чше
вам и искать не надо!
     - И видишь, Алексей Фомич, какой он спокойный!
     - Ну,  а  то разве же он не понимает,  что я  его,  бедного,  продавать
привел!  -  обращаясь к Наде,  объяснил спокойствие Джона Илья Лаврентьич. -
Все он понимает, как все одно любой человек.
     - Ну,  как же ты думаешь,  Надя?  Возьмем его, а? Мне, я тебе скажу, он
почему-то нравится.
     - И мне он нравится тоже,  -  тут же согласилась Надя, - только вопрос,
какая ему будет цена.
     - Цена? Цена ровно будет сто рублей.
     И,  сказав это скороговоркой, садовник посмотрел не на художника, не на
его жену, даже не на свою собаку, а куда-то вверх, на угол крыши.
     - Сто-о рубле-ей! - протянула Надя.
     - Порядочно хотите, Илья Лаврентьич, - поморщился и Сыромолотов.
     - Неужели же считаете это много?  - очень естественно сделал удивленное
лицо садовник.
     - А на базаре за пятьдесят продавал!.. И даже дешевле готов был, только
что никто покупать не хотел!  -  укорила его Феня, высунув голову в форточку
кухни.
     Но на это степенно отозвался садовник:
     - Голод всем этим главирует,  -  вот что!  Голод может даже заставить и
совсем даром его  отдать,  чтобы не  кормить только,  когда и  самому нечего
есть. Это тоже ведь понимать надо.
     - Гм,  да-а...  Раз он все собачьи слова понимает,  то его бы даже и  в
окопы можно, - сказал Алексей Фомич. - Сто рублей, вполне возможно, ваш Джон
и стоит, только я теперь не при деньгах, - в этом дело.
     - Слыхал я,  что у вас похороны были,  - догадался Илья Лаврентьич, - а
это уж, конечно, большой расход.
     - Так  вот,  если  хотите,  восемьдесят дам,  -  поспешил  перебить его
Сыромолотов.
     Садовник посмотрел на  водосточную трубу,  потом  махнул рукой  в  знак
согласия, но тут же спросил:
     - А цепь как? Ведь она же на худой конец пять рублей стоит или нет?
     Сыромолотов оставил за  собой цепь.  Получив бумажки,  пересчитав их  и
даже разглядев на  свет,  садовник сунул их  в  карман и  с  чувством сказал
наблюдавшему его Джону:
     - Ну,  прощай теперь,  моя собака верная!  Попал все-таки в  хорошие ты
руки и с голоду не околеешь!
     Он протянул Джону руку, - Джон подал ему лапу, - так они простились.
     - Цепь держи крепче,  Алексей Фомич! А то еще убежит за хозяином, тогда
как? - встревожилась Надя.
     Но садовник, уходя, только покачал головой.
     - Разве же он не видел,  что я за него от вас деньги взял? Э-эх, как вы
об нем плохо судите! Ну, до свиданья! - И ушел хозяин Джона в калитку.
     А  Джон,  поглядев ему вслед,  к удивлению Нади действительно никуда не
рвался,  а спокойно улегся у ее ног,  очевидно вполне признав и ее и Алексея
Фомича за своих новых хозяев и решительно ничего против этого не имея.


        ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

     Дня через три после покупки Джона Надя получила письмо от Нюры.  Сестра
писала,  что из больницы она может уже выйти и может теперь уже сама кормить
ребенка,  но  деваться в  Севастополе ей некуда,  так как квартирная хозяйка
сдала уже  ее  комнату какому-то  пехотному офицеру,  и  ей  остается теперь
только приехать к  матери в  Симферополь.  В  конце письма Нюра просила Надю
помочь ей во время этого переезда,  и  Надя на другой день рано утром уехала
на  вокзал,   чтобы  поспеть  к  поезду,  снова  оставив  Алексея  Фомича  в
одиночестве,  которого он  теперь уже  начал несколько опасаться:  ведь  две
роковых  телеграммы так  недавно  пришли  в  то  время,  когда  она  была  в
Севастополе.
     Эти ничтожные с виду клочки бумаги таили в себе большую, как оказалось,
взрывчатую силу,  и  эта сила выхватила сразу так много из  привычного круга
его личной жизни, что он чувствовал себя пришибленным, скрюченным, прижатым,
и не только не мог,  даже и не знал еще, как можно ему разогнуться и войти в
обличье прежнего самого себя.
     Сыромолотов всегда был  строг к  себе  и  чувствовал прочность свою  на
земле только потому, что жил именно так, как подсказывала ему убежденность в
своей правоте. "Другие могут себе жить, как им будет угодно, - часто говорил
он,  - а что касается меня, то я живу так, как мне, художнику, надо! То, что
заложено во мне,  я  должен сделать явным для всех;  то,  что могу и чего не
могут другие,  - я должен дать, а от того, что мне способно помешать, должен
уметь отстраняться, - вот и все!"
     Однако, что это еще не "все", показали ему последние дни, и вот теперь,
оставшись один,  Алексей Фомич упорно думал на свободе о том,  когда и какие
допустил он в своей жизни ошибки.
     И именно вот теперь, в это утро, когда в саду все дорожки устланы были,
как ковром, оранжевыми и желтыми и побуревшими уже палыми листьями, и тишина
сада не нарушалась ничем, и небо было высокое, чистое, и не по-осеннему было
тепло,  -  в  первый раз  за  много лет припомнилось Алексею Фомичу,  как он
познакомился со своею первой женой, матерью Вани.
     Тогда,  уезжая в июне с Урала, где он был на этюдах, он оказался один в
купе   вагона   второго   класса,   откуда   вышел   на   какой-то   станции
старикашка-старообрядец, назвавший себя "жителем" и только. Человечек он был
скупой на слова и до того скучный, что даже воспротивился, когда Сыромолотов
начал  было  по  привычке  зарисовывать  его  в  свой  карманный  альбомчик.
Седенькая  "еретица" его  была  подстрижена клинышком,  выцветшие глаза  без
малейшей мысли,  а  ручки иконописно желтенькие и  маленькие...  Так он стал
противен Алексею  Фомичу,  что  вздохнул с  большим облегчением влюбленный в
жизнь художник, когда он вышел.
     И вот вдруг ему на смену, уже после второго звонка, вошла к нему в купе
рослая  девица  в  коричневом гимназическом платье  под  черным  фартучком и
спросила певуче:
     - Можно к вам сюда?
     Он  в  это  время  все-таки  зарисовывал "жителя"  на  память,  поэтому
взглянул на девицу мельком и сказал только:
     - Отчего же нельзя!
     При ней была только небольшая корзинка,  и  он полагал,  что она в купе
ненадолго. Без особого любопытства он спросил:
     - А вам куда ехать?
     И  только когда она назвала город,  до которого ехать было целые сутки,
он присмотрелся к  ней внимательно и  увидел,  что она вся какая-то пышущая,
выпуклая: и глаза, и щеки, и губы, и округлости плеч. Поэтому он сказал:
     - Вас   кто-то   будто  послал  сюда  нарочно  для   пущего  контраста:
старикашка, знаете ли, тут сидел такой лядащий, и очень он мне надоел.
     - Ого!  "Лядащий"!  -  улыбнулась она.  -  Я  видела,  как он  вышел из
вагона... Это - наш воротила, купец Овчинников: его в миллионе считают!
     - Во-от ка-ак! Целый миллионер!.. А не сектант ли он какой-нибудь, а?
     - Да, есть за ним такой грех... Старообрядец.
     - А вы... В какой же это класс перешли? В восьмой, если не ошибаюсь?
     - В  восьмой,  да.  -  И  тут  же  добавила,  как  будто  затем,  чтобы
предупредить другие вопросы:  -  Еду  по  даровому билету:  у  меня  отец  -
начальник станции.
     - А цель этих ваших стремлений? - все-таки спросил он.
     - Тетка, - улыбаясь, ответила она и показала все свои радостные зубы. -
Я к ней каждый год на каникулы езжу.
     - А зовут вас как... по имени-отчеству?
     - Зачем вам еще и по отчеству, - удивилась она, - когда я просто Варя?
     И тут же спросила сама, кивая на его альбомчик:
     - А вы, наверно, художник?
     - Так точно,  -  почему-то по-военному ответил он тогда,  - и сейчас же
приступлю к своим обязанностям.
     Но  едва он  раскрыл сложенный было альбом,  как  она кинулась к  окну:
отходил поезд. Кому-то на перроне кивала она головой и махала платком: может
быть,  отцу,  начальнику станции. Но это тянулось всего с полминуты, и когда
она снова села, он даже не спросил ее, с кем она прощалась, - сказал только:
     - Глядите теперь куда хотите, только сидите спокойно: это надолго.
     Неожиданно отозвалась она:
     - А потом я вас буду рисовать, - идет?
     - Отчего же не идет, если можете.
     - Ого! У меня пять по рисованию - и... "не могу"!
     - Эге-ге-с!  -  протянул он.  -  Так вы, стало быть, нашего поля ягода!
Пять по рисованию!  Скажите, пожалуйста! И кто же это там, в вашей гимназии,
такой щедрый на пятерки по рисованию? Сам-то он художник?
     - Разумеется, - а то кто же?
     Она  даже как  будто обиделась,  а  он,  поминутно взглядывая на  нее и
действуя карандашом, приговаривал:
     - Вот это самое и  называется в просторечьи:  "Не знаешь,  где найдешь,
где  потеряешь"...  Или  как многие добавляют в  таких случаях:  "На ловца и
зверь бежит"... Впрочем, насчет зверя, чтобы он непременно на ловца бежал, я
сильно сомневаюсь, а вот "рыбак рыбака видит издалека", это к данному случаю
гораздо больше подходит...
     Когда рисунок он окончил,  она вполне непринужденно выхватила у него из
рук альбомчик, пригляделась к рисунку и сказала непосредственно:
     - Здорово!..  Знаете ли,  я  себя узнаю,  а тем более всякий,  кто меня
знает, узнал бы с первого взгляда!
     И тут же,  не посмотрев даже всех других зарисовок в альбоме, - что его
очень удивило, - потянулась за его карандашом, говоря:
     - Давайте-ка я теперь вас!.. Ну, вас с такой шевелюрой нарисовать очень
легко! Только вы, смотрите, не шевелитесь!
     - Замру,  как  соляной столб!  -  отозвался на  это он  по-деловому.  И
действительно замер,  наблюдая все ее  движения,  как могут наблюдать только
художники.
     Она же прищуривалась,  "заостряя" глаза,  когда на него взглядывала,  и
плотно сжимала губы,  когда действовала карандашом,  из чего он вывел тогда,
что  именно  так,  а  не  как-нибудь  иначе,  рисовал с  натуры  ее  учитель
рисования. Поэтому он и спросил тогда:
     - Старичок он у вас, должно быть?
     - Кто это "он"? - не поняла она.
     - Да этот самый, - ваш учитель.
     - А вы почем знаете?
     - По вашим приемам.
     - Угу... Конечно, постарше вас.
     - Никаких картин не писал, разумеется?
     - Не знаю.
     - А как ваше отчество?
     - Ого, опять отчество? Я вам сказала, что я просто Варя.
     - Варя так Варя... Мне же легче вас звать.
     - Только не разговаривайте!
     - Молчу, как пенек.
     Впрочем,  не  прошло  и  минуты,  как  она  разрешила ему  говорить,  -
спросила:
     - А ваше как имя-отчество?
     Он сказал и добавил:
     - Так меня и зовите -  Алексей Фомич: я привык, чтобы меня так звали, -
полностью.
     - Вы еще, пожалуй, скажете, что вы известный?
     - Да, вот именно, - известный, - подтвердил он.
     - Это другое дело.
     Она  поглядела  пристально на  него,  потом  на  свой  рисунок,  пожала
плечами,  несколько выпятив при этом губы, и, подавая ему альбомчик, сказала
даже как бы виноватым тоном:
     - Это все, на что я способна, Алексей Фомич!
     Он только скользнул глазами по ее рисунку и тоже пожал плечами.
     - Пять по рисованию вам ставили? Не верю, простите! Покажите-ка мне ваш
дневник!
     - Что? Очень плохо? - забеспокоилась она. - А вы бы сколько поставили?
     - Двойку.
     - Разумеется, если вы известный художник...
     - Вот тебе на! "Если вы известный художник"! - передразнил ее он.
     Но тут же, чтобы загладить это, вырвавшееся невольно, добавил:
     - Я картины пишу, выставляю, их покупают для картинных галерей, а вы...
За кого же вы меня приняли? За любителя сих упражнений?
     И  так  как  в  это  время поезд остановился на  небольшой станции,  по
которой быстро  ходили девочки с  жареными поросятами на  широких деревянных
мисах, он закончил как-то совсем неожиданно для себя:
     - А может быть,  нам с вами, Варя, поросенка купить, а? Сейчас-то голод
нас не мучит, но имея в виду будущее...
     - А  в будущем там этих самых жареных поросят на всех станциях для всех
пассажиров хватит!  -  с  презрением ко всяким поросятам,  и  жареным и даже
живым, махнула рукой Варя и даже от окна отвернулась.
     Но тут очень громкий, хотя и старый голос пропел за открытым окном:
     - Вот вороний яйцы, воро-онии яй-цы-ы!
     - Эге!  Вы  слышите,  Варя!  Вороньи яйца тут продают!  Этим-то  вы  уж
соблазнитесь, конечно, - живо обратился он к ней, сам удивленный.
     Но она отозвалась, не улыбнувшись:
     - Это  татарин-старик!  И  вовсе не  вороньи яйца,  а  куриные,  только
вареные!
     Места,  по  которым пришлось тогда  ехать ему,  действительно оказались
очень сытные,  а Варя скоро забыла свою неудачу; сказала только: "Ну, раз вы
настоящий художник,  то  куда же  мне с  вами тягаться!"  -  и  больше уж не
прикасалась к его альбомчику.
     Ему же,  чем дальше он ехал с  нею,  все больше и больше нравилось быть
вот так вместе,  рядом и  ехать куда-то и  говорить о  чем-то,  что касалось
только ее.
     Сам  не  понимая,  почему,  очень близко к  сердцу принимал он  все  ее
интересы.
     Он  узнал от  нее,  что  мать  ее  умерла года два  назад,  заразившись
дифтеритом от  соседского мальчика,  которого ей  хотелось спасти,  и  что с
мачехой,  так как отец женился не так давно,  она,  Варя,  как ни старается,
никак поладить не может,  почему и едет теперь к тетке,  вдове, еле сводящей
концы с концами,  так что она, конечно, будет ей только в тягость. Тетка эта
служила кассиршей в магазине и была занята целыми днями.
     Вспоминая это  в  своем  саду,  Алексей Фомич отчетливо припомнил,  как
сказал он ей тогда, в вагоне:
     - Выходит,  Варя,  что у вас ничего за душой:  нет матери,  нет и отца,
потому что ему уж теперь не до вас:  новая жена, - значит, новая семья... Да
можно считать,  что нет и тетки,  раз она всего только кассирша в магазине и
получает за  это,  конечно,  гроши...  Если бы вы вдруг оказались в  большой
беде, чем бы могла она вам помочь? И не на кого вам, значит, опереться, если
бы вы вздумали после гимназии поступить,  например,  на курсы... А между тем
вы жизнерадостны. Что значит молодость!
     И  теперь неотступно ярко припомнилось ему,  что  он  увидел после этих
своих слов слезы в  ее  глазах.  Варя смотрела тогда в  окно,  пряча от него
глаза,  но  слез спрятать она не могла,  так как за первыми следом появились
вторые,  третьи,  и она хмурила брови,  недовольная этой своей слабостью,  а
слезы неудержимо катились по ее щекам.
     Тогда-то именно он и сказал ей решенно:
     - Ну,  ничего,  не плачь, Варя! Думай так, что твоя покойная мать вошла
вместе с  тобою в  мое купе...  Так тому и быть:  не тетка твоя,  а я о тебе
позабочусь!
     Говорить кому-нибудь "ты" было совсем не в привычках Алексея Фомича,  и
он сам не заметил, как это у него сказалось "ты".
     Просто она  показалась ему тогда вдруг маленькой девочкой,  брошенной в
водоворот жизни не на чью-нибудь заботу о ней,  а только на его личную.  Она
же,  Варя,  как  будто тоже в  этот миг  прониклась вся  целиком его  к  ней
участием и  подняла на него совсем детские,  хотя и  в слезах еще,  но такие
сияющие глаза...
     Этот долгий и благодарный взгляд,  из всей самой сокровенной глубины ее
идущий,  как солнце,  прянувшее на поля после летнего дождя, и притянул его,
известного художника,  к  ней,  еще  гимназистке,  только  что  перешедшей в
последний, восьмой класс, где она должна была сменить свое коричневое платье
на серенькое, неизвестно почему и зачем введенное для восьмиклассниц.
     Носить это серенькое платье Варе уже не пришлось,  и  к  тетке-кассирше
она не заезжала: она поехала туда, куда направлялся он, - в Архангельск, где
летом солнце как бы  боится опуститься в  слишком холодные зыби Белого моря:
только  прикоснется  к  ним  и  стремительно начинает  подниматься  опять  в
бледно-голубое небо, спасая свой пыл и свое сиянье.
     Там,  в Архангельске, и Варя обзавелась этюдником и, сидя рядом с ним и
поминутно заглядывая в  его холст,  как школьница в тетрадь своей соседки по
парте,  - гораздо более способной соседки, - пыталась делать этюды маслом, а
он говорил ей добродушнейшим тоном:
     - Это меня в тебе поражает,  Варя!  У тебя совсем нет почему-то чувства
тона.  Даже и  заглядывая все  время ко  мне,  ты  все-таки кладешь гуммигут
вместо золотистой охры, а вместо берлинской лазури кобальт!
     - Не чувствую тона?  -  возражала она задорно. - Это просто потому, что
меня эти здешние тона твои совсем не волнуют. Я к ним отношусь хладнокровно,
если ты  хочешь знать.  А  вот если бы вместо Белого было передо мною Черное
море, тогда бы совсем другое дело.
     - Черное море  велико,  -  пытался он  ее  понять.  -  О  какой  именно
местности ты думаешь, когда говоришь это?
     - Да вот хотя бы Крым, например!
     - Есть Крым, есть и Кавказ... Есть Тамань, Геленджик, Одесса... Все это
на берегах Черного моря.
     - Мне хотелось бы только в Крым! - пылко сказала она.
     - Что  же  тут такого неисполнимого?  Крым так Крым!  Долго ли  умеючи!
Никто не помешает прямо отсюда взять да и двинуться в Крым.
     - Правда?  Поедем?  В  Крым?  -  И  она бросила палитру свою и кисть на
землю,  довольно далеко от себя кинула неодобренный им этюд,  и как же бурно
тогда она его целовала!
     И  весь конец лета,  и  всю осень он провел с нею в Ялте,  в Алупке,  в
Мисхоре, где она уже совсем не прикасалась к этюднику, говоря часто:
     - Нет,  куда уж мне покушаться на красоту такую! Это только тебе впору,
Алексей  Фомич,  а  у  меня  выйдет  что  называется покушение  с  негодными
средствами!
     В  Ялте они и  венчались,  так как тогда она была уже беременной,  а  в
декабре поехали в Петербург, где и родился Ваня...
     Медленным своим  шагом,  который  местные  остряки  прозвали "мертвым",
Алексей Фомич двигался по аллейкам сада, и странно было ему самому наблюдать
работу своего воображения,  которое почему-то не захотело теперь отходить от
купе  вагона второго класса,  в  котором сидел он  один...  Вдруг отворяется
дверь этого купе,  и в его пустынность,  в его анахоретство входит девушка в
коричневом платье  с  черным  передником и  говорит улыбаясь:  "К  вам  сюда
можно?"  -  и  он  тоже  улыбался  ей  в  ответ  и  говорил,  делая  широкий
пригласительный жест: "Отчего же нельзя?.. Входите, располагайтесь!"
     "Была ли сделана тогда мною ошибка?" -  думал он теперь, но, сколько ни
думал, не находил ошибки.
     Тогда он не был старик,  как теперь;  тогда он был еще молод; перед ним
только еще открывалась широко жизнь,  и  входила в  его купе та,  с  которой
предстояло ему долго потом идти одной дорогой, как бы ухабиста она ни была.
     Он никогда и  раньше не приходил к мысли,  что совершил ошибку,  связав
тогда судьбу свою с Варей,  как не роптал в глубине души и на то,  что в его
купе вошла курсистка Надя,  но...  конечно,  и  в  первом случае и во втором
могли бы войти и другие...
     И вот теперь, когда он был один в своей мастерской, к которой причислял
и  сад  этот,  он  сузил  игрою  воображения мастерскую до  тесных  размеров
вагонного купе,  он отбросил самого себя лет на тридцать назад; он смотрел в
причудливый переплет оголенных сучьев и веток,  -  не видя его,  однако, так
как с  чрезвычайной яркостью отворялась перед ним дверь купе,  входила новая
для него с сиянием юных одаряющих глаз и спрашивала певуче: "Можно ли в этой
пристани стать на якорь?"  -  и он делал свой широкий пригласительный жест и
говорил улыбаясь: "Пожалуйте! Бросайте якорь!"
     Они сменяли одна другую,  их было много,  они были разные,  и  говорили
каждая  по-своему и  о  своем,  и  женственное в  них  проявлялось у  каждой
по-своему,  и одна как бы дополняла собою другую, только что, неприметно для
его глаз покинувшую его купе.
     То делая свои медленные шаги, то останавливаясь, то садясь на скамейку,
- единственную и  рассчитанную только на двух человек,  -  Алексей Фомич был
поглощенно занят,  как  в  каком-то  спиритическом сеансе,  вызыванием юных,
очень много обещающих девичьих лиц и  ведь не бессловесных,  нет...  Они так
много,  так горячо,  так умно говорили, все эти входившие в его купе, что он
едва успевал придумывать, что бы такое ответить на их вопросы.
     Он  понимал,  он  чувствовал,  что творится с  ним что-то странное,  но
из-под власти этого странного ему не  хотелось уходить и  не хотелось идти в
дом и привычно браться за карандаш, уголь, кисти. Он даже и на часы не хотел
смотреть...  И где-то подспудно роились в нем мысли,  что зачем-то нужны ему
эти видения, что они таят в себе какой-то особый смысл...
     И  только  громкий отрывистый лай  новокупленного Джона  оглушил его  и
заставил самого его  очнуться,  а  купе вагона исчезнуть:  это Феня вздумала
послать собаку сказать хозяину своему, что уже пора обедать.
     Джон тыкался влажным черным носом в полу его осеннего пальто и,  сбочив
голову несколько на правый бок, так что левое ухо его оказалось гораздо выше
правого, смотрел на него большими умными, явно говорящими глазами.
     - Молодчина ты,  Джонни,  -  вполне молодчина! - тронуто сказал Алексей
Фомич, потрепав его по шее и погладив по лбу. - Непременно сегодня же напишу
тебя именно так:  голова направо и  вниз...  Очень ты мне нравишься в  таком
виде.  -  И все время, пока Сыромолотов говорил так, Джон, чуть-чуть изменяя
наклон головы,  внимательнейше глядел ему в  глаза и следил за движением его
губ, точно и в самом деле стремился понять каждое его слово.
     Алексей Фомич вспомнил, что бывший хозяин говорил об его уменьи искать,
нашел в кармане давно уже валявшийся там гривенник, поднес его к самому носу
собаки,  отошел потом в  сторону,  положил монетку в  середину кучи  опавших
листьев,  возвратился снова на  дорожку,  где стоял Джон,  отвернув голову в
сторону дома, и сказал ему тихо:
     - Ищи!
     А  не больше как через минуту Джон уже стоял перед ним с  гривенником в
зубах и  вилял пухлым хвостом,  но  без особого оживления,  точно хотел этим
показать,  что  подобных детских задач неловко даже  и  решать собаке такого
высокого класса, как он.


     Когда Сыромолотов вошел в  дом,  он  сказал ставившей на  стол  тарелки
Фене:
     - Ну,  знаете ли, Феня, вам просто посчастливилось, а в результате мне,
конечно, найти такую собаку, как этот Джон.
     - Какое же тут может быть особенное счастье, - почему-то хмуро ответила
на это Феня,  - когда я этого человека уж дней пять на базаре видела. Ходит,
всем говорит: "Купите собаку, сторожа верного!" А кому ни скажет, сколько за
нее просит,  все носы от него воротят.  "Теперь,  говорят,  не только что за
собаку  такие  средства платить,  а  хотя  бы  нам  самим  кто  дал  столько
заработать,  да  еще  и  прокорми поди  собаку такую,  когда и  самим кушать
нечего!"
     - Это кто же так говорил?
     - Кто? А кто же, как не те, какие на базар ходят! Конечно, богатые люди
на базар сами не ходят,  а бедному,  ему сторожа верного не требуется, как у
него сторожить даже и нечего.
     - Да,  отчасти это  так,  разумеется:  собака не  кусок  хлеба,  ее  не
съешь...  Хотя,  читал  я,  какой-то  из  русских  царей  подарил китайскому
богдыхану свору  гончих собак  для  охоты,  а  потом  посол  русский спросил
китайского придворного,  -  мандарина,  - понравились ли гончие богдыхану. И
что же на это придворный ответил? - "О-о! - говорит. - Они под кислым соусом
изумительно оказались вкусны!"
     - А  может,  и у нас время такое настанет,  что и собачатине люди будут
рады? - совсем неожиданно для Сыромолотова спросила Феня.
     Он  поглядел пристально на ее посуровевшее лицо,  удивился ее какому-то
новому прищуру глаз и занялся борщом, сказав:
     - Чего не знаю,  того не знаю...  Будет такое время или нет, - поживем,
увидим. А пока что вот борщ хорош.
     Он думал этой похвалой смягчить Феню, но она не смягчилась.
     - Как говядина в нем варилась, так чем же он должен быть плохой! Коров,
конечно,  режут несудом, потому как зима заходит, а бедным людям где для них
сена взять? Покорми-ка их зиму, - с ними наплачешься... Так то же все ж таки
корова,  она для человека полезная,  а  не то что собака,  какую только знай
корми. Богатые, они, конечно, могут себе позволить собак покупать.
     - Так вы,  значит, недовольны этим, Феня? Так и запишем. Но что делать,
- собака оказалась нужна, и она куплена.
     - Богатые люди, конечно, они по своим достаткам живут, - буркнула Феня,
уходя из комнаты,  а когда она вернулась,  внося жаркое, Сыромолотов спросил
ее:
     - Кажется, Феня, по-вашему, и я богатый?
     - Ну, а то разве бедный, дом такой имея! - как бы даже удивилась такому
вопросу Феня и добавила строго: - Бедные люди таких домов не имеют!
     Это было новое в ней: прежде Сыромолотову не приходилось этого слышать.
     - В таком случае,  чтобы мне вас нечаянно не обидеть, скушайте сами эти
котлеты,  что вы мне принесли,  а я уж так и быть обойдусь!  -  сказал он ей
кротко и встал из-за стола.
     Потом, усадив перед собою в мастерской Джона и взяв подходящего размера
холст,  палитру,  кисти, он стал разговаривать с ним, как со всяким из своих
натурщиков, чтобы вызвать сосредоточенность в глазах, и с изумлением увидел,
что Джон слушал его, сбочив голову именно так, как ему хотелось.
     И  точно отлично привык уже  он  быть  натурщиком,  и  точно двадцать -
тридцать художников писали уже  его  портреты,  Джон  высидел весь  сеанс  с
очевидным полным сознанием важности этого дела.  Сыромолотов же,  видя,  что
этюд получается у него очень удачным,  время от времени произносил:  "Браво,
браво!..  Молодчина ты  оказался!..  Брависсимо!  Никак  от  тебя  этого  не
ожидал!"
     Однако,  когда солнце,  как заметил по своему холсту Сыромолотов, стало
заходить,  Джон повернул голову к  окнам в сторону калитки и сначала зарычал
тихо,  потом грознее,  наконец залаял во весь голос и кинулся в полуоткрытую
дверь.
     - Неужели приехали?  -  самого себя  спросил Алексей Фомич  и  себе  же
ответил: - Вполне возможно.
     И как был, - с палитрой и кистями, пошел вслед за своим натурщиком.
     Что это действительно приехала Надя и привезла Нюру с ее младенцем,  об
этом нетрудно было догадаться,  так  как свирепый лай Джона вдруг оборвался:
точно кто-то урезонил его, что не принято лаять на своих.
     Когда Алексей Фомич положил на шкаф в  прихожей палитру и кисти и вышел
на крыльцо,  Надя,  с белым свертком в обеих руках,  ребенком сестры, шла от
калитки рядом с Нюрой,  а за ними показалась,  едва протискавшись в калитку,
Феня,  с чемоданами,  хотя и не маленькими на вид,  но как будто легкими, и,
обнюхивая один из  этих чемоданов,  подпрыгивал около нее возбужденный таким
событием Джон.
     И вот когда к крыльцу в первосумеречном свете и в запахе нагревшихся за
день  опавших листьев шла  вместе с  Надей Нюра,  Алексею Фомичу стало вдруг
понятным,  почему это  все  утро до  обеда представлялось ему назойливо купе
вагона и те, кто входили в это купе.
     Тогда только подходила еще, а теперь вошла Нюра, и без ребенка, точно и
не была замужем. И ребенок был как будто и не ее совсем, а Нади, которая так
бережно его и несла.  Нюра же шла как бы девушкой,  ищущей и пытливой,  куда
более молодой на вид и более красивой и одетой заботливей, и взгляд ее глаз,
пойманный зорким глазом художника еще издали,  показался ему более глубоким,
чем  Надин...  Вот  подойдет к  нижней  ступеньке крыльца и  спросит певуче:
"Можно мне расположиться тут у вас?" А у него уже готов для нее ответ:
     - Пожалуйста, располагайтесь, как у себя дома!
     Но первое, что он услышал, было не Нюры, а Нади:
     - Понимаешь,  Алексей Фомич, Алеша-то всю дорогу спал себе непробудно и
сейчас спит! Посмотри, какой!
     И  она  тихонько  отвернула что-то  белое,  из-за  которого  показалось
маленькое,  кругленькое розовое личико с  закрытыми глазками;  и  прежде чем
поздороваться с  Нюрой,  Алексей Фомич наклонил свою большую голову над этим
личиком и  только после  того,  как  на  возбужденный вопрос Нади:  "Правда,
хорош?" -  ответил:  - "Очень хорош!" - повернулся к Нюре, смиренно стоявшей
рядом,  и, не сказав ей ни слова, обнял и поцеловал в открытый заломом синей
осенней шляпки левый висок.


     Через час,  когда уже  совсем смерклось,  когда закрыли ставни,  зажгли
лампы и  сели за стол,  на котором приветственно пел самовар,  Нюра подробно
рассказала Алексею Фомичу о  своей  квартирной хозяйке,  а  когда рассказала
все,  что могла, перешла к тому, что занимало Сыромолотова гораздо больше, -
к аресту мужа.
     - Какие же все-таки обвинения предъявлены Мише?  - спросил Сыромолотов.
- Ведь не могли же так вот, здорово живешь, прийти и забрать его!
     - Отчего же  не  могли,  раз был такой приказ начальства?  Именно так и
сделали: пришли и приказали одеться и выходить вместе с ними. Называется это
у  них  арест предварительный,  -  объяснила Нюра.  -  Миша мне и  до  этого
говорил,  чего  хочется  Колчаку:  создать видимость того,  что  на  "Марии"
готовилось восстание матросов.
     - Как на "Потемкине" в девятьсот пятом году, - подсказала Надя.
     - И как на "Очакове", - добавила Нюра. - А то еще было, он мне говорил,
на  Балтийском море ровно год назад...  Там тоже маленькое волнение матросов
было,  совсем неважное,  из-за  какой-то  каши,  какую дали  на  ужин вместо
макарон...  Это на  линкоре...  сейчас вспомню...  "Гангуте"...  Ни  до чего
серьезного дело там не  дошло,  кашу выбросили за  борт,  а  вместо нее дали
матросам консервов, и никто из офицеров не был убит, и ни в кого из матросов
офицеры не стреляли,  - вообще обошлось без жертв, как говорится, а все-таки
что же  начальство сделало?  Приказал командующий флотом окружить этот самый
"Гангут" миноносцами и  подводными лодками и  самым  варварским способом его
взорвать,  нисколько его не жалея,  а  ведь он огромный корабль!..  Так что,
если бы только хоть один на нем выстрел услышали,  -  значит, бунт, конечно:
взрывай его и топи!
     - Чем же виноват этот самый линкор,  чтобы его топить? - захотел узнать
Сыромолотов.
     - А чем виноваты офицеры на нем?  Ведь если не все,  то многие все-таки
могли бы погибнуть при взрыве, как и на "Марии" погибли!
     - Чем  виноваты,  говоришь?  А  вот именно тем,  что не  сумели держать
команду в ежовых рукавицах!  Вот за это и иди вместе с ней ко дну!  -  пылко
объяснила Нюра. - Нам, дескать, такие офицеры не нужны! И не только какой-то
один "Гангут", - весь флот могли бы взорвать, лишь бы революция не началась!
Вот как напугали правительство наши черноморцы в пятом году!
     - Хорошо,  что ты мне сказала насчет "Гангута",  Нюра,  -  я ведь этого
совсем не знал,  - заговорил медленно Сыромолотов. - Ведь Колчак, он к нам в
Севастополь из Балтийского флота и,  кажется, там именно эскадрой миноносцев
командовал...  Никакой не будет натяжки, если допустить, что он-то и получил
год  назад  приказ взорвать "Гангут" во  избежание бунта  матросов.  Значит,
практика в этом деле у него была.  А почему бы не мог он вообразить и теперь
у нас,  что "Мария" -  это тот же "Гангут", так как на ней матросы не были в
восхищении от его похода на Варну?  Не восхищаются командующим,  значит, жди
от них разных козней.  Поэтому, дескать, лучше всего эту "Марию" взорвать...
Что и было сделано по его приказу!
     - А Миша зачем же в таком случае арестован? - спросила Нюра.
     - Вот на!  Зачем?  Затем же,  зачем вор кричит,  когда убегает:  "Держи
во-ора!" Вот за этим самым. Надо найти козла отпущения.
     - Все-таки  тебе,  Алексей  Фомич,  надо  бы  съездить  в  Севастополь,
поговорить с Колчаком, - сказала Надя, но Сыромолотов только усмехнулся:
     - О чем говорить?  Я ему про Фому,  а он мне про Ерему?  Разве не знает
кошка,  чье мясо съела?  Еще,  пожалуй,  подумает, что я добиваюсь чести его
портрет написать!  Эти всякие честолюбцы и  карьеристы,  они на том и стоят,
что художники должны все гуртом,  сколько их  есть,  писать их  портреты,  а
поэты,  все,  сколько есть,  в  стихах их славословить!  Ты знаешь,  сколько
поэтов во  Франции написали стихи на  рождение сына Наполеона?..  Не знаешь?
Тысяча  триста!  Вон  сколько нашлось тогда  негодяев во  Франции,  найдет и
Колчак для себя и поэтов и портретистов, только я не попаду в их число.
     Нюра  с  полминуты смотрела на  Алексея Фомича  и  выкрикнула для  него
неожиданно:
     - Так вы, значит, ничего... ничего не хотите сделать для нас с Мишей?
     И  как тогда,  давно,  в купе вагона,  у Вари,  глаза ее стали набухать
слезами, отчего Сыромолотов поморщился, говоря:
     - Не  "не хочу",  а  "не могу",  что ведь совсем не одно и  то же!..  А
добавить к этому я могу то, что, по-моему, ни мне, ни кому-либо другому даже
и хлопотать о Мише не стоит, - вот что!
     - Почему?
     - Потому что я  художник и  мыслю образами,  а не силлогизмами,  -  вот
почему!
     - А что это значит "мыслить образами"?
     Сыромолотов поглядел на Нюру строго,  -  не придирается ли просто к его
словам, но увидел откровенно непонимающее молодое лицо и заговорил, подбирая
слова, как бы объясняя и себе тоже:
     - Мыслят люди обыкновенно как?  Из опытов делают предпосылки и посылки,
а из них уже выводы,  заключения... Сорок или сто выводов дают в сумме общий
вывод,  и тогда говорят:  "Незнанием законов не отговаривайся!.." А у нас, у
художников,  не силлогизмы,  а картины...  Одна, другая, двадцатая, сотая, и
вот художник через эти картины делает прыжок в  будущее,  -  львиный прыжок,
поэтому  безошибочный...  Логически мыслящие  вычисляют,  а  мы,  художники,
постигаем...  "Скажи мне,  кудесник,  любимец богов, что сбудется в жизни со
мною?.." Это логически мыслящий Олег сказал кудеснику, то есть чудеснику, то
есть художнику...  И  художник ответил ему картиной:  "Примешь ты  смерть от
коня своего".  А  ведь Олег этот тоже был "Вещий",  а  не то чтобы густомысл
какой! Однако "любимцем богов" оказался чудесник, - художник.
     - Ну, хорошо, вы "мыслите образами", а дальше что? - вырвалось у Нюры.
     - А дальше вот что.  Книга грядущего для меня,  художника,  ясна, и я в
ней  читаю,  что...  Пройдет каких-нибудь несколько месяцев,  и...  начнется
кавардак со стихиями!  И Миша-то твой уцелеет, благо под замком сидит, а вот
уцелеет ли Колчак, это еще бабушка надвое сказала!.. У матросов на "Гангуте"
не в каше, конечно, было дело, а в том, что им не за что было воевать, и они
это пытались громко сказать,  но...  поторопились:  не назрел еще нарыв,  не
пришло время для взрыва общего.  А теперь мне,  художнику,  видно: назревает
взрыв!  Не на "Марии" только,  а всероссийский!..  И не матросы только,  а и
солдаты на фронте,  и  все,  кто не может теперь даже собаку свою прокормить
здесь в  тылу,  все  будут кричать весьма в  тон,  как под култышку здешнего
безрукого регента Крайнюкова: "Долой войну!.." А "Долой войну!" - это значит
долой и  всех,  кто  эту войну затеял и  кто,  как Колчак,  стремится в  ней
проявить так называемые военные таланты!


        ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

     Был уже конец октября.
     Нюра   с   неестественно  появившимся  на   свет   младенцем   Алексеем
переселилась в дом к матери. Надя, недружелюбно смотревшая на Алексея Фомича
после его отказа ехать к Колчаку хлопотать об освобождении Калугина,  начала
большую часть каждого дня проводить у  сестры,  и  Сыромолотов начал было уж
думать,   не   съездить  ли   ему  для  восстановления  спокойствия  Нади  в
Севастополь,  как  вдруг,  совершенно  неожиданно,  он  из  мастерской своей
услышал  чей-то  знакомый мужской голос;  кто-то  спрашивал о  нем,  знакомо
называя его  по  имени-отчеству.  Силясь догадаться,  кто  бы  это мог быть,
Сыромолотов отворил дверь и увидел Калугина.
     - Свят,  свят, свят! - вскрикнул он невольно. - Какими судьбами? А я уж
собирался было ехать вас выручать!
     И  он  расцеловался на  радостях со  свояком своим,  как не делал этого
раньше даже при появлении у него родного сына.
     Михаил Петрович вид имел усталый,  осунулся с лица, но глаза его были с
живыми искорками и улыбались губы.  Повязки на голове уже не было. Появились
коротенькие пока еще волосы, но заметны стали и небольшие плешины от ожогов.
     - Кто  же  вас освободил?  Сам Колчак?  -  не  терпелось узнать Алексею
Фомичу, но Калугин ответил несколько таинственно:
     - Следственная комиссия из Петрограда.
     - Вот как! Комиссия?.. Постарше, должно быть, самого Колчака?
     - Именно, постарше!.. Только это ведь очень долго рассказывать, Алексей
Фомич. А где же Нюра?
     - Нюра не у меня уж теперь, - у Дарьи Семеновны... Там теперь и Надя...
И знаете ли что,  Михаил Петрович?  Поедемте-ка и мы с вами туда,  -  быстро
решил  Сыромолотов,  -  обрадуете всех  там,  обрадуете!  И  Надя,  наконец,
перестанет смотреть на меня косо. Без моего вмешательства все устроилось как
нельзя лучше!
     Минут через двадцать оба они подходили к  дому Невредимовых,  и Алексей
Фомич не только не расспрашивал свояка о  подробностях его освобождения,  но
старался сам  поподробнее рассказать ему  о  Нюре,  как она наблюдает своего
"Цезаря", хотя тот предпочитает сон всем другим проявлениям жизни.


     Когда у человека круто ломается налаженная за долгие годы жизнь,  то он
теряется,  он  ошеломлен,  он подавлен нахлынувшей на него бедой.  Потеряв в
один  день  и  Петра  Афанасьевича  и  Петю,   Дарья  Семеновна  потеряла  и
уверенность в нужности всех своих ежедневных дел по хозяйству.  И незнакомый
ей  раньше страх смерти охватил ее  со  всех  сторон.  Поэтому приезд Нюры с
ребенком стал для нее возрождающим: в опустелый дом вошла новая жизнь.
     Именно она,  поставившая на  ноги  своих восьмерых детей,  могла теперь
взять в опытные старые руки первого своего внука:  жизнь продолжалась. На ее
руках и  был маленький Калугин,  когда вошли в комнату его отец,  а вместе с
ним Алексей Фомич. И это была вторая ее радость, от которой она просияла вся
изнутри.  Она не видела никогда раньше своего зятя, но не столько узнала его
по фотографии, бывшей у Нюры, сколько почувствовала, что это и не может быть
никто другой, раз привел его сам Алексей Фомич.
     - Нюра! - тут же крикнула она в другую комнату. - Нюрочка! Скорей!
     И  Алексей Фомич увидел картину огромной человеческой радости,  которую
так же трудно было бы передать на холсте, как радугу в последождевом небе.
     Нюра  вбежала в  комнату вместе с  Надей,  и  Алексей Фомич  хотел было
шутливо сказать жене:  "Ну вот я и вымолил у Колчака Мишу!" - но такая шутка
только понизила бы  торжественность минуты.  Не только Нюра,  и  Надя тоже в
одно время с  нею обняла Калугина,  как самого родного из людей,  и  Алексей
Фомич был растроган этим.
     И когда после первых отрывочных фраз,  уже известных ему,  Калугин, сев
за  стол,  спокойным уже  и  ровным  голосом  начал  рассказывать,  как  его
освободили,  глаза художника делали свое  привычное:  остро ловили выражения
лиц и прятали пойманное в неисчерпаемую память.
     - Представьте себе севастопольский вокзал,  - говорил Калугин. - К нему
подходит поезд,  и  из вагона на перрон выходят два толстых человека в форме
адмирала,  и один из них говорит другому: "Я все-таки совершенно не понимаю,
зачем нас командировали сюда из Петербурга и что такое мы можем узнать здесь
у Колчака!.." - А в это время некто в штатском говорит громко другому тоже в
штатском:  "Ну  вот  и  явилась в  Севастополь комиссия расследовать дело  о
гибели "Марии"!"
     Так,  я слышал, рассказывал один из членов комиссии конструктор военных
судов Крылов.  А  другой член комиссии был адмирал Яковлев.  Из этого можете
понять,  до  какой степени было  засекречено наше  несчастье:  правительство
посылает из Петрограда в  Севастополь не кого-нибудь,  а высокопоставленных,
однако и им не говорит,  зачем именно их посылает, а коренные севастопольцы,
болея о  гибели "Марии",  сразу догадываются,  что эти двое новых в  высоких
чинах слезли с поезда не так себе, а с казенными печатями на бумагах в своих
карманах.  Словом,  это были своего рода Бобчинский и  Добчинский и сказали:
"Э-э!.."  Конечно,  тут же  с  приезда явились Яковлев и  Крылов к  адмиралу
Колчаку   и   развернули  свои   действия   в   соответствии  с   "секретным
предписанием..." Разумеется,  явление из ряду вон выходящее:  не в бою,  а в
своей  же  родной бухте погибла краса и  сила  Черноморского флота!  Причины
гибели этой должны быть выяснены не домашними средствами...  Не какой-то там
следователь Остроухов или Лопоухов,  а лица гораздо повыше его рангом должны
этим заняться и  привести тут  все в  ясность...  А  также наветы на  людей,
совершенно не причастных к делу,  как я и матросы,  чтобы были сняты, потому
что со всех точек зрения это - совершенно идиотский произвол местной власти.
     - А Колчак тоже был членом этой следственной комиссии? - спросила Надя.
     - Когда вызван был я, его не было, но, конечно, вполне возможно, что он
появлялся там,  когда не  был  занят по  службе,  -  почему бы  могли его не
допустить?  -  раздумывая,  сказал Калугин. - Ведь следствие касалось не его
личных действий,  хотя... "Мария" была затоплена по его приказу: он приказал
это одному своему адъютанту,  старшему лейтенанту,  - опасался взрывов более
страшных от  детонации...  Словом,  я-то лично не видал Колчака,  когда меня
вызывали,  но кто же мог запретить ему быть на допросе других. Опрошено было
всего,  говорят,  человек триста  -  офицеров и  матросов -  работа большая.
Исписали много бумаги.
     - Ну,  хорошо... А тебя о чем спрашивали? О чем следователь или другие?
- полюбопытствовала Нюра.
     - Показания свои,  следователю какие