уничтожить здесь все, что дорого моему сердцу. Я видел, что они вытворяли... Когда мне оторвало руку, уже в госпитале, в бреду, в горячке мне снился все время невыносимый сон - огромная серая крыса, крыса - носорог, отгрызает мне руку... И навсегда осталось впечатление, что все злобное насилие мира, его прожорливая алчность - это гигантская крыса, которую нельзя убедить, умолить... Ее можно только убить... Я был тогда в тоскливом оцепенении и душевной разрухе, потому, что стоило мне смежить веки, как я видел косые столбы света между стропилами чердака, мелькающую в них фигуру Саидова, размытую синими тенями, и силуэт его каждые несколько секунд вспухал багровым просверком выстрела, и когда пуля попадала в кирпичи, раздавался визгливый скрежещущий треск, и на лицо сыпалась мелкая красная пыль, а жестяная кровля бухала покорно и утробно, как пустое корыто. У меня оставалось всего два патрона, потому, что остальные я глупо потратил на предупредительные выстрелы вверх, хотя было ясно, что бандит и насильник Саидов, силач и каратист, не бросит пистолет и не поднимет покорно руки. И в это время пришло какое-то странное спокойствие, похожее на оцепенение, - я очень отчетливо, как будто вне своего сознания, вдруг понял, что, если я промахнусь, Саидов обязательно убьет меня и снова уйдет - возможно, на годы. В последний раз, когда его этапировали в наручниках из Ростова, Саидов на вокзале, дождавшись проходящего товарняка, вдруг, а невероятном прыжке сбил ногами конвоиров и со скованными руками прыгнул на площадку несущегося мимо пульмана - и ушел. Огромная жажда жизни гигантской злой крысы. Затаился я за дымоходом, опер кисть правой руки с пистолетом на сгиб левой и замер, дожидаясь следующей перебежки Саидова. потому, что знал: он побежит первым, у него нет времени ждать, пока ко мне подойдут на подмогу. И путь у него был только один - к слуховому окну, последнему у глухой стены брандмауэра. И, прислушиваясь к стесненному дыханию Саидова, притаившегося от меня в пяти метрах, я с режущей остротой понял, что такое уже было в моей жизни, что происходящее сейчас на пятом этаже окраинного старого дома уже случилось со мной когда-то, что происходит ужасная реконструкция бушевавших в детстве игр, где мы носились по чердакам с деревянными автоматами и убивали друг друга пронзительными криками "пах-пах", "та- тат-та", а сейчас жизнь и моя служба, мой долг и ответственность перед людьми, ничего не ведающими об этом, вдруг вернули меня в детское воспоминание, но впереди за каменным простенком не мой сосед, мальчишка - одноклассник, а убийца, зверь, истязатель, и он не станет мне кричать "тах-тах", и я навсегда убежал из прошлого, и не человек я сейчас, а только приклад к своему черному тяжелому пистолету системы "Макаров". И все, вложенное в меня долгими годами Кольянычем, все наши нескончаемые беседы бесследно истаяли - я забыл всИ, и, кроме страстного стремления попасть в зверюгу в момент его броска, я ничего больше не чувствовал. Откуда-то с закраин памяти пришло жуткое воспоминание - грязная маленькая комнатушка, забрызганная почти до потолка кровью, съежившийся маленький труп в углу, отпечатки ладоней Саидова на стене - черно- красные жирные кляксы на блеклой клеевой покраске Фотоснимки сброшенной с поезда женщины. Трясущиеся, словно контуженные недавним страхом свидетели нападения на сберкассу в Дегунине. Саидов зашевелился, зашебуршал в своем укрытии, и я понял, что йогская способность останавливать дыхание - это не выдумка. Я не дышал, я ждал, потому, что сообразил: он подманивает меня, не станет он шуметь перед броском, но в косом луче солнечного света, пронизанном дымящейся пылью, мелькнула тень, быстро удаляющаяся в сторону окна. Слишком быстро. Я чуть подался вперед, но вовремя остановился - тень с хрустом рухнула на шлак. В полумраке я успел разглядеть, что это большая бельевая корзина, которую кинул перед собой Саидов в расчете на мой немедленный рывок, и тогда бы он снял меня влет. И почти сразу же с пронзительным визгом, воем, звериным ревом он выскочил из-за поперечной балки и рванулся на прорыв - на меня, через меня, по мне - к слуховому окну, к своей крысиной свободе. Чуть взмокший от напряжения указательный палец, живший от меня совершенно отдельно, будто он принадлежал кому-то другому - настолько я не чувствовал его, - вдруг сам по себе стал плавно сгибаться, сминая упружистое сопротивление спускового крючка, и выстрела я не услышал и в первый миг не понял, почему подпрыгнул вверх Саидов, будто его ударили с размаху доской в грудь. Только в кино я видел до этого, как падают убитые. Там это все происходило долго, картинно, умирающий еще делал несколько шагов и успевал сказать, что-то значительное, а Саидов умер мгновенно. Из своего странного прыжка он резко завалился головой назад и тяжело рухнул на шлак. Его пистолет отлетел далеко в сторону, но я не сразу решился подойти к нему - не верил, что этот неуловимый бандюга мертв. Оседали клубы пыли, где-то внизу засигналила милицейская сирена, а здесь все было тихо. Я переложил пистолет в карман, поднес руку к лицу и с испугом подумал, что вот этой самой рукой я только, что убил человека. И охватила меня ужасающая тоска - страшное чувство, будто кто- то взял в ладонь твое сердце и несильно, но властно сжал его. Вся кровь вытекла из него, а новая не втекла, и полнейшая пустота поглотила, объяла беспросветная чернота, словно я провалился в бочку с варом. Мне было тогда двадцать пять лет. И, угадывая эту тоску и отчаяние, страх неверно угаданного призвания, Кольяныч сказал мне: - Сынок, ты выбрал себе судьбой войну... Эта война будет идти и через века, когда о других войнах люди на земле забудут. Она всегда будет справедливой, потому, что должна защитить мирного человека от зла и хитроумия плохих людей... а злые люди, к сожалению, будут жить и через века... Поэтому тебе выдали оружие... Да, я сам выбрал себе судьбу, но перед этим много лет подряд Кольяныч в самых разных ситуациях, по самым разным поводам и в самых разных сочетаниях примеров пояснял: мир жив и будет жить до тех пор, пока есть люди со странным призванием - один за всех, а теперь он умер. Нелепо называть предместье Рузаева пригородом. В городском титуле самого-то Рузаева было предостаточно самозванства, и обязан он был городским званием консервному заводу, паре текстильных фабрик и кирпичной четырехэтажной деревне в центре - с обязательным комплексом из Дома быта, Дома торговли и Дома связи. И все - таки пригород был - остаток старого, не реконструированного Рузаева - бывшее мещанское предместье, составленное из аккуратных домишек с резными наличниками, лавочкой у ворот и густыми зарослями бузины и рябины вдоль заборов. Перед домами сидели старухи, придвинув к самой обочине жестяные ведра с букетами пышной сирени и стеклянные банки с нарциссами и первыми тюльпанами. У старух был такой отрешенный вид и они всегда настолько высокомерно отказывались сбавить цену на свои цветы, что у меня давно возникла мысль, будто они и не хотят их продавать. Просто так сидеть днем сложа руки неприлично вроде бы, пускай думают эти странные люди в проносящихся по дороге машинах, что они присматривают за цветами, а чего за ними присматривать. Кто их тут возьмет, кому они нужны? Ведь город и так тонет в клубах душно- сиреневой, густо-фиолетовой, серебристо-белой сирени. Перед перекрестком у ярко-зеленого забора сидела бабка - горбунья с резко вырубленным лицом тотема с острова Пасхи. Настоящая Аку-Аку. Я плавно притормозил у ее ведер, чтобы не засыпать придорожной пылью, вылез из машины и нисколько не удивился, что бабка в мою сторону и глазом не повела. - Сколько стоят ваши цветы? - Два рубля, - величественно сообщила старуха. - Мне много надо... - неуверенно начал я. Бабка не спеша оборотила ко мне свой каменный лик - ее, видно, удивило, что я покупаю много цветов, направляясь в Рузаево, а не в Москву. - А на, что тебе много? - спросила она и пронзительно вперилась в меня. - На праздник едешь? На свадьбу? - На похороны, мать... Старуха тяжело вздохнула, и вздох будто бы размягчил ее жесткое лицо. - Наш, рузаевский, опочил? - Ваш... Он был много лет директором школы... Коростылев его фамилия... Может, знали? - Издаля... Мы тут все друг друга знаем... Мои у него не учились... Раньше кончили, а внучки уже в городе в школу пошли... Каждый год летом сюда приезжали... а ноне не приедут... На море, говорят, поедут. Чудно! На море! Чем тут плохо - то?.. Я вон года свои выжила, а море так и не видала... Говоря все это, она бережно сливала из ведер воду, осторожно достала пышные охапки цветов, протянула мне: - На, держи... а я пойду. - Потом с интересом взглянула мне в лицо: - а ты-то кем доводишься покойному? Сын?.. - Как вам сказать... Ну, вроде бы... Ученик я его... - Да - а? - удивилась бабка и решительно тряхнула головой: - Хорошо, значит, дед жизнь прожил, коли хоть один ученик проводить явился... - Он хорошо прожил жизнь, - заверил я - Сколько я вам должен? - Нисколько, - хмыкнула бабка. - Мне уж самой скоро не деньги, а цветы надобны будут... Я сел за руль, и Галя спросила: - О чем ты с ней так долго говорил? - О цветах... О Кольяныче... О жизни... Галя поджала нижнюю пухлую губу и грустно пожаловалась: - Ты готов говорить о цветах и о жизни с незнакомой дикой старухой... Со мной не хватает терпения и времени... Дорога помчала на взгорок - в конце улицы уже был виден дом Кольяныча. - Галя, мне кажется, что ты не хочешь говорить со мной о жизни, а хочешь заставить меня воспринимать жизнь по-своему. Вообще, по-моему, происходит ошибка - ты любишь вовсе не меня, а совсем другого человека и страдаешь оттого, что я никак не становлюсь на него похожим. - Может быть, дорогой мой... Во всяком случае, такие банальности начинают говорить перед расставанием... Дело в том, что твоя профессия идеально наложилась на твой характер, и ты превратился в одинокого волка - тебе никто не нужен... - Разве? - искренне удивился я. - Я этого раньше как-то не замечал. - Уж поверь мне! Беда в том, что ты людей не любишь, к каждому ты предъявляешь невыполнимые требования. И от этого мне так тяжело с тобой! Я человек открытый, я люблю людей. Я резко затормозил машину, так, что у Гали мотнулась голова и она не смогла завершить свое гуманистическое выступление. Выключил зажигание, отворил дверцу и сказал ей: - Я думаю, что говорить "я люблю людей" так же пошло и глупо, как заявить, что "я умный и бескорыстный человек". Люди не вырезка с грибами, и любить их - ежедневный труд души, страдание и служение им, а не кокетливая болтовня! За всю жизнь я не слышал от Кольяныча ни слова о его любви к людям. Все, пошли. У калитки стояла какая-то женщина, которая сразу сказала: - Опоздали вы маленько - Николай Иваныча из школы хоронили... Вы прямо на кладбище поезжайте, может, поспеете до схоронения... Лариса сказала, что на поминки часа в два вернутся... а вы знаете, где кладбище? - Знаю, спасибо... Я повернулся к машине, и тут разнесся протяжный визг, острый, высокий вой, гневный лай, опадающий в жалобный, тонкий скулеж. Барс. Это Барс услышал и узнал мой голос. - А где собака? - спросил я женщину. - В доме пока заперли, - вздохнула тяжело она. - Жалко пса, прям как человек убивается... В сенях его пока оставили, а то бы на кладбище побежал... Не дело это... Как все вернутся - выпустим... а времени пройдет сколько - то, глядишь, привыкнет пес... Дети родные - и те привыкают... Все привыкают... Мертвого-то не воротишь... Я взбежал по ступенькам, распахнул дверь, и Барс черным лохматым комом вывалился мне навстречу, встал на задние лапы, лизнул жарко в лицо, тяжело дыша, забил тугой метлой хвоста по струганным доскам крыльца. - Куда вы его? - закричала женщина. - С ним Ларка и та не может справиться! Убежит он теперь... - Некуда ему бежать, - сказал я - Поехали со мной, Барс... Барс улегся на заднем сиденье, свернулся клубком, засунул морду под лапы и замер, а я погнал машину обратно - через безлюдный центр, через Приречье и Маросановку - к кладбищу. По всем статям Барс мог бы сойти за овчарку, если бы не вялые уши и загнутый кренделем вверх хвост. Несколько лет назад этот симпатичный беспород приблудился к Кольянычу и остался навсегда. Тогда еще я спросил Кольяныча, почему он раньше не держал собаку. - Раньше не мог себе позволить, - усмехнулся он, - а теперь могу... - Почему? - удивился я. - А она теперь со мной на всю жизнь - до конца. Обычно люди, когда берут собаку, не задумываются над тем, что почти наверняка переживут ее, а собака не стул, не костюм. Вместе с ней потеряешь часть себя, а теперь все по - честному - никому не ведомо, кто из нас кого провожать будет... Вот и вышло, как он хотел - Барс его провожает. Опоздали мы на похороны. Подъехали к воротам кладбища, а оттуда люди уже выходят. Много стариков, много детей в школьной форме. И множество каких-то не распознанных мною людей в одинаковой одежде и с одинаковыми лицами - мне всегда толпа у гроба кажется неразличимой. Только старики и дети запоминаются, они ни на кого не похожи, каждый сам по себе. Я оставил Барса в машине, и мы с Галей прошли по единственной аллейке кладбища, почти до самого конца, туда, где за невысоким забором густо разрослись осокори и вербы и далеко видна утекающая к югу река. Холм из цветов и жестяная табличка "Николай Иванович Коростылев, 73 лет". Пригорюнившаяся, с сухими глазами стояла Лариса, опираясь на дебелое плечо своего Владилена, дежурно - огорченное лицо которого никак не могло скрыть бушующих в нем жизненных соков. Понурые, уставшие от неприятной и не очень понятной им печальной процедуры, ковыряли носками ботинок песок двое их мальчишек. И незнакомая мне совсем молодая женщина в черном платье. Владилен, истомленный ролью скорбящего родственника, откровенно обрадовался мне, замахал рукой, и в его гостеприимно приглашающих жестах было облегчение человека, получившего возможность размять затекшие конечности. - Жалко, очень жалко старика, - сказал он мне физкультурным голосом и разумно-рассудительно добавил: - Да ведь сам вместо него не ляжешь... И по тому, с каким деятельным интересом он смотрел на стоящую за мной Галю, было ясно, что он не только сейчас не собирался ложиться под жестяную табличку вместо Кольяныча, но и вообще мысль о возможности собственной смерти в будущем кажется Владику совершенным абсурдом. Лара медленно, будто спросонья, повернула к нам голову, долго смотрела на меня, словно припоминала, кто я такой, потом сделала неуверенный шаг навстречу, уткнулась мне лицом в грудь и тихо заплакала. И сквозь всхлипывания я слыхал ее тихие причитания: - Как же можно так... Он ведь в жизни мухи не обидел... Он добрый... Боже мой, какое зверство... Я не мог понять, о чем она говорит. И спросить сейчас не мог. Просто обнимал за плечи и тихо гладил по спине. Охапки подаренной мне бабкой сирени упали на дорожку, и неловко переминавшийся Владик наступал своими желтыми мокасинами на сочные гроздья фиолетово-синих цветов. - Поехали, Ларочка, домой, - сказал я. - Потом поговорим... - Да - да, Ларок, надо ехать, - готовно подхватил Владик. - Слезами тут не поможешь, а дома надо еще оглядеться, все проверить - люди ведь званы, помянуть надо отца добрым словом... а со Стасом потом поговорим, я ему сам расскажу... Лариса молча кивнула - она всегда со всеми, со всем соглашалась. Стоявшая с ними женщина в черном вдруг резко сказала: - Владилен Петрович, вам, наверное, действительно надо взять детей и ехать домой, а поговорить следует сейчас... - Пожалуйста, - пожал он своими круглыми, пухлыми плечами. - Не понимаю только, почему сейчас? Отца нашего никаким разговором уже не возвратишь, а дома люди званы... Надо, чтобы было все, как водится у приличных людей... - Наверное, - сказала женщина и скинула с головы черный кружевной платок, - но, скорее всего один из этих приличных людей и загнал его сюда... И показала пальцем на жестяную табличку "Николай Иванович Коростылев". Владик набрал в обширную грудь воздуха, сокрушенно громко вздохнул и возвестил присяжно-поверенно: - Наденька, как все молодые люди, вы максималистка! Из-за одного затаившегося мерзавца не можем же мы подозревать всех людей, окружавших Николая Иваныча!.. Я молча слушал их, и в голове тонко вызванивало: "...его убили... он умер от инфаркта...", но я не перебивал их и не задавал вопросов, потому, что я профессионал в человеческом горе, и профессия моя начинается с терпения. Адский жар терпения выжигает всего сильнее душу, она сохнет постепенно, трескается, стареет. Сыщик начинается не с хитрости, быстроты и храбрости. Розыск ответа на любую загадку начинается с терпения. А Гале ненавистно всякого рода терпение. И неясность своего положения и роли. Поэтому она выступила вперед и давая сразу понять, что она мне человек не чужой и, естественно, им таким образом свой, сказала своим мягким, сострадательным голосом, не допускающим никакого отказа. - Стасу надо объяснить, в чем дело... Мы же ничего не знаем... Стас, безусловно, сможет... Я не дал ей договорить: - Минуточку... Все идут домой... Галя, помоги там Ларе, чем сможешь, а мы с Надей задержимся ненадолго... Мы вас скоро догоним... Пережив мое предложение как новое, ничем не спровоцированное оскорбление, Галя, тряхнув своими прекрасными волосами, взяла Лару под руку и повела к воротам, мальчишки побежали вперед, а Владик степенно зашагал следом. Стихали постепенно их шаги, громче заголосили птицы в кронах старых деревьев, истончался, исчезал сочувственно - соболезнующий голос Гали, успокаивающий Лару ненужными словами, и почему-то эти отдельно доносившиеся слова казались мне похожими на мято-желтые пятна солнца, с трудом прорвавшиеся сквозь густую зелень, дрожащие, бесформенные, обманчиво недостоверные, как нелепые разводы на маскхалате. Здесь остро пахло сырой глиной и перепрелой хвоей. Я обернулся и увидел, что Надя складывает оброненные мной цветы, помятые толстыми ногами Владика, на могилу Кольяныча. Она выпрямилась, посмотрела на меня и, угадывая незаданный вопрос, сказала: - Я вас хорошо знаю, я вас много раз видела у Коростылева. Вы меня не запомнили, я девчонкой тогда была... Вы приехали первый раз девять лет назад. - Да, давно это было, - кивнул я. - Приблизительно лет девять-десять назад. Она покачала головой. - Не приблизительно, а точно - девять лет назад. В июле это было... - А почему вы это так точно запомнили? - спросил я из вежливости. - Потому, что я в вас сразу влюбилась. Мне было четырнадцать лет, и никогда до этого не видела более интересных людей. - Занятно, - усмехнулся я. - За прошедшие годы у вас была возможность убедиться во вздорности детских увлечений. Она ничего не ответила, и поскольку пауза угрожала затянуться, я быстро сказал: - Последнее время меня преследует странное воспоминание... Я пришел в зоопарк и в клетке между вольерами пантеры и тигра увидел собаку. Обычную собаку, дворнягу. Тогда я поглазел на нее и ушел, а теперь все чаще думаю, что делала в клетке между пантерой и тигром дворняга? что должна была изображать в зоопарке нормальная простая собака? Надя покачала головой. - Не понимаю... - Я и сам не очень понимаю, - махнул я рукой. - Я ощущаю себя собакой, попавшей по недоразумению в клетку зоопарка. Она повернулась ко мне, и я первый раз внимательно рассмотрел ее лицо - очень тонкое, смуглое, с родинкой над переносьем - как кастовая "тика" у индийских женщин. Красивая девушка, ничего не скажешь. - Удивляюсь, что я вас не запомнил, - сказал я. - Мы в соседнем доме жили. Когда вы приезжали, я смотрела на вас через забор и подслушивала, о чем вы с Коростылевым разговаривали... Да, что там! Все утекло... Из нагрудного карманчика она вынула сложенный серый лист и протянула мне. - Посмотрите... Развернул лист - телеграмма. На сером бланке наклеены белые бумажные полосочки, покрытые неровными рядами печатных букв. Я пытался вчитаться в текст, но ужасный смысл слов, их злой абсурд не вмещался в сознании. Неровные черные буковки, похожие на муравьев, елозили и мельтешили на белых дорожках бланка, прыгали и перестраивались, пока не замерли на миг - и брызнули в глаза нестерпимым ядом ужаса и боли. "РУЗАЕВО МОСКОВСКОЙ ОБЛАСТИ НАГОРНАЯ УЛИЦА 7 КОРОСТЫЛЕВУ НИКОЛАЮ ИВАНОВИЧУ ВЧЕРА ВАША ДОЧЬ ЗЯТЬ ВНУКИ ПОГИБЛИ АВТО - КАТАСТРОФЕ ГОРОДЕ МАМОНОВЕ ВОРОНЕЖСКОЙ ОБЛАСТИ ТЕЛА НАХОДЯТСЯ ГОРОДСКОМ МОРГЕ ВЫЕЗЖАЙТЕ ДЛЯ ПОЛУЧЕНИЯ ДОКУМЕНТОВ зпт ЛИЧНОГО ИМУЩЕСТВА ПРИСКОРБИЕМ ПРОНИН" Я прочел еще раз телеграмму, и снова, и еще раз, но ощущение контуженности, полного разрыва с реальностью не проходило. Гудело в голове, слова прыгали перед глазами, как желтые солнечные блики на густой листве. - Что это такое? - растерянно спросил я. - Его убили этой бумажкой, - тихо сказала Надя. - Он прочел телеграмму при почтальоне и сразу потерял сознание. Успели довезти до больницы, через час умер... - А Лариса? - задал я бессмысленный вопрос. - Они приехали на другой день. Ни о чем не подозревая. Они на машине возвращались из отпуска... Грустный хаос поминок. Оцепенело сидел я за столом, слушал, что говорят, внимательно смотрел на этих людей, которых никогда раньше не видел, а Кольяныч прожил с ними рядом много лет, дружил с ними, помогал, учил, и, судя по всему, они его уважали, ценили и любили. А кто-то один взял и убил его. Зачем? Почему? За что? В том, что этот человек сидит сейчас с нами в печальном застолье и поминает добрым словом безвременно ушедшего от нас Николая Ивановича, я не сомневался. Конечно, не тот, что несколько дней назад подал в окошечко телеграфа смертоносный бланк, уплатил полтора рубля, получил квитанцию на точный выстрел в цель за тысячу верст и исчез после этого во тьме неизвестности. Он был далеко и мне сейчас неинтересен. - Возьмите еще блиночек. - Что? - обернулся я и увидел, что женщина, встречавшая меня давеча у калитки и сторожившая Барса, протягивает мне глубокую плошку с блинами. - Блинков, говорю, возьмите еще... Вы поешьте маленько, а то стоит у вас тарелка нетронутая, а блины у нас замечательные - кружевные, тоненькие. Сейчас такие не пекут - все торопятся, некогда! Толстые да клеклые, одно слово - "бабья лень". Вы этот блинок в сметану мокните да селедочки пару кусков в него заверните - объеденье получится. - Спасибо большое... Я потом возьму... Нет, отправитель телеграммы мне понадобится потом. В конечном счете он только пуля, разорвавшая сердце Кольяныча. Последнее звено в сложном механизме убийства. Должен быть ствол, из которого полетела эта пуля, необходим прицел - мушка, обязательно есть курок. Кто-то из присутствующих на поминках людей - друзей, соседей, знакомых, сослуживцев - часть системы, убившей Кольяныча. В этом я был твердо уверен. ...- Не кушаете вы ничего... - Та же женщина смотрела на меня горестно. - Покушайте чего-нито, вам силенки еще понадобятся. И выпить надо хоть стаканчик - хмель горе жидит, боль размягчает. - Спасибо, не могу я сейчас. - А вы через "не могу", потому, что надо... Я знаю, что вам горько сейчас, уважали вы его сильно. Да и он вас любил заимно. Я знаю, говорил он о вас часто. Я ведь соседка, к покойнику Николай Иванычу часто ходила, последние-то годы Лара редко с Москвы наезжала, считай, бобылем он проживал, а меня Дуся зовут - слышали от него, наверное? - Слышал, - кивнул я. Не мог я вспомнить никаких разговоров о Дусе, но огорчать ее не хотелось. А она, обрадованная найденной между нами человеческой ниточке, продолжала ухаживать за мной. - Вы рюмочку выпейте и закусите салом, гляньте, сало какое - в Москве такое не сыщешь, розовое, мясное, с "любовиночкой"... Галя, сидевшая рядом с Ларисой, уже подружилась с ней на весь остаток жизни, утешала ее, опекала, обнимала за плечи, чего-то шептала на ухо - видимо, учила жить. Галя выступала в своей коронной роли - помогала людям, сострадала и соучаствовала не в празднике, не в победах и успехах, это-то каждый холявщик горазд, а протягивала свою твердую руку помощи и поддержки в беде и горе Надежную руку, не сомневающуюся в своей необходимости. И так она была поглощена своим участием в чужой беде, что не приходило в голову взглянуть на Ларкино лицо - слепое, плоское мертвое. В комнате было очень душно. Толстый человек напротив меня достал кожаный портсигарчик и постукивал нетерпеливо по столу не решаясь закурить здесь и не зная удобно ли уже встать из-за стола. Удивительно было видеть на этом огромном торсе розовое детское лицо в круглых очках. Полнокровное лицо взрослого старшеклассника туманилось выражением неуверенности застенчивой робости сомнением в праве на какой-нибудь самостоятельный поступок. Сквозь круглые стекляшки бифокальных очков выглядывали время от времени растерянные глаза с молчаливым вопросом почти просьбой вам будет необидно, если я скажу? Я вас не побеспокою своим поступком? Справа на него наседала, все время, что-то объясняла и поучала крупная белая женщина похожая на говорящую лошадь. Она, что-то требовала от него уговаривала доказывала, а он вяло отбивался я слышал его тягучий чуть гундосый голос: - Фатит... Екатерина Сергеевна... от-то... фатит... я все сам знаю... для учителя это необходимо, как флеб насущный... от-то... значит... Екатерина Сергеевна... от-то... Мне отмщение и аз воздам. Я должен восстановить, реставрировать воспроизвести смертоубийственную конструкцию. Дело в том, что я профессионал. И точно знаю, что люди руководствуются, как правило, набором достаточно стандартных побуждении и владеет ими диапазон однородных страстей. Просто в каждом отдельном преступлении они приложимы к самым разнообразным ситуациям и оттого кажутся непостижимо многоликими и загадочными. Для меня всегда самое трудное, самое важное - понять, ЗАЧЕМ это сделано, а точное понимание цели преступления позволяет представить технологию, его образующие элементы. И определяет выбор моих средств поскольку бульдозер не свинтишь отверткой для часов, а компьютер не разбирают газовым ключом. Тот, кто сладил самострел на Кольяныча, наверняка должен быть здесь. Человек тридцать скорбящих горюющих соболезнующих гостей. Один из них неискренне. И все мне не знакомы. Крупная белая женщина оставила своего толстяка встала с рюмкой в руке. - Дорогие товарищи! С болью в сердце и в голове мы узнали о кончине нашего дорогого Николая Ивановича Коростылева. Мне выпало большое счастье работать в школе, которой когда-то руководил ушедший от нас Николай Иваныч - работать под его началом и руководством, а потом когда он по состоянию здоровья перешел только на преподавательскую работу быть завучем в этой школе и пользоваться его поддержкой дружескими советами использовать его богатейший опыт... Я быстро оглядел сидевших за столом - многие смотрели прямо перед собой или куда-то в сторону рассеянно ковыряли вилками в тарелках, и повисло между ними какое-то странное отчуждение, словно к ним обращался не живой человек в застолье, а слушали они официальную трансляцию по телевизору, но сидели все тихо оставляя мне решить самому - уважение ли это к памяти покойного или дисциплинарный авторитет завуча. - Сейчас, когда мы все нацелены на успешную реализацию школьной реформы, нам особенно важно освоить опыт и наследие Коростылева - продолжала говорить в своем стеклянном отчуждении завуч. Толстяк напротив беспомощно теребил свою кожаную папиросницу. Я перевел взгляд направо - у двери в торце стола Надя смотрела на Екатерину Сергеевну с нескрываемой ненавистью. - Выпьем за светлую память Николая Иваныча и поклянемся свято пронести через жизнь его педагогические и жизненные заветы. Не глядя на завуча все выпили, а я не дожидаясь пока встанет следующий с тостом сказал толстяку: - Идемте на воздух, перекурим по одной. Он растерянно заметался глазами несмело покосился на говорящую лошадь - завуча потом робко оценил меня взглядом - могу ли я ему разрешить встать и я, не давая Екатерине Сергеевне одернуть его твердо сказал. - Идите, идите можно... Толстяк вырастал из-за стола как вулкан из моря - аморфно и поднебесно. В нем была добрая сажень. Деликатно топчась он продвигался к выходу стараясь спиной показать, что он никому не помешает, что он только на минутку чтобы никто по возможности не обращал на него внимания. Правда не заметить эту спину было невозможно, это была не спина - огромный спинальный отдел. Мы выползли из дома. Здесь бушевал ярко окрашенный звонко озвученный день - конец весны начало лета. Я вспомнил как Кольяныч говорил не бывает плохой погоды бывает плохое настроение, а сегодня погода замечательная да настроение больно скверное. На улице неподалеку от дома стояли несколько парней и девушек. Их красные мопеды "Ява" валялись на траве притомившимися коньками - горбунками. Хрипло и мелодично орал магнитофон. Ребята смеялись. Жизнь продолжалась. Жадно затянувшись папиросой, толстяк сказал: - От-то, значит, молодежь современная коровам сросты крутить не фочет... И я не понял, радуется он или огорчается тем, что молодежь не хочет крутить коровам хвосты. Громадный дядька с детским лицом и детской нетвердостью звуков. - Давайте знакомиться, - сказал он застенчиво. - Нам все равно надо будет разговаривать. Я директор школы, меня зовут Оюшминальд Андреевич Бутов... - Как-как? - переспросил я. - Да имя у меня глуповатое - я родился во время челюскинской эпопеи, а тогда мода была на сокращения всякие, - говорил он, рдея всей кожей, я боялся, что от смущения вспыхнут его редкие белокурые волосы. - Оюшминальд значит "Отто Юльевич Шмидт на льдине"... Меня друзья зовут Юшей... Я пожал ему руку и удивился вялости его ладони - большая, холодная и влажная, как остывший компресс. Мы уселись на скамейку, и я смотрел, как он с жадностью курит. С конца папиросы вился слоистый прозрачный синий дымок, а из сложенных бантиком губ выпускал Бутов темно - серую густую струю, и своей бело - розовой огромностью, иллюминаторами очков, поднимающимися дымами был он похож на отдыхающий у пристани пароход. Поглядывая на веселящихся за забором молодых людей, Бутов печально усмехнулся: - Сколько насмешек, сколько страданий я вытерпел в молодости из-за своего нелепого имени... Сейчас смешно, а тогда было больно... У него во рту было много языка, и слова получались нечеткими, кашеобразными, еще сильнее увеличивали впечатление, что он огромный пятидесятилетний ребенок. Мне было легко представить его в штанишках- гольфиках, с бантом на шее. - А, что ж вы терпели? - спросил я для поддержания разговора. - Сменили бы имя через загс - и конец страданиям... Он робко выглянул из-за кругляшей иллюминаторов: - Вы думаете? Может быть... но мне кажется, это неудобно. Неловко как- то... от-то... В этом было бы определенное моральное самоуправство... - А в чем самоуправство? - искренне удивился я. - Не знаю, от-то, может быть, я не прав, от-то, но мне думается, что в имени каждого человека, от-то, есть связь поколений, так сказать, продолжение семейной традиции, от-то, знак родительской надежды в судьбе их детей... От-то... В странных сейчас именах, которые давали моему поколению, был высокий, иногда необоснованный идеализм, пафос героической эпохи, а которую жили и умерли наши родители... От-то... - Может быть, - осторожно согласился я и поблагодарил в душе родителей, что они не назвали меня, как моего одноклассника Рысакова, производственно-экономическим именем Индустрий. - А вообще-то дело не во вкусах наших родителей, а в нас самих, - махнул рукой Бутов. - Мое имя никого не смешило бы, коли я высадился на самом деле на льды Северного полюса или полетел в космос. Имя становится смешным, когда оно не соответствует владельцу... От-то... - А мне сдается, что вы заняты делом вполне героическим... Бутов тяжело вздохнул: - Дело-то наверняка героическое и очень высокое... От-то... Вот боюсь только, что я не на уровне своего дела... Я серьезно спросил его: - Вы разве считаете себя неквалифицированным специалистом? - Как вам сказать... Не могу я руководить людьми... От-то... Не умею... Все надеялся, что привыкну... Я ведь и раньше просил, чтобы оставили мне часы по математике, и дело с концом, не директор я... Просил, чтобы Екатерину Сергеевну назначили... От-то... а теперь эта ужасная история с Николаем Иванычем... Ведь не скроешь от людей, отчего умер он... Представляете, какие это будет иметь последствия для коллектива - разговоры, пересуды, подозрения... От-то... Подумать страшно... - Я вас не понял, - отсек я его от сетований. - А почему надо скрывать от людей? По-моему, все должны знать об этом! - Зачем? - ужаснулся он. - Если бы можно было найти и как-то наказать злодея, то это, возможно, имело бы какой-то воспитательный смысл... а так? Вы-то уедете, а как я буду умиротворять все эти страсти? Я помолчал, поковырял прутиком в песке, потом спросил его: - Почему вы решили, что этого злодея нельзя найти? - Потому, что никто не может понять, что это такое - месть, желание досадить, напугать или это был просто хулиганский розыгрыш дурацкого шутника-мерзавца. Как это понять? Кого искать? Где? - Вот весь круг намеченных вами вопросов и надо выяснить... - Кто это может сделать? Я? Екатерина Сергеевна? Судя по всему, завуч Екатерина Сергеевна была его не реализованной в жизни героической сущностью - опорой, советчицей, руководительницей. - Вы в милицию уже обратились? - спросил я. - Да, конечно, я сразу позвонил. Начальника городского управления нет, я говорил с Зацаренным... Он заместитель по розыскным делам, интеллигент, милый человек, я его хорошо знаю... От-то... Он говорит, что это казусный случай, мол, невзирая на сложность отыскания виновного, это якобы практически маловероятно, но и пойманного очень трудно будет привлечь к суду... Зацаренный говорит, что нет в кодексе соответствующей статьи... - Есть такая статья, - заверил я Бутова, встал со скамейки и сообщил: - Значит, ситуация обстоит следующим образом: я отсюда не уеду, пока не вытащу за ушко этого мерзавца. И, честно говоря, меня ваши беспокойства мало трогают. Я уверен, что, не выставив на всеобщее обозрение затаившегося подлеца, не представив на человеческий суд убийцу, мы с вами дальше жить не имеем права. Во всяком случае, нам нашим профессиональным делом не следует заниматься, если этот ползучий гад останется безнаказанным... - Я был бы счастлив вам помочь... От-то... Всем, чем смогу. Хотя не представляю, как вам это может удаться, - потерянно моргал Бутов. - Это не ваша забота... Мне нужно только, чтобы вы прояснили обстановку в педагогическом коллективе. И прошу от вас полной искренности, прошу вас помнить, что я не проверочная комиссия, мне нужна только правда... - У меня нет оснований быть с вами неискренним, - обиженно забормотал, зажевал во рту свою нескончаемую кашу Бутов. - Я всегда говорю только правду. - Не сомневаюсь в этом нисколько, но одной правды мне мало, мне нужен вдумчивый анализ математика и душевное страдание однополчанина... - Вы думаете, мне не жаль Коростылева? - жалобно спросил Бутов, и в голосе его звучала детская обида. - Я просто опасаюсь, что расследование может иметь кумулятивный эффект - если вы не найдете преступника, то он, убив своей телеграммой Коростылева, достигнет еще одного ужасного результата... - А именно? Он протянул ко мне руки, короткопалые беззащитные ласты тюленя, а на лице его была мука: - Ведь школа - это большой коллектив, естественно, не обходится без разногласий, недоразумений, конфликтов. И, получив официальную огласку, смерть Коростылева станет поводом для ужасных расспросов, проверок, выяснений. Вражда и подозрения, сплетни и оговоры уничтожат все доброе... а школа наша была много лет гордостью района, одной из лучших в области... - Вы не бойтесь огласки, - сказал я ему злобно. - Сейчас не об этом надо думать! Если вас послушать, надо сейчас нам всем выпить еще раз по рюмке за помин души Коростылева, завтра вывесить в актовом зале его портрет и позабыть о нем навсегда... - Почему же позабыть?.. - неуверенно возмутился Бутов, но я не дал ему договорить: - Потому, что Коростылев часто повторял: поощрять зло безнаказанностью так же преступно, как творить его, ибо ненаказанное зло ощущает себя добродетелью... И моя задача состоит как раз в том, чтобы не дать испугу, возмущению и опасениям людей превратиться в злобный хаос всеобщего подозрения. Должен вас огорчить сообщением, что в здоровом организме вашей школы или каких-то связанных с ней отношений возник где- то гнойный нарыв и никакими примочками его не рассосать - его надо найти и вырезать... - Я бы это только приветствовал, - смирно сказал Юша. - Боюсь, что вы неправильно оцениваете мои мотивы. Я, честное слово, не опасаюсь каких- то организационных последствий и выводов начальства. Я о коллективе думаю, об учащихся... - Будем вместе думать, - твердо заверил его я. - В том русле, которое я вам предлагаю... Очень расплывчатый абрис ситуации начал выплывать из мглы неизвестности - мне надо парализовать влияние завуча Екатерины Сергеевны. Благо, это не очень трудно, поскольку Бутов относился к той части людей, что охотно перекладывают ответственность на более горластого и напористого. Думаю, что завучу меня покамест не перегорланить. Это у нее с Бутовым хорошо получалось. Его ведь не случайно друзья называют Юшей - огромный славный толстячок мальчонка в коротковатых брюках и тесном на животе пиджаке. - Как фамилия Екатерины Сергеевны? - Вихоть. Ее фамилия Вихоть, а, что такое? - озадачился Бутов. - Я хотел спросить вас, почему у нее были недоброжелательные отношения с Коростылевым, - сделал я "накидку". - Что вы! что вы! Помилуй бог! Как можно так говорить! Конечно, у них возникали разногласия, но разве можно назвать отношение Екатерины Сергеевны недоброжелательным? Она очень уважала Коростылева, уверяю вас! - А он ее? - Что? - испуганно посмотрел на меня сквозь круглые окошки - Бутов. - Николай Иванович уважал Вихоть? Дружил с ней? Считался? - На такие вопросы трудно ответить однозначно... от-то... Жизнь ставит нас в сложные положения... Иногда возникают недопонимания... Вот видите, вам уже наговорили с три короба... Ему и в голову не приходило, что я еще ни с кем словом не перемолвился. И не в хваленой следовательской интуиции дело. Просто я хорошо знал Кольяныча и легко мог представить, как на него действовало трибунное велеречие завуча. Она должна говорить так всегда - на поминках, на свадьбе, на педсовете, а, кроме того, несколько минут назад я наблюдал прозрачное и в то же время непроницаемое отчуждение, возникшее вокруг Вихоть, когда она говорила поминальное слово. - Так в каком положении возникло недопонимание между Коростылевым и Вихоть? - настырно сворачивал я Бутова на тернистый путь однозначных ответов. - Они очень разные люди... На многое смотрели по-разному... И, конечно, надо считаться, от-то, что Вихоть - женщина, она была иногда мнительна, обидчива,