ся всИ равно было много ценного. На иных авторов считали возможным и высокомерно шикнуть и покричать. Внутри либерального журнала каменела консервативная иерархия, доклады "вверх" делались только благоприятные и приятные, а неприличное так же успешно (но более дружественно) задушивалось на входе, как и в "Москве" или "Знамени". Об этих отвергнутых смелых рукописях Твардовский даже и не узнавал ничего, кроме искажИнного наслуха. Он так мне об этом сказал: - В "Новый мир" подсылают литераторов-провокаторов с антисоветчинкой: ведь вы, мол, единственный свободный журнал, где же печататься? И заслугу своей редакции он видел в том, что "провокации" вовремя разгадывались и отвергались. А между тем "провокации" эти и была свобода, а "засылала" провокаторов матушка русская литература. Я всИ это пишу для общей истины, а не о себе вовсе (со мной наоборот - Твардовский брался и через силу продвигать безнадИжное). Я это пишу о десятках произведений, которые гораздо ближе подходили к норме легальности и для которых "Новый мир" мог сделать больше, если б окружение Твардовского не так судорожно держалось за подлокотники, если б не сковывал их постоянный нудный страх: "как раз сейчас такой неудобный момент", "такой момент сейчас..." А этот момент - уже полвека. Я как-то спросил А. Т., могу ли я, печась о журнале, рекомендовать ему вещи, которые мне особенно нравятся. А. Т. очень приветливо пригласил меня это делать. Два раза я воспользовался полученным правом - и не только неудачно, но отягощающе для моих отношений с журналом. Первый раз - ещИ в медовый наш месяц, в декабре 1962-го. Я убедил В. Т. Шаламова подобрать те стихи "Из колымских тетрадей" и "Маленькие поэмы", которые казались мне безусловными, и передал их А. Т. через секретаря в закрытом пакете. Во главе "Нового мира" стоял поэт - а отдел поэзии журнала был скуден, не открыл ни одного видного поэтического имени, порой открывал имена некрупные, быстро забываемые. Много внимания уделяя дипломатическому "национальному этикету", печатая переводные стихи поэтов союзных республик*, или 2-3 маленьких стихотворения какого-нибудь уже известного поэта, он никогда не давал большой сплотки стихов, которая бы составила направление мысли или формы. Стихотворные публикации "Нового мира" никогда не бывали художественным событием. [* Есть литература каждого отдельного народа и есть литература мировая (огибающая по вершинам). Но не может быть никакой промежуточной "многонациональной" литературы (пропорциональной, вроде Совета национальностей). Это дутое представление, наряду с соцреализмом, тоже помешало развитию нашей литературы в истекшие десятилетия.] В подборке Шаламова были из "Маленьких поэм" - "Гомер" и "Аввакум в ПустозИрске", да около 20 стихов, среди которых "В часы ночные, ледяные", "Как Архимед", "Похороны". Для меня, конечно, и фигура самого Шаламова и стихи его не укладывались в область "просто поэзии" - они были из горящей памяти и сердечной боли; это был мой неизвестный и далИкий брат по лагерю; эти стихи он писал, как и я, еле таская ноги, и наизусть, пуще всего таясь от обысков. Из тотального уничтожения всего пишущего в лагерях только и выползло нас меньше пятка. Я не считаю себя судьИй в поэзии. Напротив, признаю за Твардовским тонкий поэтический вкус. Допустим, я грубо ошибся - но при серости поэтического отдела "Нового мира" так ли нетерпимо отвергать? К тому времени, когда смогут быть опубликованы эти мои очерки, читатель уже прочтИт и запрещИнные стихи Шаламова. Он оценит их мужественную интонацию, их кровоточение, недоступное опытам молоденьких поэтов, и сам произведИт суждение, достойны ли они были того, как распорядился Твардовский. Мне он сказал, что ему не нравятся не только сами стихи, "слишком пастернаковские", но даже тa подробность, что он вскрывал конверт, надеясь имИн, что-то свежее от меня. Шаламову же написал, что стихи "Из колымских тетрадей" ему не нравятся решительно, это - не тa поэзия, которая могла бы тронуть сердце нашего читателя. Стал я объяснять Твардовскому, что это - не "интрига" Шалимова, что я сам предложил ему сделать подборку и передать через меня, - нисколько не поверил Твардовский! Он удивительно бывал невосприимчив к простым объяснениям. Так и осталась у него уверенность в кознях Шаламова, играющего мной. Второй раз (уже осенью 1964) мне досталось напористо побуждать редколлегию напечатать "Очерки по истории генетики" Ж. Медведева. В них было популярное изложение неизвестной народу сути генетической дискуссии, но ещИ больше там был - накал и клич против несправедливости на материале вполне уже легальном, а между тем клич этот разбуживал общественное сердцебиение. И книга эта что называется "единодушно нравилась" редакции (ну, Дементьев-то был против), и на заседании редакции Твардовский просил меня прекратить поток аргументов, потому что "уже убеждены" все. И только "о небольших сокращениях" они просили автора; а потом о больших; а потом "потерпеть несколько месяцев" - да так и заколодило. Потому что эта книга "выдавала" свободу мысли ещИ не разрешИнной порцией. Непростительным же считал Твардовский и что с "Оленем и шалашовкой" я посмел обратиться к "Современнику". Обида в груди А. Т. не покоилась, не тускнела, но шевелилась. Он много раз без необходимости возвращался к этому случаю и уже не просто порицал пьесу, не просто говорил о ней недоброжелательно, но предсказывал, что пьеса не увидит света, то есть выражал веру в защитную прочность цензурных надолб. Более того, он сказал мне (16 февраля 1963 г., через три месяца от кульминации нашего сотрудничества!): - Я не то, чтобы запретил вашу пьесу, если б это от меня зависело... Я бы написал против неИ статью... да даже бы и запретил. Когда он говорил недобрые фразы, его глаза холодели, даже белели, и это было совсем новое лицо, уже нисколько не детское. (А ведь для чего запретить? - чтоб моИ имя поберечь, побуждения добрые...) Я напомнил: - Но ведь вы же сами советовали Никите Сергеевичу отменить цензуру на художественные произведения? Ничего не ответил. Но и душой не согласился, нет, внутренне у него это как-то увязывалось. Раз вещь была не по нему - отчего не задержать еИ и силой государственной власти?.. Такие ответы Твардовского перерубали нашу дружбу на самом первом взросте. Твардовский не только грозился помешать движению пьесы, он и действительно помешал. В тех же числах, в начале марта 1963 г, ища путей для разрешения пьесы, я сам переслал еИ В. С. Лебедеву, благодетелю "Ивана Денисовича". "А читал ли Твардовский? Что он сказал?" - был первый вопрос Лебедева теперь. Я ответил (смягчИнно). Они ещИ снеслись. 21 марта Лебедев уверенно мне отказал: "По моему глубокому убеждению пьеса в еИ теперешнем виде для постановки в театре не подходит. Деятели театра "Современник" (не хочу их ни в чИм упрекать или обвинять) хотят поставить эту пьесу для того, чтобы привлечь к себе публику - (а какой театр хочет иного?) - и вашим именем и темой, которая безусловно зазвучит с театральных подмостков. И я не сомневаюсь в том, что зрители в театр будут, что называется, "ломиться", желая познакомиться: какие явления происходили в лагерях. Однако в конце концов театр впнужден будет отказаться от постановки этой пьесы, так как в театр тучами полетят "огромные жирные мухи", о которых говорил в своей недавней речи Н. С. ХрущИв. Этими мухами будут корреспонденты зарубежных газет и телеграфных агентств, всевозможные нашинские обыватели и прочие подобные люди". Обыватели и "прочие подобные люди"! То есть, попросту народ? Театр "сам откажется"! Да, когда ему из ЦК позвонят... Вот - и эпоха, и театральные задачи, и государственный деятель! Отношения Твардовского с Лебедевым не были просто отношениями зависимого редактора и притронного референта.Они оба, кажется, называли эти отношении дружбой, и для Лебeдева была лестна дружба с первым поэтом страны (по табелю рангов это было с какого-то года официально признано). Он дорожил его (потом и моими) автотрафами (при большой аккуратности, думаю, и папочку особую имел). Когда Твардовский принИс Лебедеву "Ивана Денисовича", обложенного рекомендациями седовласых писателей, Лебедеву дорого было и себя выказать ценителем, что он прекрасно разбирается в качествах вещи и не покусится трогать еИ нежную ткань грубой подгонкой. Откуда он взялся в окружении ХрущИва и чем он занимался раньше - я так и не узнал. По профессии этот таинственный верховный либерал считал себя журналистом. Может быть, руководило им личное соперничество с ИльичИвым, которого обскакать он мог только на либеральной лошадке? Познакомились мы на первой "кремлИвской встрече руководителей партии и правительства с творческой интеллигенцией" - 17 декабря 1962 г. Эти встречи я мог бы описать по записям очень подробно, но тем ушИл бы в сторону, да наверно это уже сделали или сделают другие, без меня. Вызов на первую встречу настиг меня расплохом: в субботу вечером пришло в школу распоряжение из обкома партии, что в понедельник я вызываюсь в ЦК к товарищу Поликарпову (главный душитель литературы и искусства), а отвезИт меня туда обкомовская машина. По своему подпольному настрою я вдался в мрачные предположения. Я решил, что Поликарпов, не сумев задержать вещь, теперь будет меня хоть в партию вгонять. И я нарочно поехал в своИм школьном костюме, купленном в "Рабочей одежде", в чиненных перечиненных ботинках с латками из красной кожи по чИрной, и сильно нестриженным. Так легче было мне отпираться и придуряться. И вот таким-то зачуханным провинциалом я привезИн был во мраморно-шИлковый Дворец Встреч, где моИ драное пальто приняли подтянутые ливрейные молодцы, официанты во фраках подавали царский обед из семи блюд, а свора фото-кино-теле-операторов расстреливала знаменитости светом (на время угощения обьективы задИргивались). И вот тут-то в одном из перерывов как бы случайно (а на деле - нароком) мимо нашего с Твардовским конца стола стали проходить то краснолицый надменный Аджубей, то ничтожный вкрадчивый Сатюков (редактор "Правды"), то невысокий, очень интеллигентный, простой и во взгляде и в обращении человек, с которым Твардовский поспешил меня познакомить. Это и был Лебедев. Меня поразила его непохожесть на партийных деятелей, его безусловная тихая интеллигентность (он был в безоправных очках, только стИкла и поблескивали, оставалось впечатление как от пенсне). Может быть потому, что он был - главный благодетель и смотрел ласково, я его и охватил таким. Разговора содержательного не было, он заверил меня, что я "теперь на такой орбите, с которой меня не сбить", похвалил, что я интервью не даю, и просил "Ивана Денисовича" с автографом. Это был просто от неба приставленный к беспутному ХрущИву ангел чеховского типа. На той первой кремлИвской встрече меня ещИ превозносили, подставляли под аплодисменты и объективы - но на "Иване Денисовиче" и выпустил последний вздох весь порыв XXII съезда. Поднималась уже общая контратака сталинистов, которую недальновидный ХрущИв с благодушием поддерживал. От него мы услышали, что печать - дальнобойное оружие и должно быть проверено партией; что он - не сторонник правила "живи и жить давай другим"; что идеологическое сосуществование - это моральная грязь; и борьба не терпит компромиссов. Вторая же кремлИвская встреча - 7-8 марта 1963 г., была из самых позорных страниц всего хрущИвского правления. Создан был сталинистам пятикратный перевес сил (приглашены аппаратчики, обкомовцы), и была атмосфера яростного лая и разгрома всего, что хоть чуть-чуть отдавало свободой. (Только меня не касались ещИ, заставили Шолохова и Кочетова сменить готовые речи: щадили "личный художественный вкус" ХрущИва.) Была в короткое время, несколькими часами (о, как же это легко!) воссоздана атмосфера нетерпимости 30-х годов, тех "единодушных" собраний, где воспитывались лютые звери, а обречИнные и ободранные доживали лишь до ближайшей ночи. Наконец-то разглядев главного врага всех своих сельскохозяйственных, административных и международных начинаний - художников-абстракционистов и либеральную интеллигенцию, Никита рубал их с той лютостью, когда зудят кулаки и оплечья, и глаза застилает от ненависти. "Вон вы, там, - кричал он, - в красном свитере, около колонны - почему не аплодируете? А ну-ка сюда! а ну-ка - дать ему слово!" И ревел распалИнный хор сталинистов на художника Голицына: "Пусть объяснит, почему не аплодирует!" Вполне преданных Рождественского и Вознесенского вгорячах поносили за отступничество. "Я не могу спокойно слушать подхалимов наших врагов!" - стучал ХрущИв по столу только что не ботинком и блажил во всИ горло: - "Не троньте молодИжь, иначе попадИте под жернова партии!" Этими встречами откатил нас ХрущИв не только до XXII съезда, но и до XX-го. Он откатил биллиардный шар своей собственной головы к лузе сталинистов. Оставался маленький толчок. На этой встрече Лебедев не искал меня видеть, он озабочен был и спешил совнаркомовским коридором из двери в дверь. Вид его был гораздо более чиновный. Через две недели ответил он мне и о пьесе. А карусель идеологии продолжала раскручиваться, уж теперь трудней еИ было остановить, чем само солнце. Не успели отгреметь два кремлевских совещания, как замыслено было ещИ важнейшее: пленум ЦК в июне 1963 года, посвящИнный исключительно "вопросам культуры" (не было у Никиты бoльших забот в его запущенной несуразной державе)! И по хрущИвскому размаху на пленум этот приглашались тысячи "работников" избранной области. Теперь предстояло мне в жару неделю ходить и неделю дуреть на этом пленуме, как будто я был член партии "... года", а не дремучий зэк, а не писатель в первые месяцы приобретИнной свободы. Моя несчастная слава начинала втягивать меня в придворно-партийный круг. Это уже порочило мою биографию. Пришлось мне искать приИма у Лебедева - уговорить его лишить меня высокой чести быть приглашИнным на пленум, отпустить душеньку. Так мы увиделись в третий и последний раз - в ЦК, на пятом этаже главной (хрущИвской) лестницы. Просьба моя удивила его крайне - ведь билетов на эти встречи и пленумы домогались, выпрашивали по телефону, по ним соображалась шкала почИта. Мог ли я говорить ему прямо? Конечно, нет. Бормотал о семейных обстоятельствах*. [* И Твардовский потом порицал меня: а "октябристы" будут думать, что вас лишили внимания, что вы падаете в своИм значении; ни в коем случае, мол, вы не имели права отказываться. Ведь я - уже был не просто я, моИ снижение снижало и "Новый мир"... Из такой политики и состояла десятилетиями литература.] Разъяснил мне Лебедев ещИ раз, чем дурна моя пьеса: ведь в лагерях же люди и исправлялись, и выходили из них, - а у меня этого не видно. Потом (очень важно!), пьеса эта о_б_и_д_и_т и_н_т_е_л_л_и_г_е_н_ц_и_ю - оказывается кто- то там приспосабливался, кто-то боролся за блага, а у нас привыкли свято чтить память тех, кто погиб в лагерях (с каких пор?!..). И неестественно у меня то, что нечестные побеждают, а честные обречены на гибель. (Уже прошИл шумок об этой пьесе, и даже Никита спрашивал - какая? если по "Ивану Денисовичу", то пусть ставят. Но Лебедев сказал ему: "Нет, не надо". Лебедеву, конечно, пора была со мною хвататься за все тормоза.) Многознающе убеждал меня Лебедев - "Если бы Толстой жил сейчас, а писал так, как раньше" (ну, то есть, против государства) - "он не был бы Толстой". И вот был тот закадычный либерал, тот интеллигентный ангел, который свершил всИ чудо с "Иваном Денисовичем"! Я долго у него просидел, рассматривал - и всИ более незначительным, ничем не отмеченным казался мне он. Невозможно было представить, чтоб в этой гладенькой головке была не то чтобы своя политическая программа, но отдельная мысль, отменная от партийной. Просто накал сковороды после XXII съезда был таков, что блин мой схватился, подрумянился, просился в сметану. А вот остыло - и видно, как он сыр, как тяжИл для желудка. И не поволокли бы блинщика на конюшню. То и дело поднимая трубку для разговора с важными цекистами (и всИ по пустякам, какие-то шутки, что-то о футболе, разыгрывали кого-то статьей в "Комсомолке") он неприятно смеялся мелкими толчками, семенил смехом. Он фотографировал меня до головной боли, хвастался новейшей "Лейкой" из ФРГ за 550 рублей, "мы же премию за книгу получили" (это - ленинскую, за репортаж, как Никита в Америку ездил). Гордясь и с охотою показывал мне тяжелые обархатенные альбомы, где под целлулоидовыми пленками хранились его крупные цветные снимки, по альбому на каждую заграничную прокатку Никиты: ИльичИв то в одежде Нептуна, то жонглирует блюдом на голове; Аджубей и Сатюков с шутовскими выражениями прильнули к статуе богини; ХрущИв целует прелестную бирманскую девушку; Громыко блаженствует в кресле самолИта. Они действительно жили в самом счастливом обществе на земле. (К тому ж всю обработку лебедевских снимков вела фотолаборатория ЦК, а сам Лебедев в служебное время только рассматривал, сортировал и раскладывал негативы и карточки.) В одном альбоме на фоне тех же книжных полок, где он только-что отснял меня, улыбались Шолохов и Михалков. Были места и для меня... ВсИ-таки Лебедев не предполагал, как жестоко во мне обманулся. * * * Но обманулся и я, что два года или хоть полгода есть у меня до забивки всех лазов. Пора моего печатания промелькнула, не успев и начаться. Масляному В. Кожевникову поручили попробовать, насколько прочно меня защищает трон. В круглообкатанной статье он проверил, допускается ли слегка тяпнуть "МатрИнин двор". Оказалось - можно. Оказалось, что ни у меня, ни даже у Твардовского никакой защиты "наверху" нет (уж Лебедев струхиватъ начал - зачем так тесно с нами сопрягся). Тогда стали выпускать друюго, третьего, сперва ругать рассказы, затем - и высочайше-одобренную повесть, - никто не вступался. Собственно, после лагерной выучки, эти нападки нисколько меня не задевали, не досаждали. Как говорится, людям тын да помеха, а нам смех да потеха. Напротив, в этой печати меня гораздо больше удивляло и позорило предыдущее непомерное восхваление. А теперь я вполне соглашался на ничью: гавкайте потихоньку да не кусайте, буду и я тихо сидеть. Рассуждая реально, моИ положение было превосходно: с ракетной скоростью меня приняли в союз писателей и тем освободили от школы, поглощавшей столько времени; впервые в жизни я мог поехать жить за рекой при разливе или в осеннем лесу - и писать; наконец, я получал теперь разрешение работать в спецхране Публичной библиотеки - и сладострастно накидывался на те запретные книги. Просто грешно было обижаться на непечатанье: не мешают писать - чего ещИ? Свободен - и пишу, чего ещИ? Раздвинулись сутки, раздвинулись месяцы, я стал писать непомерно много сразу - четыре больших вещи: собирал материалы к "Архипелагу" (на всю страну меня объявили зэкам, и зэки несли и рассказывали), к заветному главному моему роману о революции 17-го года (условно "Р-17"), начал "Раковый корпус", а из "Круга первого" надумал выцеживать главы для неожиданной когда-нибудь публикации, если представится. Молчать! Молчать - казалось самое сильное в моИм положении. Но не так легко молчать, когда ты связан с благожелательной редакцией. ВсИ-таки я понашивал туда кое- что для облегчения совести - не упустить возможностей. Как- то снИс несколько глав старой повести в стихах ("Шоссе Энтузиастов", тоже переиначенную и смягчИнную), Твардовский справедливо отверг еИ. "Я понимаю, - говорил он, - в лагере надо же что-то писать, иначе мхом обрастИшь. Но..." Он волновался, не обижусь ли. Я успокоил: - Александр Трифоныч! Даже если вы десять моих вещей отвергнете подряд, всИ равно и одиннадцатую я принесу вам же. Просиял, был доволен сердечно. А обещание моИ оказалось пророческим: десять не десять, но почти столько пришлось мне ему стаскать прежде, чем выявилось, что он потерял на меня права. Весной 1963-го я написал для журнала рассказ, которого внутренне мог бы и не писать: "Для пользы дела". Он как будто и достаточно бил и вместе с тем в нагнетИнной обстановке после кремлевских встреч казался проходимым. Но писался трудновато (верный признак неудачи) и взял неглубоко. Тем не менее в "Новом мире" он встречен был с большим одобрением, на этот раз даже единодушным (недобрый признак!). А всИ лишь потому, что укреплял позиции журнала: вот, проведя меня в литературу, они не сделали идеологической ошибки. До того уж почувствовал журнал свои права на меня, что летом, пока я был в отъезде, Закс без моего ведома уступил цензуре из моего рассказа несколько острых выражений (вроде забастовки, которую хотят устроить студенты). Это был их частый приИм и со многими авторами: надо спасать номер! надо, чтобы журнал жил! А если страдает при этом линия автора - ну, что за беда... Вернувшись, я упрекнул их горько. Твардовский принял сторону Закса. Им просто непонятно было, из чего принципиальничать? Подумаешь, пощипали рассказ! Мы, авторы "Нового мира", им рождены и ему должны жертвовать. Противный осадок остался у меня от напечатания этого рассказа, хотя при нашей всеобщей запретности даже он вызвал много возбуждИнных откликов. В этом рассказе я начинал сползать со своей позиции, появились струйки приспособления. Не сразу я усвоил и воспитался, что и к дружественному "Н. Миру" надо относиться с обычной противоначальнической хитростью: не всегда-то и на глаза попадаться, сперва разведывать, чем пахнет. В этот приезд, в июле 63 г., пока я горячился из-за цензурных искажений, А. Т. тщетно пытался передать мне свою радость: - Вы легки на помине, о вас был там разговор! Я говорю - "радость", но по-разному бывал он радостен: чист и светел, когда здоров от своей слабости, а в этот раз - с мутными глазами, полумИртв, вызывал жалость (его лишь накануне лекарственным ударом вырвали из запоя, чтобы доставить в ЦК к ИльичИву). - И ещИ ведь курил, курил, не щадя себя! Радость А. Т. была на этот раз в том, что он на заседании у ИльичИва ощутил некое "новое дуновение", испытал какие-то "греющие лучи". (А было это - просто очередное вихлянье агитпропа, манИвр. Но в бесправной унизительной жизни главного редактора опального журнала и при искренних толчках сердца о красную книжечку в левом нагрудном кармане, обречИн был Твардовский падать духом и запивать от неласкового телефонного звонка второстепенного цекистского инструктора, и расцветать от кривой улыбки заведующего отделом культуры.) Так вот что было там, на Старой Площади. "Подрабатывался" состав советской делегации в Ленинград на симпозиум КОМЕСКО (Европейской Ассоциации писателей) о судьбах романа, и вот А. Т. удалось добиться, чтобы включили в ту делегацию меня. (А потому ИльичИв и уступил, что для симпозиума была нужна декорация.) Он договорить ещИ не успел, я уже понял: ни за что не поеду! Вот из таких карусельных мероприятий и состоит жизнь писателя на поверхности... Недорогой способ нашли они показать меня Европе (да и какая там Европа собралась под крыльями Вигорелли!): в составе делегации, конечно единой во мнении, - а всякий выступ из общего мнения будет не только изменой родине, но ещИ и предательством родного "Нового мира". Сказать, что действительно думаешь - невозможно. И рано. А ехать мартышкой - позор. Отклоня уже столько западных корреспондентов, должен был я свою линию вытягивать и дальше. - Зря вы хлопотали, Александр Трифоныч. Меня совсем туда не влечИт ехать, да и несручно: я недавно из Ленинграда, я так мотаться не привык. Вот тут и шла между нами грань, не перейдИнная за все годы нашей литературной близости: никогда мы по-настоящему не могли понять и принять, что думает другой. (По скрытости моей работы и моих целей он особенно не мог понять меня.) А. Т. обиделся. (Всю обиду он выказывал обычно не враз, но потом в жизни возвращался и возвращался к ней многажды. Как, впрочем, и я.) - Моя задача была - отстоять справедливость. А вы можете и отказаться, если хотите. Но в интересах советской литературы вы должны там быть. Да ведь я ей не присягал. Случился тут и Виктор Некрасов, недавно ошельмованный на мартовской "встрече" и уже несколько месяцев под партийным следствием в Киеве - и он, он тоже убеждал меня... ехать! Вот и ему ещИ было столько непонятно, и нельзя объяснить... Дружный внутренний порыв влИк их обоих в ресторан, а мне было легче околеть, чем переступить тот порог. Никак не решив, мы потянулись сперва на Страстной бульвар. Тут заметил я, как неумело и боязливо переходил А. Т. проезжую часть улицы ("Ведь эти московские перекрИстки такие опасные"). Да ведь он отвык передвигаться по улицам иначе, как в автомобиле... И седоку автомобильному нельзя, нельзя понять пешехода, даже и на симпозиуме. Стал А. Т. говорить, что симпозиум, конечно, будет пустой: нет романов, о которых хотелось бы спорить; и вообще романа сейчас нет; и "в наше время роман даже вряд ли возможен". (Уже начат был "Раковый корпус", уже год, как закончен был "Круг", но не знал я, в каком виде посметь предложить его Твардовскому. И вот так, со связанными руками и заткнутым ртом должен буду я сидеть на симпозиуме и слушать сорокоусто: умер роман! изжит роман! не может быть романа!..) Грустно говорил А. Т. и о том, что на Западе хорошо его знают как прогрессивного издателя, но не знают как поэта. "Конечно, ведь у меня же - мерный стих и есть содержание..." (Да нет, не в модерне дело, но как перевести русскость склада, крестьяность, земляность лучших стихов А. Т.?) "Правда, мои "Печники" обошли всю Европу" - утешался он. ВсИ складывалось горько, и партийное следствие в Киеве, и упрямство моИ туда же - и вырвались они от меня и пошли пить лимонад. Я проводил их как потерянных: такой у века темп, а им времени некуда девать. На том не кончилось: ещИ от того симпозиума пришлось мне из дому убегать, на велосипеде, не оставив адреса. Как в школу меня раньше директор вызывал, так требовало теперь правление Союза, телеграммы и гонцы: ехать и всИ! Но не нашли. (А Твардовский тот симпозиум использовал к делу: их повезли потом на Пицунду, на хрущИвскую дачу, и сослужил Лебедев ещИ одну службу: подстроил чтение вслух "ТИркина на том свете". Иностранцы ушами хлопали, ХрущИв смеялся, - ну, значит, и разрешено, протащили*.) [* Изворотливый Аджубей первый же и напечатал, но с таким вступлением: как эту поэму красиво слушал Шолохов (?!...). Тут и Аджубей весь, тут и нашим и вашим, тут и: своего же 30 лет ничего нет, будешь слушать...] После "ТИркина на том свете", пролежавшею (и перележавшего) 9 лет в готовом виде, девять лет вязавшего Твардовскому руки, - они теперь как бы освободились для риска. И осенью 63 года я выбрал четыре главы из "Круга" и предложил их "Н. Миру" для пробы, под видом "Отрывка". Отказались. Потому что "отрывок"? Не только. Опять - тюремная тема: (Она же - "исчерпана"? и кажется - "перепахана"?) Тем временем нужно было им печатать проспект - что пойдИт в будущем году. Я предложил повесть "Раковый корпус", уже пишу. Так названье не подошло! - во первых, символом пахнет, но даже и без символа - "само по себе страшно, не может пройти". Со своей решительностью переименовывать всИ, приносимое в "Новый мир", Твардовский сразу определил: "Больные и врачи". Печатаем в проспекте. Манная каша, размазанная по тарелке! Больные и врачи! Я отказался. Верно найденное название книги, даже рассказа - никак не случайно, оно есть - часть души и сути, оно сроднено, и сменить название - уже значит ранить вещь. Если повесть Залыгина получает аморфное название "На Иртыше", если "Живой" Можаева (как глубоко! как важно!) выворачивается в "Из жизни ФИдора Кузькина" - то это неисправимое повреждение. Но А. Т. никогда этого не принимал, считал это мелочью, а редакционные льстецы и медоточивые приятели даже укрепили его в том, что он замечательно переименовывает, с первого прищура. Он давал названия понезаметней, поневыразительней, рассчитывая, что так протянет через цензуру легче - и верно, протягивал. Не столковались, и "Раковый корпус" не попал в обещания журнала на 64 год. Зато ввязался журнал добывать для меня ленинскую премию. За год до того все ковры были расстелены, сейчас это уже было сложно. (ЕщИ через два года всем станет ясно, что это - грубая политическая ошибка, оскорбление ленинского имени и самого института премий.) А. Т. очень к сердцу принял эту борьбу, каждый лисий поворот Аджубея, выступавшего то так, то эдак. Правда, первый тур А. Т. не был на ногах, победа свершилась без него. Зато во втором он настойчиво взялся, рассчитывал внутрикомитетские тонкости (за кого подавать голос, чтоб иметь больше сторонников для себя.) В секции литературы голоса разделились совсем не случайно, а даже пророчески: за "Ивана Денисовича" голосовали все националы и Твардовский, против - все остальные русские. Большинство оказалось против. Но по статуту учитывались ещИ и результаты голосования в секции драматургии и кино, а там большинство оказалось "за". Итак, в список для тайного голосования "Иван Денисович" прошел против голосов "русских" писателей! Успех этот очень обеспокоил врагов, и на пленарном заседании первый секретарь ЦК комсомола Павлов выступил с клеветой против меня - первой и самой ещИ безобидной из ряда клевет: он заявил, что я сидел в лагере не по политическому делу, а по уголовному. Твардовский, хотя и крикнул "неправда", был ошеломлен: а вдруг правда? Это показательно: уже более двух лет мы в редакции целовались при встречах и расставаниях, но настолько оставалась непереходима дистанция или разность постов между нами, что не было у него толчка расспросить, а у меня повода рассказать - как же сталась моя посадка. (Да вообще, ни одного эпизода тюремно-лагерной жизни, из тех, что я направо и налево рассказывал первым встречным, ни даже из фронтовой - не пришлось мне ему никогда рассказать. А он мне, хотя я наводил, не рассказал о ссылке семьи, что очень меня интересовало, а только - эпизоды литературно-чиновной, придворной жизни: как пятерым поэтам и пятерым композиторам ХрущИв поручил сочинять новый гимн; о случаях в барвихском санатории; о ходах редакторов "Правды", "Известий", "Октября" и ответных ходах самого А. Т. - обычно вяловатых, но всегда исполненных достоинства.) Теперь он за одни сутки, по моему совету, получил из Военной Коллегии Верховного Суда копию судебного заключения о моей реабилитации. (В век нагрянувшей свободы документы эти должны были естественно публиковаться сводными томами, - но они даже от самих реабилитированных были секретны, и путь к ним я узнал случайно, через встречу с Военной Коллегией.) Это заключение на следующий день Твардовский сумел эффектно огласить на заседании ленинского комитета перед тайным голосованием. Прозвучало, что я - противник "культа личности" и лживой нашей литературы ещИ с годов войны. Секретарю ЦК ВЛКСМ пришлось встать и извиниться. Однако, уже запущена была машина. Утренняя "Правда" за два часа до голосования объявила: по высокой требовательности, которую до тех пор, оказывается, проявляли к ленинским премиям, повесть об одном лагерном дне, конечно, еИ недостойна. Перед самым тайным голосованием ещИ отдельно обязали партгруппу внутри комитета голосовать против моей кандидатуры. (И всИ равно, рассказывал Твардовский: голосов никому не собралось. Созвали комитет вторично, приехал ИльичИв и велел при себе переголосовывать - голосовать за "Тронку" Гончара. Уже неоднократный лауреат, и член комитета самого, Гончар тут же около урны сидел и бесстыдно наблюдал за тайным голосованием.) Уже тогда, в апреле 1964-го, в Москве поговаривали, что эта история с голосованием была "репетицией путча" против Никиты: удастся или не удастся аппарату отвести книгу, одобренную Самим? За 40 лет на это никогда не смелели. Но вот осмелели - и удалось. Это обнадИживало их, что и Сам-то не крепок. Над статьИй "Правды" в своИм новом кабинете (зданье бывших келий Страстного монастыря) утром, перед последним голосованием, Твардовский сидел совсем убитый, как над телеграммой о смерти отца. "Das ist alles", - встретил он меня почему-то по-немецки, и это кольнуло меня сходством с чеховским "Ich sterbe": ни одного иностранного слова не слыхивал я от А. Т. ни до этого, ни после. Ленинская премия для меня, о которой Твардовский бился, себя не жалея (и удивительно - не запил даже от поражения), - была престиж журнала, как бы орден, приколотый к его синеватой обложке*. Когда отказали, он рвался (впрочем, не впервь и не впоследне) демонстративно выйти - на этот раз из комитета по премиям. Но соредакторы и родные уговорили, что его задача - беречь и вести журнал. И конечно верно, не тот был повод. [* Так оно и сказывалось. После отказа мне в премии, жаловался потом А. Т., стало журналу совсем невыносимо, придирались в цензуре к каждому пустяку. И чтобы журнал не опаздывал безнадИжно, приходилось уступать.] Сам я просто не знал, чего и хотеть. В получении премии были свои плюсы - утверждение положения. Но минусов больше, и главный: утверждение положения - а для чего? Ведь м_о_и_х вещей это не помогло бы мне напечатать. "Утверждение положения" обязывало к верноподданности, к благодарности - а значит не вынимать из письменного стола неблагодарных вещей, какими одними он только и был наполнен. Всю эту зиму я кончал облегчИнный для редакции и для публики роман "В круге первом" (Круг-87). ОблегчИнный-то облегчИнный, но риск показать его был почти такой же, как два года назад "Ивана Денисовича": перешагивалась черта, которую до сих пор не переступали. До какой степени у Твардовского перехватит дыхание? - не настолько ли, что он обернИтся тоже в недруга? Во всяком случае все эти зимние месяцы, пока он боролся за премию, я не мешал его борьбе и не показывал ему обещанного "Круга". Весной пришла пора Твардовскому читать мой роман. Но как на время чтения оторвать его от главных противосоветчиков и прежде всего - от Дементьева? Мне нужно было, чтоб над романом сформировалось собственное мнение А. Т. Я сказал: - Александр Трифоныч! Роман готов. Но что значит для писателя отдать в редакцию роман, если всего за жизнь думаешь сделать их только два? ВсИ равно, что сына женить. На такую свадьбу уж приезжайте ко мне в Рязань. И он согласился, даже с удовольствием. Кажется, уникальный случай в его редакторской жизни. В Рязани, как раз в пасхальную ночь (но А. Т. вряд ли памятовал еИ) мы встретили его как могли пышно - на собственном "москвиче". Однако он поИживался, влезая в этот маленький (для его фигуры взаправду маленький) автомобиль: по своему положению он не привык ездить ниже "волги". Он и приехал-то простым пассажиром местного поезда и билет взял сам в Круглой башне, не через депутатскую комнату - может быть со смоленских юношеских времИн так не ездил. За первым же ужином А. Т. тактично предварял меня, что у каждого писателя бывают неудачные вещи, надо это воспринимать спокойно. Со следующего утра он начал читать не очень захваченно, но от завтрака до обеда разошИлся, курить забывал, читал, почти подпрыгивая. Я заходил к нему как бы ненароком, сверяя его настроение с номером главы. Он вставал от стола: "Здорово!" и тут же подправлялся: "Я ничего не говорю!" (то есть, не обещает такой окончательной оценки). Как я понимаю работу, ему нужно было быть трезвым до еИ конца, но гостеприимство требовало поставить к обеду и коньяк, и водку. От этого он быстро потерял выдержку, глаза его стали бешеноватые, белые, и вырывалась из него потребность громко выговариваться. Он захотел пройти на почту, звонить в Москву (обговаривалась у него с женой покупка новой дачи); до почты было четыреста метров, а шли мы туда и обратно два часа: А. Т. поминутно останавливался, загораживая тротуар, и как я ни понуждал его идти или говорить тише, он громко выговаривался: что человек никому ничего н_е д_о_л_ж_е_н; что "начальство трогательно любит само себя"; о маршале Коневе*, который в виде похвалы сказал Твардовскому, что сделал бы его из полковника запаса генерал-майором; и о таинственности московской комиссии по прописке, решающей, кому жить, кому не жить; и о тайных местах (острова в Северном море) тайной ссылки инвалидов войны (от первого Твардовского я это слышал, не сомневаюсь в достоверности; умонепостигаемо для всех, кроме советских: этих бывших героев и эти жертвы, принесшие нам победу, выбросить вон, чтоб своими обрубками не портили стройного вида советской жизни, да не требовали слишком горласто прав своих); и о том, как Брежнев стал "жертвой культа" (пострадал от Сталина за то, что в КишинИве общественный городской сад забирал себе под резиденцию); и о том, что несправедливо оплачиваются сборники стихов - массовые меньше, чем немассовые (мне пришлось замечать, что он вникал в расчИты и вычеты по своим изданиям, похвалив издание, добавлял "да и деньги немалые", но это было не жадно, а с добродушной гордостью труженика, как крестьянин возвращается с базара), и о Булгакове ("блестящий, лИгкий"), и о Леонове ("его раздул, непомерно возвысил Горький"), о Маяковском ("остроумие - плоское, не национален, хотя изощрялся в церковнославянских вывертах, не заслуживает площади рядом с Пушкинской"). [* Я видел его в редакции в штатском. Это был туповатый средний колхозный бригадир...] В этот вечер я пытался ему объяснить, что один его заместитель ничтожен, а другой враждебен его начинаниям, лицо совсем из иного лагеря. А. Т. во всИм не соглашался "Дементьев сильно эволюционировал за десять лет." - "Да где ж эволюционировал, если с пеной у рта бился против Ивана Денисовича!" - "Он ушиблен очень." Но вообще-то высказал А. Т., что мечтает иметь "первое лицо" в редакции - такого знающего и решительного заместителя, который безошибочно управлялся бы и сам. (Это будущее "первое лицо" уже состояло в редакции и уже возвышалось - Лакшин.) Второй день чтения проходил насквозь в коньячном сопровождении, а когда мы пытались сдерживать, А. Т. сам настаивал на "стопце". Кончал день он опять с беловозбуждИнными глазами. - Нет, не могли ж вы испортить роман во второй половине! - высказывал он с надеждой и страхом после 64-й главы. - Нет, теперь, в конце, вы уже никак не сможете его испортить! ЕщИ после какой-то: - Вы - ужасный человек. Если бы я пришИл к власти - я бы вас посадил! - Так Алексан Трифоныч, это меня