ак много. Никого не было лучше, чем Паскаль,
-- это один из главных для меня авторов вообще во всей истории
христиианского мира или мировой культуры. Но, в общем, француская поэзия,
особенно современная, оставляет меня достаточно холодным. Во многих
отношениях, полагаю, я -- продукт француской литературы XVIII-XIX веков. Это
неизбежно для любого мыслящего существа.
Французская же культура вообще, хотя это и диковатый взгляд -- смотреть
на целую национальную культуру, оценивать ее, но поскольку ваш вопрос ставит
меня в это положение, -- представляется мне скорее декоративной. Это
культура, отвечающая не на вопрос: "Во имя чего жить?" -- но: "Как жить?"
-- Человек во Вселенной представлялся Паскалю как нечто "среднее между
всем и ничем" ("un milleu entre rien et tout"). Эта мысль, полагаю, не
прошла мимо вас?
-- Эта мысль не прошла мимо меня, действительно...
По, так сказать, стандартной церковной (христианской) иерархии человек
стоит ближе Богу, чем ангел, потому что он сам создан по образу и подобию
Божьему, чего нельзя сказать об ангеле. Вот почему, допустим, Джотто
живописует ангелов без второй половины тела. У них, как правило, голова,
крылья, немножко торса... То есть серафимы, херувимы и т.д. -- более ничто,
чем человек. Что же касается человека во Вселенной, то сам он ближе к ничто,
чем к какой бы то ни было реальной субстанции. Но это чистый солипсизм, и
только человек сам себя представляет, и, чтобы он о себе ни сказал, в том
числе Паскаль, -- это всегда предмет полемики, умозаключения. Поскольму же
мы говорим в этих рамках, в рамках умозаключений, то одно умозаключение
стоит другого.
Думаю, что всякая оценка более или менее интересна только тогда, когда
известен возраст человека, который ее дает. Также я полагаю, что книги,
например, надо издавать с указанием не только имени автора, названия романа
и т.д., но и с указанием возраста, в котором это написано, чтобы с этим
считаться. Читать -- и считаться. Или не читать -- и не считаться.
-- Оставаясь в теме разговора о французских авторах, которая,
естественно, дает возможности отклоняться к более широким вопросам, в том
числе вопросам творческим, я хотел бы спросить о влиянии на вас Анри де
Ренье. В одном из своих интервью вы как-то заметили, что наряду с Бахом (и
до известной степени Моцартом) именно у него вы научились конструкции
стихотворения...
-- Пожалуй, не стихотворения, а вообще принципу конструкции.
Довольно давно (мне было примерно лет 25) мне в руки папались три его
романа, переведенные Михаилом Кузминым. Действие двух, по крайней мере,
происходило зимой в Венеции, а в третьем -- кажется, в Винченце или Вероне.
Но не в этом дело. Видимо, в то время я находился в стадии весьма
восприимчивой. Во всяком случае, на меня произвело впечатление то, как эти
книжки были сконструированы: это были типичные произведения европейской
литературы, скажем, 10-20-х годов. Книжки были довольно тонкие, и вообще
все, что в них происходило, развивалось довольно быстро. Главы -- в
полторы-две страницы. То есть это было в сильной степени нечто
противоположное традициям русской литературы, прежде всего русской прозы --
по крайней мере, как мы ее застали в XX веке. Разумеется, там были пильняки,
бабели и т.д., но это на меня не производило особого впечатления. Тут же все
было очень ясно -- я понял одну простую вещь: в литературе важно не только,
что ты рассказываешь, но, как в жизни, -- что за чем следует. То есть очень
важно именно чередовать вещи, не давать им затягиваться. Именно этому,
думаю, я научился до известной степени у Анри де Ренье. Или, по крайней
мере, он оказался в тот момент тем, у кого я смог это усвоить.
-- Тот факт, что обращение к Анри де Ренье у вас произошло через
Кузмина, позволяет сделать предположение, что к этому мастеру вы обнаружили
в те годы особый интерес...
-- Нет... Как поэт, Кузмин на меня довольно долго не производил
никакого впечатления. По крайней мере, в тот период, о котором мы говорим,
то есть между двадцатью и тридцатью, я его довольно мало читал, а то, что
читал, не представлялось чрезвычайно интересным, вызывало даже некоторое
раздражение. Почему, думаю, моя реакция была такова? Просто потому, видимо,
что в те времена меня -- человека молодого, развивающегося -- занимала в
большей степени дидактическая сторона искусства, в ущерб чистой эстетике. То
есть я думал, что эстетика -- это средство дидактики или, по крайней мере,
нечто вторичное. Потребовалось некоторое количество лет, пожалуй, целое
десятилетие, пока я не дошел, что называется, "собственным умом" до
переоценки Кузмина.
-- Иными словами, он возвысился в ваших глазах?
-- Чрезвычайно! Я считаю, что это замечательный поэт, один из самых
замечательных поэтов XX века...
Вообще мы, русские, находимся в довольно шикарной или, скорее,
чрезвычайно интересной ситуации. Русская поэзия обеспечила русского читателя
невероятным выбором. Выбор -- не в том, какие стихи тебе больше нравятся:
вот я буду читать этого, а этого читать не буду. Дело в том, как это ни
странно, что нация, народ, культура во всякий определенный период не могут
себе позволить почему-то иметь более чем одного великого поэта. Я думаю, это
происходит потому, что человек все время пытается упростить себе духовную
задачу. Ему приятнее иметь одного поэта, признать одного великим, потому что
тогда, в общем, с него снимаются те обязательства, которые искусство на него
накладывает.
В России произошла довольно фантастическая вещь в XX веке: русская
литература дала народу, ну, примерно десять равновеликих фигур, выбрать из
которых одну-единственную совершенно невозможно. То есть все эти десять,
скажем -- шесть, скажем -- четыре, являются, на мой взгляд, метафорами
индивидуального пути человечества в этом мире.
Что такое вообще поэт в жизни общества, где авторитет Церкви,
государства, философии и т.д. чрезвычайно низок, если вообще существует?
Если поэзия и не играет роль Церкви, то поэт, крупный поэт как бы совмещает
или замещает в обществе святого, в некотором роде. То есть он -- некий
духовнокультурный, какой угодно (даже, возможно, в социальном смысле)
образец.
В России возникла ситуация, когда вам даны четыре, пять, шесть, десять
возможных идиом существования. На этих высотах иерархии не существует.
Невозможно, например, сказать, что (то есть я бы сказал, конечно, но это уже
в полемическом пылу) Цветаева лучше поэт, чем Мандельштам. Поэтому,
например, я не ставлю Кузмина выше других, но не ставлю его и ниже.
-- Примерно представляя круг ваших литературных привязанностей, я хотел
бы вас спросить о ваших склонностях в музыке, живописи. В какой степени они
присутствуют в вашей жизни, как отражается их влияние?
-- Думаю, я продукт всего этого. Продукт этих влияний. Это даже не
влияние -- это то, что определяет и формирует.
Но, занимаясь генеалогией и перечислением, кто, что и когда, скажу, что
именно на сегодняшний день или, по крайней мере, на протяжении последнего
десятилетия мне дороже всего в искусстве.
В музыке это, безусловно, Гайдн. Я считаю его одним из самых выдающихся
композиторов. В полемическом пылу или для того, чтобы сагитировать публику
относительно Гайдна, я мог бы сказать, что он интереснее, чем Моцарт или,
допустим, Бах. Но на самом деле это не так -- опять-таки на этих высотах
иерархии не существует! Чем Гайдн мне привлекателен? Первое -- тем, что это
композитор, который оперирует в известной гармонии, как бы сказать?.. --
гармонии баховско-моцартовской, но, тем не менее, он все время неожиданен.
То есть самое феноменальное в Гайдне -- что это абсолютно непредсказуемый
композитор. Вы никогда не знаете, что произойдет дальше. Это примерно то,
что меня и в литературе интересует и в некотором роде перекликается с тем,
что я сказал вам об Анри де Ренье.
Что касается музыки XX века, то у меня нет никаких привязанностей ни к
кому. За исключением, пожалуй, "Симфонии псалмов" Стравинского.
В живописи это всегда был (думаю, уже на протяжении лет двадцати) самый
замечательный, на мой взгляд, художник -- опять-таки мы говорим о старых
добрых временах, о Ренессансе в данном случае, -- Пьеро делла Франческа.
Одно из сильнейших впечатлений -- то, что для него задник, архитектура, на
фоне которой происходит решающее событие, которое он живописует, важнее, чем
само событие или, по крайней мере, столь же интересно. Скажем, фасад, на
фоне которого распинают Христа, ничуть не менее интересен, чем Сам Христос
или процесс распятия.
Если говорить о XX веке, то у меня довольно много привязанностей.
Наиболее интересные явления для меня -- это Брак и несколько французских
художников (в общем, наиболее интересная живопись в этом веке была именно
французская): Дюфи, Боннар. И Вюйяр, конечно. Но это -- другое дело. Там,
скорее, литографии...
Это, конечно, чисто субъективно. Но это перекликается более или менее с
эстетикой той изящной словесности, которая мне интереснее всего на
сегодняшний день. То есть совмещение определенной старомодности, общего
пространства, фигур и т.д., как, например, у Боннара, с эффектом
моментального прозрения, который мы находим у Дюфи -- такое нечто
буддийское, типа сатори, -- и совершенно замечательной реконструкции мира,
драматического, но без какого бы то ни было перегиба, нажима, как у Брака.
Вот эти три элемента, которые мне чрезвычайно дороги, и это то, в чем я
себя узнаю.
-- Вы много путешествуете, побывали в разных уголках Земли. Судя по
вашим произведениям, одни из них оказались отмечены неизгладимыми
впечатлениями -- Венеция, Рим, Северная Англия... Париж, как было замечено,
вызывает у вас весьма чувства, но и тут, очевидно, вы получили большой
эмоциональный импульс -- трудно иначе представить, как бы, например, могли
появиться "Двадцать сонетов к Марии Стюарт"... Но, может быть, все это
результат более или менее преходящих ощущений, связанных с тем или иным
моментом жизни, внутреннего состояния. Однако меня не покидает чувство, что
ваше особое -- сентиментальное -- отношение остается постоянным именно к
Северной Европе ("В северной части мира я отыскал приют, в ветреной части,
где птицы, слетев со скал, отражаются в рыбах и, падая вниз, клюют с криком
поверхность рябых зеркал", "О облака Балтики летом! Лучше вас в мире этом я
не видел пока...").
-- В общем, да... Но я бы этого не преувеличивал. То, что касается
Скандинавии, то это просто экологическая ниша. Я чувствую себя там
совершенно естественным образом.
Стыдно и неловко об этом говорить, но думаю, что я вообще человек
англоязычного мира и не случайно произошло то, что произошло. То есть на это
можно смотреть, как на нелепый прыжок судьбы, но мне в нем видится некоторая
закономерность.
-- Исходя из банальной аксиомы о связи судьбы поэта, художника с его
творчеством, я хотел бы сейчас спросить вас еще вот о чем. В своем недавнем
стихотворении "Fin de siecle" вы пишете: "Век скоро кончится, но раньше
кончусь я..." Тема смерти неоднократно находила место в вашем творчестве,
однако, как мне кажется, она еще никогда не обнажалась так остро. Или, по
крайней мере, не имела такого конкретного временного выражения...
-- Ну, это совершенно естественно... Это не моя "заслуга", а -- как бы
сказать? -- "заслуга" хронологии. То есть, действительно, столетие кончится
через одиннадцать лет, и я, думаю, этих одиннадцати лет не проживу. Всё. Мне
49 лет, у меня было три инфаркта, две операции на сердце... Поэтому у меня
есть несколько оснований предполагать, что я не проживу еще столько...
-- Тем не менее, хочется верить, что вы не отказываетесь строить
какие-то планы на будущее?
-- Вот этого как раз я и не делаю. Декарт говорил: "Dum spiro spero" --
"Пока дышу -- надеюсь". Но на этот счет есть еще другое замечательное
выражение у английского философа Фрэнсиса Бэкона: "Надежда -- хороший
завтрак, но плохой ужин".
--------
x x x
From: Boris VELIKSON <boris@deborah.saclay.cea.fr>
Subject: INFO-RUSS: Smert' Brodskogo
To: info-russ@smarty.ece.jhu.edu
Date: Mon, 29 Jan 96 16:15:32 WET
Навсегда расстаемся с тобой, дружок.
Нарисуй на бумаге простой кружок.
Это буду я: ничего внутри.
Посмотри на него, а потом сотри.
Умер Бродский.
В ХХ веке русская литература не была бедна талантами. Умирал один,
оставались другие. Не три, так два, не два, так один. А вот между одним и
нулем -- разница наличия и отсутствия. Сейчас -- не осталось никого.
Бродский уже умирал один раз. И в своем собственном сознании, и в
сознании оставшихся. Когда в 72 году его выперли, он не мог представить себе
своего существования вне города. Его стихи после этого -- стихи с того
света. (Я не хочу цитировать для тех, кто не читал: не для этого стихи
пишутся). В Ленинграде же оставшиеся поэты "андерграунда" стали бодро
спорить, кто из них первый пиит Петербурга. Ибо уезжавшие не проявлялись
больше никогда, а стало быть, переставали существовать. Жаль, неплохие поэты
принимали в этом участие, но читать их больше не хочется.
Бродский -- довольно редкий, хотя не уникальный, пример ложной славы
того же уровня, которого должна была бы быть истинная. Другой хрестоматийный
пример -- Пушкин: какой же русский не знает Пушкина? Только читать вот его
для этого не обязательно. Бродский -- поэт великий, но камерный. Не могут
его любить все, я не про народ, но даже про искренне читающую публику. Я
имею право об этом говорить: когда я говорил кому-нибудь, что Бродский, как
мне кажется, -- поэт уровня Мандельштама, во второй половине 60-х годов это
воспринималось как ересь и преувеличение, граничившее с неприличием. Были
мэтры, и был мальчишка Бродский, ну, "Пилигримы" там, "Васильевский остров",
но какие-то парадники; поэт, конечно, сослали, сволочи, но в общем --
протеже Ахматовой, и не надо преувеличивать, и вообще у всех, с кем власть
плохо обошлась, появляется преувеличенная известность.
Потом был еще период, когда Бродский был поэтом городского масштаба: в
Ленинграде -- "великий", в столице -- предмет и пример питерского снобизма.
Я очень хорошо помню это время, и когда после Нобелевской премии вдруг
появилась всенародная слава, для меня это было кощунство и лицемерие. Не
должно быть славы после премии. Не смотрите Нобелевскому комитету в зубы,
читайте сами.
За границей же дело обстояло так, как всегда обстоит. В Brown
University Бродского не изучали, потому что он еще не умер. Изучать надо
умерших, о них мнение устоялось. (Поэтому изучали "Цемент" Гладкова, причем
в переводе). В U. of Connecticut Бродского проходили. Известнейшая русистка
харбинского происхождения Irene Kirk спрашивала у студентов-олухов: почему
Бродский написал "На Васильевский Остров я вернусь умирать"? Олухи не знали.
Mrs. Kirk отвечала: потому что на Васильевском Острове находится
Университет, т.е., стало быть, это вроде как residential area возле кампуса,
там-то и живут интеллигентные люди.
Бродский был умен. Это редкое качество у поэта. Как-то получается, что
обычно умение рассуждать мешает непосредственному проявлению таланта, как
будто талант проходит потоком не через голову, а прямо на бумагу из воздуха.
Этим радикально отличается ранний -- доотъездный -- Бродский от
послеотъездного. До -- он не рассуждал, а переносил на бумагу поток, с
которым не всегда и справлялся. Я очень люблю эти стихи, в них есть свежесть
и напор, которые он потерял после. Бродский -- разлюбил их. Он был против их
перепечатки, и на вопрос, неужели он не любит даже "Шествие", ответил:
"Особенно `Шествие'". Эти стихи многим хотелось положить на музыку, и иногда
это даже получалось, у Клячкина и Мирзаяна, хотя тут же они же портили
музыкой другие его вещи.
После отъезда Бродский стал интеллектуален и совершенен. У него исчезли
случайные слова, и каждая фраза стала мыслью. (Моя фраза звучит иронично, и
она и была бы иронией в отношении кого-нибудь другого. Бродский настолько
талантлив, что и в этой ипостаси писал гениальные стихи -- только другие).
Интересно было слушать, что он говорит; про какого еще поэта вы это можете
сказать?
И Бродский никогда не выслуживался, ни в какой иерархии. Это тоже
большая редкость в России. Может быть, ему просто повезло. Предыдущим надо
было врать, чтобы попросту выжить. Или, иногда, они и вправду запутывались
-- это происходило гораздо чаще, чем сейчас хочется думать, взирая на
советский строй с нашей чеченской высоты. А потом -- те, кто были против,
стали создавать антииерархии, и вполне искренне выслуживаться в них.
Бродский уехал никем, а потом был один. Ему не пришлось иметь дела ни с
какой из этих иерархий, и единственное, в чем он мог бы раскаиваться -- это
что сразу после высылки написал письмо Брежневу, где просился назад. Ну так
ведь не знал он, что так силен, что состоится и вне гнезда. Небольшой это
грех.
Но я не думаю, что ему просто повезло. Бродский обладал редким в
русской традиции чувством иронии. В России есть смех, сатира, черный юмор;
ирония -- это чувство меры, когда тебя не заносит, и ты смеешься лишь над
тем, что ложно. Для этого надо обладать этим чувством ложного. Бродский им
безусловно обладал, а кто еще -- сразу в голову не приходит. Точнее, есть,
конечно, но как и интеллектуальность, это свойство редко сочетается с
творческой гениальностью: творчество синтетично, а ирония аналитична, и
вроде им нечего делать вместе. Ан вот получилось. Так что думаю я, что
противно было бы ему играть роль. Но все-таки хорошо, что не попросили.
Русская поэзия после Бродского находится в странном виде. Он радикально
изменил средства выражения. Писать так, как до него, уже нельзя, но
результат этого обогащения совсем не очевиден: слишком много текстов кажутся
подражаниями. Авось утрясется -- или, авось, появится кто-то, кому незачем
будет пользоваться средствами Бродского. Но это лишь авось.
Кончилась эпоха Бродского. Не для многих она -- эпоха Бродского, но
попробуйте подумать, кто от нее останется через N лет. Бродский-то
останется. Новая эпоха не будет эпохой какого-либо поэта. Пока что похоже,
что она будет эпохой массовой слепоты.
Б. Великсон
--------
Дерек Уолкотт. Итальянские эклоги
Памяти Иосифа Бродского
I
Вдоль шоссе на Рим, за Мантуей, засквозили
тростинки риса, и в ветер вошло нетерпенье
гончих школьной латыни: Гораций, Вергилий,
Овидий -- гладенько переведенные -- тени
понеслись по краю полей, бок-о-бок с машиной,
по камню ферм, по изгороди тополиной
полетели слова и обрывки стихотворений --
к разинувшим рты руинам, к безносой, безногой
процессии цезарей без крыши над головой,
в одеянье праха, что стал для них новой тогой,
но голос из тростников -- он был несомненно твой.
Всякой строке стихов свое время.
Ты обновил формы и строфы, твоя щетина
окрестных полей на щеках моих -- знак печали,1
клочья рыжих волос над ломбардской равниной --
знак, что ты не исчез, ты пока что в Италии.
Пока. Покой. Покой, как у солнечной дали,
как у белой пустыни, окружавшей твое заключенье,
как у стертых режимом текстов. Изгнанье
ты узнал, как Назон, поскольку поэзия -- преступленье,
потому что в ней правда. Твои это здесь деревья.
II
Плеск голубиных крыльев заполнил окно,
трепет души, отлетевшей от немощи сердца.
Солнце на колокольнях. Гул чинквеченто,
волны бьются о пристань, когда вапоретто2
в канале дробит отражение переселенца,
и за скорбной ладьей скрывается борозда --
так гребешок заставляет светлые волосы слиться,
так переплет заглушает хрипы последней страницы,
так, хвою твою отключив, слепит меня белизна.
Ты уже не прочтешь меня, Джозеф, так что' стараться?
Книга распахнута в город, в огромный каменный двор,
окрестные купола теперь для души твоей средство,
минутный насест над чеканной водой Венеции,
голубь кружи'т над лагуной, яркость терзает взор.
Воскресенье. Нестройный звон по тебе кампани'л.
Ты считал, что каменные кружева мешают
погрязнуть в грехах, -- так лев под покровом крыл
железной лапой удерживает наш шарик.
Искусство -- лебяжьи скрипичные грифы
и девушки с горлами го'ндол -- было в твоей компетенции.
В день твоего рожденья твержу о тебе Венеции.
В книжном меня занесло в отдел биографий,
к корешкам, на которых вытиснены великие.
Купола забирают в скобки пространство залива.
За ладьей твоя тень загибает за' угол книги
и ждет меня там, где кончается перспектива.
III
В косматых стро'фах и здесь ты был занят своим --
среди виноградников, по'том кропя их корни
и не видя в упор, -- пел медлительный северный гимн
туману, бескрайней стране, облакам, чьи формы
сердито изменятся, только мы их сравним
с неплотной материей, сквозь которую вечность
глядит в голубое оконце: их ждет конкретность --
древесина как пламя, пламя как дым очага,
голубь как эхо полета, рифма просто как эхо,
горизонт как блеклость, голых ветвей кружева
на гладкой странице, полное поле снега,
врага кириллицы, и с карканьем ворон над ним,
и всесильный туман, застилающий мироздание, --
все это не только далекая география,
но твоя родная среда, ты жил ею, предпочитая
мороз и размытый очерк слепящему свету
солнца на ряби, -- а ладья уже близко к причалу,
и путник в последний раз раздавил каблуком сигарету,
и лицо, дорогое лицо, попало уже на монету,
с которой его стирают пальцы тумана.
IV
Пена в бликах пролива бормочет Монтале
серой соли, шиферу моря, сиреневатости
и индиговости холмов, и вдруг -- кактус в Италии
и пальмы, и звучность имен на краю Адриатики.
Между скал твое эхо посмеивается в расселины
вслед за взрывом волны, а стихи эти, словно сети,
заброшены в дали для ловли -- не только сельди,
но лунной камбалы, радужно-яркой форели,
морских попугаев, коралловых рыб, аргентинской кефали
и вселенского влажного духа морей и поэзии,
и себе удивленной взлетно-посадочной пальмы,
и нечесаных водорослей, и слюды Сицилии, --
духа острей и древней, чем дух норманнских соборов
и реконструированных акведуков, -- так пахнут руки
рыбаков и их говор, сохнущий вдоль заборов
надо мхом. Волн бегущие парные строки,
гребешки, барашки, напевы из общей горизонтали,
лодка, врезанная в песок, по причине
того, что на остров приплыл ты -- или Монтале, --
стихи, рождаясь, трепещут, как угри в корзине,
Джозеф, я снова здесь, ради тебя и себя,
первая строчка со старой сетью сойдется,
я вгляжусь в горизонт, вслушаюсь в строфы дождя
и растаю в вымысле, большем, чем жизнь, -- в море, в солнце.
V
Сквозь аркаду моих кедров доносится чтенье --
перелистывается молитвенник океана,
каждое дерево -- буквица в розах и гроздах,
в каждом стволе, как эхо, таится колонна
санкт-петербургских строф и усиленных, слезных
слов тонзурного певчего при служенье.
Проза -- судья поведенья, поэзия -- рыцарь,
сражающийся пером с огнеметным драконом,
почти выбитый из седла пикадор, он тщится
усидеть. Над чистой бумагой с тем же наклоном
нависшие волосы о'блака так же редеют,
так же -- твой метр и тон был настроен на Уи'стана,3
на честный стих с римским профилем, на портрет
младшего цезаря, верившего, что истина
в удаленье от рева арен -- пылью покрытый завет.
Я взмыл над псалтирью прибоя и кедро'вой аркадой,
в книгах кладбищ твой камень, притин моей скорби,
не нашел и парю над утлой, в морщинах, Атлантикой,
я орел, уносящий в когтях орех твоего сердца
в Россию, к корням бука, восторгом и горем
вознесенный, частицу тебя возношу в восхищенье,
я уже лечу над Назоновым Черным морем
и со мною ты, родившийся для паренья.
VI
Из вечера в вечер, из вечера в вечер и вечер
август хвоей шуршит, апельсиновый цвет предела
протек сквозь булыжник, и четкие тени ложатся
параллельно, как весла, на улицы длинное тело,
на подсохшем лугу прянет гривой литая лошадка,
и проза вздрогнет на грани метра. Как угорелые --
под раздавшимся сводом летучая мышь и ласточка,
на сиреневые холмы возводит дня убывание,
и счастье туманит взор подходящему к дому.
Деревья захлопнули дверцы, и море просит внимания.
Вечер -- гравюра, в медальоне твоего силуэта
гасят любимый профиль частицы мрака,
профиль того, кто читателя превращал в поэта.
Лев мыса темнеет, как лев святого Марка,
роятся метафоры где-то в недрах
сознанья, с тобой заклинания волн и кедров
и узорчатая кириллица машущих веток,
облачка' на совет бессловесный друг к другу плывут
над Атлантикой, тихой, как деревенский пруд,
бутоны ламп расцветают на кровлях селенья,
и пчелы созвездий в небе из вечера в вечер.
Твой голос из тростниковых строк, отрицающих тленье.
Перевод с английского Андрея Сергеева
1 В дни скорби римляне не брились. (Здесь и далее -- прим. перев.)
2 Венецианский речной трамвайчик.
3 Имеется в виду замечательный англо-американский поэт Уистан Хью Оден.
* Дерек Уолкотт (род. в 1930 г. в Кастри, на о. Сент-Люсия) --
американский поэт и драматург, лауреат Нобелевской премии по литературе
(1992). Автор стихотворных книг "25 Poems" (1948), "Epitaph for the Young"
(1949), "Poems" (1953), "In a Green Night" (1962), "Selected Poems" (1964),
"The Castaway, and Other Poems" (1965), "The Gulf, and Other Poems" (1969),
"Another Life" (1973), "Sea Grapes" (1976), "Selected Poems" (1977), "The
Star-Appled Kingdom" (1980), "The Fortunate Traveller" (1981), "Midsummer"
(1984), "Collected Poems: 1948--1984" и др. Особо высокой оценки заслужила
эпическая поэма "Omeros" (1990), мифологически интерпретирующая историю его
народа сквозь призму гомеровского эпоса. Иосиф Бродский назвал Дерека
Уолкотта "метафизическим реалистом" и "великим поэтом английского языка".
(c) Дерек Уолкотт, 1997.
(c) Андрей Сергеев (перевод), 1997.
--------
Бенгт Янгфельдт. Комнаты Иосифа Бродского
Почти каждое лето с 1988 по 1994 год Иосиф Бродский проводил несколько
недель в Швеции, и многие из его произведений -- поэтических, прозаических,
драматических -- были написаны здесь. Так, например, книга о Венеции
("Набережная неизлечимых") была частично написана в Стокгольме, в угловом
номере гостиницы "Рейзен" с белым трехмачтовым "af Chapman" ("аф Чапман")
перед глазами: "Как только выходишь из отеля, с тобой, выпрыгнув из воды,
здоровается семга".
Комната в "Рейзен" была обычным, довольно большим гостиничным номером.
Не слишком большим, но на грани того, что выносил Бродский. Тем не менее ему
удавалось здесь работать: возможно, давящий излишек площади компенсировался
видом на самую ему дорогую стихию -- воду, эту форму сконденсированного
времени.
Размер комнат, их планировка постоянно занимали Бродского, поскольку он
постоянно нуждался во временном помещении для работы. Каждое летнее
полугодие он проводил в Европе, спасаясь от нью-йоркской жары, смертельной
для сердечника. Те его друзья, которые год за годом старались, по мере
возможности, обеспечить поэту необходимый ему рабочий покой в Лондоне,
Париже, Риме или Стокгольме, знают, как это было нелегко. Даже те, кто
считал, что кое-что знает о его вкусах, не могли предугадать, как
отреагирует поэт на предложенный метраж. Вода, вид из окна, свинцовые волны
-- в теории сходились, но он отказывался или не мог решиться, и ничего не
получалось.
Несколько раз Бродский подолгу, то есть пока денег хватало -- обычно
пару недель, жил на борту корабля-гостиницы "Мэларгроттнинген". Каюта была
крошечная, едва повернуться, но хлюпающая близость воды с лихвой восполняла
недостаток площади.
Два лета подряд он жил в двух разных квартирах на площади Карлплан в
Стокгольме. В одной из них он выбрал комнату для прислуги, хотя уехавшие
хозяева предложили ему парадные комнаты. Там было удобней, и к тому же шел
чемпионат мира по футболу, а телевизор стоял именно в той части квартиры.
Другая квартира была однокомнатной, и все грозило закончиться катастрофой
уже на пороге: аскетически белые стены были увешаны того рода "современным"
искусством, которое Бродский не выносил: эта "дрянь двадцатого века",
единственная функция которой -- "показать, какими самодовольными,
ничтожными, неблагородными, одномерными существами мы стали". Несмотря на
это, он оставался там месяц с лишним и, в числе прочего, написал пьесу
"Демократия!". Он пробыл так долго частично потому, что интерьер в конечном
итоге его заинтересовал: в этой смеси психбольницы с музеем современного
искусства он видел объяснение тихому скандинавскому помешательству, как оно
выражается, например, в фильмах Ингмара Бергмана. Но в этом проявлялась и
важная черта характера самого Бродского: он постепенно обживал все
помещения, где жил, и отъезд всегда был мукой, особенно если хорошо
работалось. В любом случае причиной тому было не отсутствие альтернатив --
гостиничные номера всегда имелись -- и не деликатность: сбежавшему из дворца
директора "фиата" Агнелли в Милане не составило бы труда оставить
однокомнатную квартиру в Стокгольме.
Одно лето он провел на даче у северного берега озера Веттерн; но чаще
всего бывал в Стокгольме и в стокгольмских шхерах; та же природа, те же
волны и те же облака, посетившие перед тем его родные края, или наоборот:
такая же -- хотя и более сладкая -- селедка и такие же сосудорасширяющие --
хотя и более горькие -- капли1. На даче на острове Торё, с
головокружительным видом на острый, как лезвие, горизонт, в августе 1989
года было написано стихотворение "Доклад для симпозиума" с его
эстетически-географическим кредо:
Но, отделившись от тела, глаз
скорей всего предпочитает поселиться где-нибудь
в Италии, Голландии или в Швеции.
Но, как было сказано, рабочее пространство не должно было быть слишком
большим. Если на участке стоял домик для гостей, он выбирал его. И в нашей
квартире он сразу указал на облюбованное им место: балкон для выбивания
ковров, размером примерно с каюту на "Мэларгроттнингене", возможно, немного
меньше.
В любом случае не десять квадратных метров, как та комната, которая на
всю жизнь определила представление Бродского об идеальном пространстве. Те
десять квадратных метров были частью "полутора комнат" в коммунальной
квартире в центре Ленинграда, описанных им в одном из лучших воспоминаний
детства по-английски в русской литературе. Там он жил до изгнания в 1972
году, там же умерли его родители, в отсутствие сына, спустя десять с лишним
лет: Литейный проспект, 24, квартира 28.
"Моя половина, -- пишет он, -- соединялась с их комнатой двумя широкими
арками, доходившими почти до потолка, которые я постоянно пытался заставить
сложными конфигурациями из книжных полок и чемоданов, чтобы, отгородившись
от родителей, обрести относительную степень покоя. Речь может идти лишь об
относительной степени, поскольку высота и ширина арок плюс мавританское
завершение их верхней части исключали окончательный успех дела".
Строительство баррикады, начавшееся в пятнадцать лет, становилось все
более ожесточенным, по мере того как книги и гормоны требовали своего.
Переделав шкаф -- отодрав заднюю стенку, но сохранив дверцы, -- Бродский
получил отдельный вход на свою половину: посетителям приходилось пробираться
через эти дверцы и драпировку. А чтобы скрыть природу некоторых действий,
происходивших за баррикадой, он включал проигрыватель и ставил классическую
музыку. Со временем родители стали ненавидеть И. С. Баха, но музыкальный фон
исполнял свою функцию, и "Марианна могла обнажить больше, чем только грудь".
Когда, со временем, музыку стало дополнять тарахтение "Ундервуда",
отношение родителей стало более снисходительным. "Это, -- пишет Бродский, --
было моим "Lebensraum" (жизненным пространством). Мать убирала его, отец
проходил его, направляясь в свою домашнюю фотолабораторию, иногда кто-нибудь
из родителей искал пристанища в моем потертом кресле после перебранки. В
остальном же эти десять квадратных метров были мои, и это были самые лучшие
десять квадратных метров из всех, что я когда-либо имел".
Бродскому никогда больше не довелось увидеть ни своих родителей, ни
того Lebensraum, которое он почти с маниакальным упорством пытался
воссоздать в других местах в течение оставшейся жизни. Он никогда не увидел
своей комнаты потому, что никогда не вернулся в родной город; а не вернулся
он в родной город потому, что его мышление -- и действия -- были линейными:
"Человек двигается только в одну сторону. И только -- ОТ. От места, от той
мысли, которая пришла ему в голову, от самого себя". Короче говоря, потому,
что с тридцати двух лет он был кочевником -- вергилиевским героем,
осужденным никогда не возвращаться назад.
Тем не менее он много раз собирался, во всяком случае -- мысленно.
После получения Нобелевской премии, а главное, после падения тирании, когда
появилась возможность вернуться, ему часто задавали вопрос, почему он не
едет. Доводов было несколько: он не желал приезжать туристом в родную
страну. Или: он не желал приезжать по приглашению официальных учреждений.
Последний был: "Лучшая часть меня уже там -- мои стихи".
И все-таки он вернулся. В январе 1991 года в Ленинграде был организован
первый симпозиум по творчеству Бродского. Однажды мы отправились на
экскурсию к дому с полутора комнатами, и я отснял пленку, которую потом
собирался отослать в Нью-Йорк. Это наверняка обрадует его, думал я:
фотографии старых друзей перед его Lebensraum. Ведь почти такой же силы, что
кочевой инстинкт поэта, была его противоположность: ностальгия.
Полпленки было отснято в Стокгольме. Снимки, изображавшие Бродского,
его жену и часть моей семьи, оказались спроецированными на снимки, сделанные
в Ленинграде. На одной из фотографий он стоит у квартиры 28, на другой он
смотрит вверх, на балкон полутора комнат, со Спасо-Преображенским собором на
заднем плане.
Таким образом, Бродский все-таки вернулся в свою идеальную комнатку;
если для этого потребовалась бракованная фотопленка, то, может быть, потому,
что он был сыном фотографа.
Я долго размышлял, как это могло произойти, и наконец пришел к
единственно возможному выводу: где-то посередине пленка поменяла направление
и шаг за шагом отмоталась к первому кадру -- к полутора комнатам. Иными
словами, "Кодак" совершил то движение, на которое сам Бродский был
неспособен: назад.
1 "Горькие капли" -- название любимой шведской водки Бродского.
* Перевод со шведского Б. Янгфельдта и В. Азбеля
* Бенгт Янгфельдт (род. в 1948 г.) -- специалист по русской литературе
XX века, автор многих исследований, в том числе "Переписка В. Маяковского с
Л. Брик" (1991), "Роман Якобсон -- будетлянин" (1992). Редактор журнала
Шведской Академии "Artes". Перевел на шведский язык шесть книг прозы и
поэзии Иосифа Бродского. Живет в Стокгольме. Первоначально публикуемая
статья была напечатана в стокгольмской газете "Svenska Dagbladet"
(15.12.1996).
(c) Бенгт Янгфельдт, 1997.
(c) Б. Янгфельдт, В. Азбель (перевод), 1997.
--------
Дмитрий Радышевский. Интервью с Иосифом Бродским для "МН"
"Московские Новости" No 50, 23 -- 30 июля 1995 г.
С нобелевским лауреатом поэтом Иосифом Бродским беседует собкор
"Московских Новостей" в Нью-Йорке Дмитрий Радышевский
Заставить себя звонить Бродскому и просить об интервью тяжело.
Мучаешься от собственной назойливости, от того, что просьб таких он получает
сотни; от, грубо говоря, несоответствия твоего суетливого жанра работе
поэта; и от того, что прекрасно знаешь его отношение к интервью. "Я не
думаю, что это необходимо кому-то,-- говорит он.-- Те, кому интересно
общение со мной, могут читать мои стихи".
К тому же, зная, что Бродский переехал из шумного Гринвич Вилиджа
Нью-Йорка в тихий район Бруклин Хайтс и, по его выражению, "поднял мост":
живет семейной жизнью с женой и дочерью, интервьюер понимает, что действие
его называется вторжением.
И тем не менее...
___
МН: Вы так много говорите по-английски, пишете и преподаете на этом
языке. Это не влияет на вашу дикцию и вообще на писание стихов по-русски?
-- Это естественный вопрос и, наверное, наиболее точным ответом,
наиболее естественным будет "да", за исключением того, что я не смогу
объяснить, каким образом влияет, причем объяснить самому себе. Когда вы,
например, пишете по-русски, окруженный англоговорящим миром, вы более
внимательно следите за вашей речью: это выражение имеет смысл или оно просто
хорошо звучит? Это уже не песенный процесс, когда открываешь рот, не
раздумывая над тем, что из него вываливается. Здесь это становится процессом
аналитическим, при том. Что часто все равно дело начинается с естественной
песни. Но потом ты ее записываешь на бумагу, начинаешь править,
редактировать, заменять одно слово другим. И это уже аналитический процесс.
МН: Спонтанностью как раз одержима американская поэзия. Вы не считаете,
что она страдает от этого?
-- Нет, я бы не сказал. Она страдает от других разнообразных недугов.
Вообще в двадцатом веке -- это как бы его правило для всех, включая
поэтов,-- ты должен быть предельно ясен. Поэтому ты должен все время
перепроверять себя. Отчасти это происходит от постоянного подозрения, что
где-то существует некий сардонический ум, даже сардонический ритм, который
высмеет тебя и твои восторги. Поэтому ты должен перехитрить этот
сардонический ритм. Для этого есть два-три способа. Первый -- это отколоть
шутку первым, тогда ты выдернешь ковер из-под ног этого сардоника. Этот
способ используют все. Фрост говорил, что ирония -- это нисходящая метафора.
Когда ты пишешь стихи о возлюбленной, ты, конечно, можешь сказать, что ее
глаза подобны звездам, и тебя съедят за банальность; хотя ей, может,
понравится. Но ты можешь сказать, что сияние ее глаз подобно мигалкам на
твоем старом "шевроле". Ты вызвал смешок и фраза разошлась по городу. Тоже
не Бог весть что, но по крайней мере подстраховка. В следующий, однако, раз
твоей душе придется взбираться в стихе вверх с того места, до которого ты в
нем давеча опустился. Начав с "шевроле", карабкаться придется дальше. С
другой стороны, начав со звезд -- дальше некуда. В этой работе, словом,
существует некая дьявольская экономика. Так что этим, возвращаясь к вопросу,
наверное, и одержима сегодня американская поэзия. Кстати, это проблема и
французов. После Корбьера они все пытаются быть остроумными. Вообще я не
знаю, что в поэзии главное. Наверное, серьезность сообщаемого. Его
неизбежность. Если угодно -- глубина. И не думаю, что этому можно научиться
или достичь за счет техники. До этого доживаешь или нет. Как повезет.
МН: А если спросить грубо материалистически: что дает поэзия?
-- Поэзия не развлечение и даже не форма искусства, но, скорее, наша
видовая цель. Если то, что отличает нас от остального животного царства,--
речь, то поэзия -- высшая форма речи, наше, так сказать, генетическое
отличие от зверей. Отказываясь от нее, мы обрекаем себя на низшие формы
общения, будь то политика, торговля и т