
не поняла Сюзанну, хотя вряд ли. "А из-за чего же?" -- поинтересовалась она.
"Из-за антисемитизма Эзры",-- ответила Сюзанна, и я увидел, как палец старой
дамы корундовой иглой снова скакнул в бороздку. На этой стороне пластинки
было записано, что "нужно понимать, что Эзра не был антисемитом, что его
все-таки звали Эзра, что у него были друзья евреи, в том числе один
венецианский адмирал..." -- столь же знакомая, столь же длинная песня --
минут на 45; но нам уже было пора идти. Мы поблагодарили старую даму за
вечер и распрощались. Лично я не испытывал грусти, обычно возникающей, когда
уходишь из дома вдовы или вообще оставляешь кого-то одного в пустом месте.
Старая дама выглядела молодцом, не бедствовала; плюс ко всему наслаждалась
комфортом своих убеждений -- и чтобы его сохранить, она, я понял, пойдет на
все. Со старыми фашистами я никогда не сталкивался, но со старыми
коммунистами имел дело не раз, и в доме Ольги Радж, с этим бюстом Эзры на
полу, почуял тот самый дух. От дома мы пошли налево и через две минуты
очутились на Фондамента дельи Инкурабили.
27.
Зимний свет в этом городе! У него есть исключительное свойство
увеличивать разрешающую способность глаза до микроскопической точности --
зрачок, особенно серой или горчично-медовой разновидности, посрамляет любой
хассельбладовский объектив и доводит будущие воспоминания до резкости снимка
из "Нешнл Джиографик". Бодрая синева неба; солнце, улизнув от своего
золотого двойника у подножия Сан-Джорджо, скользит по несметной чешуе
плещущей ряби Лагуны; за спиной, под колоннадой Палаццо Дукале, коренастые
ребята в шубах наяривают "Eine Kleine Nachtmusik"12, специально для тебя,
усевшегося на белом стуле и щурящегося на сумасшедшие гамбиты голубей на
шахматной доске огромного кампо. Эспрессо на дне твоей чашки --
единственная, как ты понимаешь, черная точка на мили вокруг. Таков здешний
полдень. По утрам этот свет припадает грудью к оконному стеклу и, разжав
твой глаз точно раковину, бежит дальше, перебирая длинными лучами аркады,
колоннады, кирпичные трубы, святых и львов -- как бегущие сломя голову
школьники прутьями по железной ограде парка или сада. "Изобрази",-- кричит
он, то ли принимая тебя за какого-то Каналетто, Карпаччо, Гварди, то ли не
полагаясь на способность твоей сетчатки вместить то, что он предлагает, тем
более -- на способность твоего мозга это впитать. Возможно, последним первое
и объясняется. Возможно, последнее и первое суть синонимы. Возможно,
искусство есть просто реакция организма на собственную малоемкость. Как бы
то ни было, ты подчиняешься приказу и хватаешь камеру, дополняющую что
зрачок, что клетки мозга. Придись этому городу туго с деньгами, он может
обратиться к Кодаку за финансовой помощью -- или же обложить его продукцию
диким налогом. И точно так же, пока существует этот город, пока он освещен
зимним светом, акции Кодака -- лучшее помещение капитала.
28.
На закате все города прекрасны, но некоторые прекраснее. Рельефы
становятся мягче, колонны круглее, капители кудрявее, карнизы четче, шпили
тверже, ниши глубже, одежды апостолов складчатей, ангелы невесомей. На
улицах темнеет, но еще не кончился день для набережных и того гигантского
жидкого зеркала, где моторки, катера, гондолы, шлюпки и барки, как
раскиданная старая обувь, ревностно топчут барочные и готические фасады, не
щадя ни твоего лица, ни мимолетного облака. "Изобрази",-- шепчет зимний
свет, налетев на кирпичную стену больницы или вернувшись в родной рай
фронтона Сан-Закариа после долгого космического перелета. И ты чувствуешь
усталость этого света, отдыхающего в мраморных раковинах Закариа час-другой,
пока земля подставляет светилу другую щеку. Таков зимний свет в чистом виде.
Ни тепла, ни энергии о