Владимир Солоухин. Прекрасная Адыгене
---------------------------------------------------------------
Собрание сочинений в четырех томах, том четвертый.
М.: Худож. лит., 1984. -- 519 с.
OCR and spellcheck by Bufo-do Scanning Group (bufodo@pisem.net)
---------------------------------------------------------------
ПОВЕСТЬ
Взойдя на вершину, человек испытывает глубокое удовлетворение не только
от тесного общения с нею, но прежде всего от чувства самоутверждения,
познания своих физических и моральных сил, познания своей способности к
достижению трудной и опасной цели.
Спутник альпиниста
Умный в гору не пойдет...
Популярная песенка
Разорвать кольцо...
Как в берлоге медведь бывает обложен охотниками и собаками, и ружья со
всех сторон заранее нацелены в то место, где должна появиться над снегом для
посторонних лохматая и злая, а для самого медведя затуманенная сном тяжелая
голова, и нет никакой возможности изловчиться и убежать, так и человек
бывает обложен обстоятельствами, обязанностями (кругом обязанностей),
многолетними привычками и устоявшимся образом жизни.
Сограждане (когда окажешься с ними в купе вагона, например) ужасно
любят все разузнать и выспросить. А кто вы такой? Кем работаете? Где
работаете? Вынь да положь.
-- А я, знаете ли, нигде не работаю. Я надомник.
Озадачивается взгляд согражданина, а тем более согражданки. Они и не
верят, и одновременно завертелись в мозгу колесики, захлопали алюминиевые
пластинки, как у автоматического справочного бюро, когда хлопают они, прежде
чем выскочит нужный город, нужный номер поезда, часы отправления. Но
пластинки хлопают холостые, потому что озадаченный собеседник никак не может
подобрать подходящую к внешности специальность, которая допускала бы
надомничество. Мелькают в мозгу портной и сапожник, ну, может быть, еще
скорняк. Однако не похоже на сапожника, да и не стал бы настоящий надомник
хвалиться своим надомничеством, обязательно сослался бы на артель, на
мастерскую, на ателье.
Но и правда, мое рабочее место -- домашний письменный стол. Я сидячий
работник умственного труда. За столом я должен проводить большую часть
своего времени. Я могу менять обстановку, переезжая из московской квартиры в
другой город, в деревню, в санаторий, в Дом творчества, на берег Черного
моря "дикарем", но всюду я первым делом ищу удобный письменный стол и
раскладываю на нем свои бумаги.
С одной стороны, хорошо, что жизнь пока обходится без верещания
будильника, без давки в пиковые часы в автобусе, электричке или метро, без
железной бляшки, называемой табельным номером, без косого взгляда
недовольного твоей работой начальника, без сложных отношений с сослуживцами,
без премиальных, без графика отпусков.
Но с другой стороны, прибежал бы, протолкавшись сквозь пиковый час, на
свое рабочее место, к своему телефону -- и можно расслабиться.
Впечатления от вчерашнего футбола, которыми надо обменяться с соседним
столом, к месту и вовремя подоспевший анекдот, телефонный звонок, прогулка
до туалета, папироса в коридоре на подоконнике... Солдат спит, а служба
идет.
Нет, все держится только в твоих руках. Ни начальства, ни подчиненных.
Ты сам себе и генерал, и солдат. Сам велишь, сам исполняешь. Никто не
спросит, когда ты сел за стол, когда встал. И сел ли ты вообще или пошел
прогуляться под мелким дождичком, обдумать сюжет рассказа, найти поворот в
статье, поймать необходимую рифму. Казалось бы, вольная воля, райский рай.
Однако запомнилось из биологической книжки опровержение банального
представления о птичьей свободе, которая возведена чуть ли не в символ, не в
идеал: "Свободен, как птица", "Птичка божия не знает ни заботы, ни труда".
Правда, что птица не знает человеческих -- моральных, психологических и
государственных -- границ. Отсюда, наверное, и сложились представления о
птичьей свободе. Между тем у птиц есть свои границы, и всякая птица живет в
железных цепях и путах предписанных ей законов, обстоятельств и
необходимостей. Участок обитания строго ограничен фактом обитания вокруг
других птиц, не допускающих вторжения со стороны. Трудоемкая необходимость
из травинок и прутиков сложить гнездо. Изнурительная необходимость сидеть
неподвижно и согревать яйца. Занудная механическая работа по доставке
птенцам десятков тысяч червяков, мошек и гусениц. Да и для собственного
горения надо поглотить пищи в сутки побольше иногда собственного веса. А
затем властная необходимость лететь за три, за семь, за двенадцать тысяч
километров, набивая себе под крыльями костяные мозоли.
Я тоже называюсь свободный художник. Людям, связанным в жизни с
будильниками, пиковыми автобусами и проходной, моя жизнь (и моих собратьев
по профессии) представляется, возможно, океаном голубой беззаботности.
Но в сентябре истекает срок сдачи в издательство книги рассказов, а
рассказов для книги не хватает и нигде их, представьте, не возьмешь. Надо их
написать. Для этого надо (кроме времени), чтобы они уже были во мне, причем
в девятимесячной готовности появления на свет.
Если я не сдам рукопись в издательство в срок, никто мне не сделает
выговора, но книга не выйдет в будущем году и вылетит из плана издательства.
А если не выйдет книга... Отсутствие в жизненном обиходе табельной доски
автоматически сопрягается с отсутствием тех двух дней в каждом месяце
(третьего и восемнадцатого, кажется), которые столь популярны среди широкой
массы трудящихся.
По той же причине для меня очень важно, чтобы в декабре закончить
перевод длинного, с пугающей добросовестностью написанного романа (шестьсот
страниц), а к четвергу надо написать статью для газеты, которую я
опрометчиво пообещал.
На моем столе лежат также четыре папки -- четыре рукописи, присланные
одним издательством для отзыва. Авторы этих рукописей -- живые люди. Они
ждут решения судьбы, и, значит, не следует держать эти рукописи у себя
слишком долго. Сначала их надо внимательно прочитать (скажем, по два дня на
рукопись), а потом написать развернутые рецензии, затратив на каждую из них
по два драгоценных рабочих утра.
Еще восемнадцать папок-рукописей лежат на моем окне, сложенные в четыре
стопы. Они присланы не издательством, которое все же заплатит за
рецензирование, но по почте самими авторами.
Мне бы, свободному художнику, почитать Уоррена, Саган, новый роман
Василия Белова "Кануны", перечитать бы "Бесов" (есть такая потребность), а я
открываю папку весом в шесть килограммов под названием "Рябиновые рассветы".
Рукописей пока что восемнадцать. Если по четыре дня на каждую рукопись...
В моем столе существует ящик, куда складываются письма, на которые не
успел ответить. Их накопилось за месяц семьдесят -- восемьдесят штук. Если
на каждое письмо по двадцать минут... Но стоп. Телефонный звонок.
-- Володенька? Старик Ляшкевич...
То есть, значит, Дмитрий Ефимович Ляшкевич, директор Всесоюзного бюро
пропаганды художественной литературы.
-- Тюмень и Тобольск.-- Говорит Ляшкевич предельно кратко.-- Семь дней.
Большая бригада. Иностранцы. Просьба Маркова. Возглавляет Алим Кешоков. В
Тобольске открытие памятника Ершову, автору "Конька-Горбунка". Надо
произнести речь.
-- Дмитрий Ефимович, погибаю, цейтнот. Поверите ли...
-- Володенька, дорогой, я все понимаю. Но -- Ершов, "Конек-Горбунок".
Кому же, как не тебе. Там уж и в газетах объявлено.
-- Но ведь с приездом-отъездом десять дней пролетит.
-- Что в наше время десять дней! Надо, Володя. Надо. Нависает декада
русской литературы в Грузии. Включен в бригаду. Рукописей на окне становится
двадцать три. Они обретают очертания братской могилы. Рукописей на столе
(издательских) уже не четыре, а шесть. Писем в ящике стола уже не семьдесят,
а сто двадцать. Неудержимо приближаются сентябрь и декабрь. Вот еще одно
письмо, открываю. "Союз болгарских писателей хотел бы видеть вас своим
гостем сроком на тридцать дней в любое время до конца этого года".
Отрываясь от письменного стола, уезжаешь в редакции газет и журналов, в
издательства, на киностудии, в Союз писателей, в Дом литераторов, где сидишь
(сидишь), принимая участие в разнообразных обсуждениях и разговорах, иногда
требуя и ругаясь, иногда соглашаясь, идя на уступки, выслушивая и доказывая,
но всегда торопясь в еще одно похожее место. Эта беготня (за отсутствием
слова "ездотня") чаще всего кончается таким разговором:
-- Ну ладно, это все хорошо. А где ты сегодня обедаешь?
-- Пока не думал. Который час?
-- Третий. Пора и подумать.
-- Может, объединимся? Ты с колесами?
-- Куда?
-- Не проблема. Давай позвоним Ивану (Саше, Мише, Толе, Сергею), давно
не виделись.
Втроем-вчетвером заходим в заведение -- легкие, голодные, жаждущие
дружеских бесед. Выходим через два-три часа отягощенные (дружескими
беседами), и день, как таковой, полезный рабочий день, можно считать
законченным.
Вечера складываются по-разному. Тихих чаепитий, семейных или с
привлечением добрых знакомых, как-то нынче не принято, по крайней мере в
нашем кругу и на уровне нашего возраста.
Сидеть в театре, сидеть в концертном зале, сидеть в кино, сидеть в
гостях, сидеть дома с гостями, сидеть на стадионе, сидеть перед телевизором,
сидеть в мастерской знакомого художника, сидеть на банкете, на приеме
иностранцев, за шахматной доской, за книгой, на сиденье автомобиля, в кресле
самолета, сидеть и сидеть.
Некоторые из моих знакомых ходят, правда, целыми вечерами вокруг
бильярдного стола с кием в руках, в облаках табачного дыма, но эта ходьба
никаких преимуществ, по-моему, перед сидением не имеет и ничего, кроме
одуряющей усталости с дальнейшей потребностью в снотворном, не дает.
Центральный Дом литераторов -- великолепная прорва, куда можно ворохами
и охапками валить свои вечера. И не попусту. Обсуждение новой прозаической
книги, новых стихов поэта, новых пьес, новых песен. Встреча с
авиаконструктором Ильюшиным, встреча с академиком Колмогоровым, встреча с
министром внутренних дел (проблема преступности и борьба с ней). У нас в
гостях канадский ученый (проблема снежного человека). У нас в гостях
цыганский театр "Ромэн", у нас в гостях Чарльз Сноу, Джеймс Олдридж (у нас в
гостях космонавты, футболисты, кибернетики), у нас просмотр нового фильма, у
нас выставка грузинской чеканки, у нас в ресторане свежая вырезка, у нас
иногда бывают даже и раки.
В фойе сражаются шахматисты, в буфете шипит кофейный аппарат, в
бильярдной стучат шары, в ресторане звенят бокалы, в большом зале --
юбилейный вечер, в малом зале -- заседание секции. Жизнь кипит, жизнь идет
-- жизнь проходит.
А что такое вечер, проведенный в Доме литераторов, если он даже --
обсуждение книги, просмотр фильма, встреча с генетиками или участниками
последних олимпийских игр? Это полная физическая бездеятельность, если не
считать за деятельность рукопожатия и жестикуляцию, а также неизбежная,
пусть и небольшая, доза какого-нибудь алкогольного напитка. Почему
неизбежная? Разболтанность, и не более того. Посидел, послушал, принял
участие и немедленно уходи. Как же! Так тебе и удастся уйти, если от каждого
столика тянется приятельская рука, чтобы схватить тебя за полу, пока ты
проходишь мимо. Да, собственно говоря, и самому перед выходом на мороз
почему бы не выпить рюмочку, закусив ее чем-нибудь остреньким, почему бы и
не поужинать?
Заканчивается день в надежде на просветленное свежее утро. Нет,
пожалуй, надо скорее в Тюмень и Тобольск на открытие памятника Ершову.
Сменить обстановку, подальше от редакций, от Дома литераторов, от Дома кино,
от всех Домов так называемых смежных искусств.
Но что такое поездка в Тюмень и Тобольск, кроме того, что это --
посещения нефтяников, рыбаков, хлеборобов, газопроводчиков, встречи с
общественностью города и открытие памятника славному автору
"Конька-Горбунка"? Это полная физическая бездеятельность (автомобиль,
вертолет, катер), а также неизбежная доза какого-нибудь алкогольного
напитка. Так вас и отпустят нефтяники с рыбаками, не угостив со всей
сибирской и к тому же северной широтой! Вырвался один раз, поехали с
работниками местной газеты ловить стерлядку на Иртыше. Вот подышу свежим
воздухом, вот хлебну предутреннего простора, вот проветрюсь на иртышском
солнечном ветерке!
Стерлядь доставали из воды, немедленно пластали острым ножом, разрезали
вдоль по животу, прорезая до спинной кожи. Потом надрезали частыми
поперечными косыми надрезами и на эти надрезы сыпали соль. Через двадцать
минут начали есть. Еда называется -- сыроежка. Так я и поверю вам, что вы,
сидя на берегу у костра, начали вгрызаться в сырую стерлядку, не подержав
перед этим стакана, если не для удовольствия, то хотя бы для смелости. И уже
поспевает ведро стерляжьей ухи, и перед ухой -- как полагается по-русски, и
тем более по-сибирски...
Теперь вспомним, что такое декада русской литературы в Грузии (Армении,
Таджикистане, Украине). Это литературные вечера-встречи с рабочими
металлургического завода, угольной шахты, работницами шелкового комбината...
И полная физическая бездеятельность (автомобиль, самолет, пароход), и
определенная доза... Впрочем, тут вернее будет сказать -- неопределенная
доза.
И наконец, что представляет собою поездка за границу, в гости к
болгарским (польским, венгерским, датским) писателям, в Англию по
приглашению Королевского Британского совета, во Францию или в Швецию по
приглашению соответствующего издателя? Что представляют собой все эти
поездки, помимо осмотра старинных соборов и музеев современной живописи,
древних крепостей и королевских дворцов, помимо посещения университетов,
художников, писателей, магазинов, театров, стадионов, мемориальных домов
(скажем, дома Вальтера Скотта в Шотландии), бесчисленных ресторанов и кафе?
Это полная физическая бездеятельность (автомобиль, самолет, поезд) и
неизбежная, практически ежедневная доза...
Во Франции не обедают без вина. Во всем мире не беседуют друг с другом
без сигареты в левей руке и без стакана в правой. Сколько протокольных мест
вы посетите за день (газета, телевидение, режиссер театра, мэр городка,
известный художник, Общество культурных связей), столько вы и получите
чашечек кофе и рюмочек коньяка к нему. Восемь посещений -- восемь чашечек.
Удобное кресло, сигаретный дымок, доброжелательный, но дежурный разговор,
запланированный тем департаментом международных дружественных связей,
который осуществляет по отношению к вам французское (румынское, польское,
датское, чехословацкое) гостеприимство.
Постепенно накапливаются годы и годы физического бездействия, и,
конечно, пятнадцатиминутная утренняя гимнастика, если бы она и была
ежедневной, уже не меняла бы плачевного положения дела.
Вот поеду на летнее время к себе в деревню, там возьмусь за себя как
следует. И правда, вскочив утром, пробежишься до речки, помашешь руками
вверх и в стороны, окунешься в холодную воду. Все это заняло у тебя полчаса.
Потом потянет с севера знобким, обжигающим ветерком, прыснет дождь,
грязь разведется под ногами. Чтобы идти на речку, надо надевать плащ,
резиновые сапоги. Пропустишь одно утро, пропустишь второе, на третье
окажется, что вода в реке замутилась после дождей.
Отводишь себе два железных часа для прогулки в дальний лес, для быстрой
ходьбы. Не бог весть какая физическая деятельность, но все же рубашка
прилипает к лопаткам, и так приятно омыться по пояс, переодеться в сухое. Но
приходишь однажды с такой прогулки -- и ждет тебя телеграмма, вызывающая в
Москву по неотложным литературным делам. А то и просто без телеграммы
понадобится съездить во Владимир для ремонта машины, или наступает жара, в
которую никак не захочется высовывать нос из прохладного, затененного дома.
В грибную пору двигаешься больше обычного. Приходится даже и
нагибаться, но недолго длится активная грибная пора. Да и смешно называть
работой, физической нагрузкой неторопливое, лирическое собирание грибов.
Пресловутый бег трусцой, который мог бы быть ежедневным и только в этом
случае действительно полезным, почему-то не прививается ко мне, хотя и было
несколько добросовестных попыток. Во-первых, и в молодости, в пору
физкультурных трусов и маек, в пору кроссов и значков ГТО, я не любил
бегать. Легкие начинает распирать от острой боли, во рту накапливается
клейкая, горьковатая слюна; вместо спортивной радости испытываешь мучения,
которые продолжаются еще с полчаса после того, как дистанция пройдена.
Вернуться к ненавистным ощущениям теперь, когда вместо двадцати трех лет
тебе сорок восемь, а вместо семидесяти двух килограммов ты весишь все
девяносто, пожалуй, граничило бы с маленьким подвигом. Но попытки, говорю,
были.
В Кобулети есть красивая набережная, с одной стороны освещенная синим
морем, а с другой затененная узловатыми низкорослыми соснами. Она
заасфальтирована, бегать по ней было бы удобно, и около шести часов вечера я
побежал. До выбранной глазами отметки и обратно получалось километра два.
Для начала достаточно. Мужественно я трусил через недоуменные взгляды
грузинских старух в черных одеждах, выползших на набережную подышать
вечерним морем; через понимающие, но иронические взгляды русских отдыхающих,
прогуливающихся небольшими группками и попарно; через веселые взгляды
местных смуглокожих мальчишек, гоняющих по широкой набережной на велосипедах
и выполняющих в горизонтальной плоскости что-то вроде фигур высшего
пилотажа.
Реплики были самые разные. Что говорили мне вслед старые грузинки, я не
знал. Они говорили по-своему. Мальчишки-велосипедисты бросали мне,
поравнявшись, что бегать надо утром, а не теперь. Из трех русских женщин,
шедших прогулочным рядком, одна, поглядев на меня, насмешливо спросила:
-- Ну и что?
-- Потом посмотрим,-- ответил я ей, но она, наверное, уже не слышала.
-- Что это значит? -- спросила другая, из другой группы.
-- Надо рубашку надевать,-- серьезно посоветовал мужчина моих же лет.--
Ветерок пойдет с моря, застудишься
-- Жирок растрясает,-- пояснил следующий мужчина своим спутницам.
-- Эх, родимый...-- посочувствовал третий.
Тут я поравнялся с пивным ларьком, и круглолицый и добродушный рязанец
или владимирец, с животиком, заметно растягивающим синий тренировочный
костюм, и в тапочках на босу ногу, сказал мне, сдувая пену:
-- Ну чего мучаешься-то? Остановись, пивка выпьем. у меня и воблинка
есть.
Мимо пивного ларька я пробежал аскетически и бегал по набережной еще
два раза. Потом приехал из Батуми мой друг, грузинский поэт Фридон Халваши,
и увез меня в горную деревню Верхней Аджарии, где ждало нас под чинарой
застолье с зеленой фасолью, перемешанной с толчеными орехами (лобио), сыр,
запеченный в тесте (хачапури), маринованные баклажаны с орехами, огненные
кукурузные лепешки (мчади), свежая брынза, жареные цыплята, острое мясо на
сковороде, вороха зелени (кинза, рехан, цицмат, тархун, петрушка), и еще
что-то, и еще что-то, и все потонуло в золотистом крестьянском вине типа
цоликаури.
После экскурсии в аджарскую деревню два дня я не мог и помыслить о беге
трусцой,-- как раз вплоть до знаменитого батумского субтропического дождя,
который, если начинается, идет беспрерывно две недели.
Этот дождь показал, правда, что старая спортивная армейская закваска
еще оставалась у меня. Один только я из всего санатория шел утром на пляж и
бросался в море, хотя уже и штормило -- расплескивались по берегу белой
пеной, примерно так с меня ростом, гладкие и зеленые, как бутылочное стекло,
валы. Полчаса я барахтался в пене, плавал под дождем. И это была вся моя
физическая деятельность. Немного.
Так накапливались и напластывались годы физического бездействия. Я уж
думал иногда, хорошо бы быть каким-нибудь высокопоставленным лицом,
премьером маленького государства, что ли, но не ради того, чтобы управлять,
а ради того, чтобы можно было распорядиться, и поставляли бы мне к
определенному часу ежедневные кубометры ровных и колких (лучше всего
осиновых) дров. Я бы их щелкал ежедневно до третьего пота.
Смешно! Ежедневной работы захотел. Будто уж нельзя найти, если хочешь,
ежедневной физической работы. Но если вникнуть и подойти всерьез, не так
просто ее найти Во-первых, все-таки для здоровья должна быть работа, которая
нравится. Я, например, люблю колоть дрова или рубить хворост. Люблю косить
траву и метать стога. Мне нравилось бы чистить и убирать снег (нешто в
дворники записаться?), но я органически почему-то не люблю копать землю.
Во-вторых, работа должна быть не во всякое время, а в определенные
часы, потому что с утра я должен делать свое основное дело -- писать,
расставаться с которым я не собираюсь, да и не имею права. В-третьих, работа
должна быть под руками, чтобы не ехать за ней через всю Москву. В-четвертых,
она должна быть интенсивной, чтобы в короткое время, скажем, за два часа
(больше времени не выкроишь в своем рабочем и суматошном дне), получить
хорошую нагрузку. А как быть, если (допустим!) такая работа назначена от
пяти до семи, а уже в семь я должен быть в Колонном зале Дома союзов на
вечере, посвященном столетию со дня рождения Пришвина, или на коктейле в
югославском посольстве по случаю приезда в Москву группы югославских
писателей?
Я знаю, что в Москве можно, если захочешь, найти себе работу по вкусу,
а вернее сказать -- любую физическую работу. Но я говорю о том, что ее
трудно сочетать с тоже рабочим, но своеобразным днем московского литератора,
притом не бездельника, пишущего по наитию три стихотворения в год, а
упряжного вола, влекущего за собой вороха исписанной, а более того --
исчерканной, изведенной в черновики, но все равно вобравшей в себя и время и
труд бумаги.
Спохватившись, оглядываешься назад. Действительно -- годы! Сердце,
отвыкшее от энергичной ритмичной работы, едва барахтается среди вялых,
полусонных внутренностей. Чтобы немного встряхнуть его (как обморочного
будят дробью пощечин), вливаешь внутрь чашку горячего крепкого кофе.
Начинает там, внутри, просыпаться и шевелиться. Кровь побежала быстрее. В
голове тает противная серая вуаль. Мысль проясняется, рука твердеет,
появляются слова, сочетания слов,-- начинается мой рабочий день.
Но утрачена мышечная радость бытия. Утрачено само ощущение мышц: спины,
бицепсов, брюшного пресса, ног. Как сказали бы медики или спортсмены:
детренированный организм. Полностью детренированный организм. Невольное
резкое движение отзывается болью в сухожилиях или в суставе. После десяти
приседаний три дня болят икры и мышцы выше колен. Шестой этаж (испортился
лифт) -- учащенное дыхание и сердцебиение. От восьмикилограммовой сумки (с
базара) за десять минут пути пять раз переменишь руку.
В Туркмении, на Декаде искусств Российской Федерации, мы, писатели,
музыканты, киноактеры, оказались на пестром (халаты, тюбетейки,
лиловополосатый шелк женских платьев) и шумном (бубны, зурна, человеческий
смех) национальном празднике. В песчано-солнечном круге с черными
протуберанцами зрительской толпы на поясах боролись туркмены. Праздник был
устроен для нас, и один борец стал вызывать в круг кого-нибудь из гостей. На
мгновение я почувствовал, как руки наливаются силой и как перекатились мышцы
под кожей ног. Я бывал на ковре. Перекидывали меня приемом "через бедро"
(турдеган со стойки), перекидывал и я. Соблазн выйти в круг и не посрамить
славный отряд столичной интеллигенции был велик. Да и взгляды москвичей (и
москвичек) невольно обратились ко мне -- обманывали комплекция и пропорции.
Туркмен все вызывал, топчась среди круга и взмахивая руками, а я не
двигался. Я понял, что через две минуты борьбы превращусь в запыхавшегося,
раскрывшего рот и хватающего воздух рохлю, на которого жалко будет смотреть.
Детренированный организм.
Утрата ощущения мышц и их силы не есть ли во многом и утрата себя? В
здоровом теле -- здоровый дух. Я, правда, больше люблю эту истину в
вывороченном наизнанку, как овчинная варежка, виде: "Здоровое тело благодаря
здоровому духу". Но тогда где же он, этот дух? И где это тело? Сорок восемь
лет, почти пятьдесят. Неужели так по инерции и поволоку до конца своих дней
девяностокилограммовый мешок с костями и мясом, который будет, вероятно, и
еще тяжелеть. Мясо будет все больше дрябнуть, кости скрипеть, сердце
трепыхаться, а там пойдут снотворные порошки и пилюли, капли Зеленина,
валидол и нитроглицерин, иголка в левой части груди, то тупая, то острая.
Потом начнет отдавать под лопатку, под ключицу, заноет печень, появятся
всякие камни, частично отключится нога, окостенеет и перестанет прогибаться
поясница, помутнеют и заслезятся глаза...
Телефонный звонок остановил работу воображения, которое зашло, может
быть, слишком далеко, но в общем-то не вырываясь из сферы реальности.
Позвонил мне хороший знакомый, Саша Кузнецов, которого я к моменту
звонка не называл еще (как это произойдет) Александром Александровичем.
Поскольку в этой замедленно, но верно развивающейся истории он будет играть
едва ли не главную роль, то позволительно представить его, хотя бы кратко.
Он потомок русской фамилии Муравьевых, восходящей одной ветвью к
прославленным декабристам, а другой -- к менее популярному Муравьеву,
возглавлявшему известный карательный поход русских войск. Но, конечно, все
это не имеет никакого отношения к тому светловолосому юноше, которого я
увидел лет двадцать пять -- двадцать шесть назад, когда мы были студентами:
я литературного института, а он театрального. Строго говоря, я не был тогда
с ним знаком. Но в нашем общежитии у него были друзья, и, значит, визуально
мы могли знать друг друга.
Гораздо явственнее я вижу Сашу не у нас в общежитии, а на экране кино.
В то время он сыграл уже три роли, в фильмах "Сибиряки", "Зоя" и "В дальнем
плавании". "Сибиряков" не помню совсем, в "Зое", хотя была у него и вторая
по главности роль, Саша почему-то тоже не запомнился мне. Но фильм "В
дальнем плавании", по мотивам Станюковича, я помню отчетливо, и молодой
матрос Егорка с вечным синяком под глазом от боцманского кулака (на вопрос
капитана -- всегда: "Зашибся, ваше благородие") как живой стоит перед моими
глазами.
Потом Саша Кузнецов внезапно исчезает из Москвы, пренебрегая хорошо
начавшейся дорогой киноактера. Тут есть две версии. Одна из них, более
романтическая, включает легочную болезнь и категорический совет врачей
("если хотите жить") оставить Москву и переменить климат. Будто бы Саша
бросил все, уехал в горы, в Заилийское Алатау, сделался альпинистом,
горнолыжником, мастером спорта, защитил кандидатскую диссертацию о птицах
Тянь-Шаня и, наконец, стал писать рассказы и повести -- и в этом именно
качестве вновь всплыл для меня в Москве, потому что его повесть "Сидит и
смотрит на огонь" прислали мне на отзыв из издательства "Молодая гвардия".
Вторая версия, более верная и спокойная, но, впрочем, тоже с
решительным рывком в нужном месте, гласит, что после окончания вуза Саша
получил распределение в Алма-Атинский драматический театр. Оказавшись вблизи
гор, он стал приобщаться к охоте, познакомился с альпинистами, понял вкус
этого спорта и в один прекрасный день, бросив театр, уехал в горы.
Кроме специальных книг по птицам, рекомендую его книги "Горы и люди",
"Внизу -- Сванетия" и "В северном краю". Сейчас он -- доцент на кафедре
физкультуры Московского института инженеров геодезии, аэрофотосъемки и
картографии (бывший Межевой институт). Редкую коллекцию птиц, собранную
собственноручно,-- около восьмисот штук -- он разрознил, подарив большую ее
часть Зоологическому музею МГУ, а грифа (размах крыльев 280 см)
краеведческому музею города Фрунзе. Увлекается собирательством: старинное
оружие и немного иконы. Патологически честен. В Монте-Карло, где он ночевал
со спортивной группой после восхождения на Монблан, выбежал утром из отеля
на зарядку. Самой удобной для зарядки оказалась площадка, на которой с
вечера стояли автомобили, теперь разъехавшиеся. В свежем снежке что-то
блеснуло. Потянул -- бриллиантовое колье. Прервав зарядку, побежал и вручил
колье портье, которая в шоке не сказала даже "мерси". Однажды при встрече
вынул из кармана мелко сложенную газетную вырезку и протянул ее мне со
словами:
-- Мои друзья альпинисты, уважающие тебя как писателя, просили тебе
вернуть.
Еще недоразвернув вырезку, я понял, что это моя статья, написанная по
заказу одной газеты, за которую мне стыдно и до сих пор.
Итак, позвонил мой хороший знакомый, Саша Кузнецов, которого я к
моменту звонка не называл еще Александром Александровичем. Пустяковое дело
(кажется, посмотреть икону, которую ему отказала тетка) мы решили в одну
минуту, договорившись, что завтра он заедет ко мне в четвертом часу. Но
предтелефонное настроение не совсем еще рассеялось, и я неожиданно для
самого себя, как это всегда у меня бывает в переломных и важных моментах
жизни, вдруг заговорил в трубку:
-- Слушай, Саша, ты все там знаешь, в горах. Нельзя ли устроиться на
месяц в какой-нибудь альпинистский лагерь? Но только так, чтобы отдельная
комната. Мне все равно, где работать, но там я стал бы совершать прогулки по
горным тропам; может быть, удастся порыбачить в горной реке. Хочется
переменить обстановку и встряхнуться.
-- В каком месяце?
-- В июне мне необходимо поехать в свою деревню и во Владимир, в июле
-- съезд Всероссийского общества по охране памятников архитектуры. Он будет
проходить в Ленинграде. Август -- это не очень поздно для гор?
-- Прекрасное время. А какие горы ты хочешь? Кавказ, Памир, Тянь-Шань?
Или, может, Алтай?
-- Собственно... мне все равно, лишь бы отдельная комната.
-- Хорошо, я свяжусь со своими друзьями, все узнаю и позвоню.
Повторный звонок раздался неожиданно скоро, через пятнадцать минут. Не
мог он за это время связаться ни с Памиром, ни с Тянь-Шанем.
-- Совсем забыл. Я ведь в самом начале августа увожу в горы группу
своих студентов. Они будущие бродяги: топографы, геодезисты. Вся жизнь в
экспедициях. Альпинизм у нас вроде зачета. Сначала на уровне значка, потом
желающие могут выходить на разряд. Поедем с нами?
Я молчал и дышал в трубку. Саша неожиданно вдохновился:
-- Брось ты все, и поедем. Горы! Поживи ими один раз в жизни. Это будет
прекрасно. Зайти на вершину и плюнуть на все, что ниже. Один раз можно себе
позволить.
-- Постой, постой. Какая вершина? Я хочу отдельную комнату и письменный
стол. Мне работать надо.
-- Хорошо, будешь работать. Будешь самостоятельно гулять. Но все равно
вокруг тебя будут горы.
-- Пожалуй, ты меня соблазнил. Но ведь теперь только апрель, а вы
поедете в августе. Многое изменится, подоспеют дела.
-- У нас ничего не изменится. Мы едем твердо. Разреши мне в начале
августа быть настойчивым.
-- Каким образом?
-- Приведу своих ребят, свяжем тебя репшнурами и унесем на вокзал.
-- Это, пожалуй, слишком. Но мысль ты заронил. Я буду иметь в виду, что
в начале августа... Шнуры -- это, пожалуй, слишком. Но, правда, прояви
некоторую настойчивость, выдерни меня из этой паутины. Пожалуйста!
-- До третьего августа! -- решительно объявил Саша и,. дабы избежать
других вариантов, положил трубку.
Но почему все же горы? Почему у кого-нибудь другого из своих знакомых я
не попросился в тайгу или на рыболовный сейнер? Или в Беловежскую пущу? Или
в иной заповедник, где разъезжали бы с егерем верхом, наблюдая за доведением
заповедных зверей? Почему в течение двадцати разноцветных лет, сквозь темную
лиловую хвою грибного леса, на вечерней глади тихой реки, освещенной
кувшинками, на серой, но и розоватой панораме Парижа, на уличном мелькании
Москвы, сквозь чередование знакомых лиц и коловращение событий, сквозь
обстановку московской квартиры, сквозь бумагу, на которой приходилось
писать, сквозь зыбкие волны сна в момент засыпания, проступали иногда
наподобие водяного знака белые шатры гор, подкрашенные с одной стороны
золотистым цветом, но тем синее с другой, не солнечной стороны? Грохотала
река, прыгая по округлым камням. Кромка снега граничила с зеленой травой и
цветами. Начинался от этого снега и струился среди цветов ледяной ручей.
Серые скалы громоздились одна на другую, и далеко внизу, на дне ущелья,
скапливалась вечерняя мгла, в то время как у снегов было еще светло, и
только синяя звезда в холодном небе напоминала о том, что и сюда идет ночь.
Двадцать лет назад судьба журналиста занесла меня на два дня на
высокие, поднебесные горы Тянь-Шаня. Собственно, был я в горах больше, чем
два дня. Но езда в автомобиле, ночевки в киргизских юртах, фотографирование
отар и табунов, питье кумыса и поглощение бешбармака, скачки на спортивном
празднике, посещение санатория Джеты-Огус, купание в Иссык-Куле, знакомство
с городом Пржевальском -- все это не были горы в чистом виде, и поэтому я
считаю, что горных дней было только два, когда, покойный теперь, старый
альпинист Рудольф Павлович Маречек затащил нас с фотокорреспондентом
Тункелем к границам снегов. С тех пор отпечатался на листе моей жизни тот
самый белоснежный водяной знак, который просвечивал иногда сквозь
разноцветные события последующих двадцати лет.
Трудно сказать, почему горы произвели на меня такое неизгладимое
впечатление, но я постоянно вспоминал их, не теряя надежды вдохнуть еще раз
тот горный воздух, который так сладко, по-раннеапрельски холодит гортань, в
то время как губы жжет горячее высокогорное солнце.
Конечно, Маречек провел нас тогда по удобной тропе, и наш поход не имел
ничего общего со спортивным альпинистским походом. Но все же шли и
карабкались, ночевали около больших камней, жгли костер, видели горных
козлов, пили из ручья, гляделись в моренное озерко. По прошествии лет это
стало казаться приснившимся, потому что осталось далеко позади и
повториться, по всей вероятности, не могло, как все, что остается позади и
только обманывает нас: будто стоит захотеть, протянуть руку, нажать на
клавиши -- и остановить, переменить вращение бобины, как это делаем мы,
когда, манипулируя с магнитофоном, хотим вернуться к началу песни,
дослушанной почти до конца.
Как-то июльским вечером, придя домой из очередного выхода в Дом
литераторов, я нашел у себя странные вещи. Тяжелые ботинки, сплошь окованные
снизу шиповатым железом. Еще одни длинные игольчатые шипы с ремнями, как
видно, для того, чтобы их привязывать к ботинкам, когда собственных
ботиночных шипов окажется недостаточно. Предмет, похожий на кирку, но более
изящный и легкий. Память подсказала, что, кажется, он называется ледорубом.
Спальный мешок. Белый полотняный мешок, похожий на саван. Не трудно было
догадаться, что он вкладывается в спальный мешок вместо простыни. Широкий
брезентовый ремень с пряжкой, а в него, как в баранку, продет еще один
брезентовый ремень, сплошной и без пряжки. Моток шнура толщиной с карандаш.
Большой и тяжелый моток веревки. Металлическая штуковина, похожая на
деформированную букву "о", размером -- положить на ладонь. Брезентовые
штаны, брезентовая куртка и брезентовые рукавицы. Короткая записка, лежащая
тут же, гласила: "Отъезд в понедельник. Нужны еще: шерстяная шапочка типа
лыжной, темные очки (обязательно!), свитер (чем теплее, тем лучше), кеды,
потник (нательная рубашка, которую снимаешь после занятий). Желательно иметь
тренировочный костюм, куртку, более теплую, чем свитер, варежки, шорты.
Идеально: достать пуховую куртку. Бывают такие, на гагачьем пуху. У
альпинистов называются "пуховками". Назначение оставленного мною снаряжения
поймешь в процессе занятий. С приветом. Саша".
Скорее набрал Сашин номер, чтобы мне разъяснили, что все это значит.
-- Это я взял для тебя у нас в "Эдельвейсе". Есть такая спортивная
база. Нет, ты, конечно, будешь жить в отдельной комнате, я уже договорился с
начальником лагеря. Но вдруг тебе захочется прогуляться с нами, размяться,
полазать по скалам, сходить на ледник, взойти на вершину... Это очень
полезно. Гарантирую тебе четыре-пять килограммов и три-четыре года жизни.
Надо было понимать, что килограммы убавятся, а жизнь продлится. И то и
другое вообще-то меня устраивало, тем более при твердой гарантии, но все же
я высказал Саше некоторые мои опасения, которые он поочередно опровергал.
-- Я совершенно детренирован. Дыхание, сердце...
-- Втянешься. Не сразу же -- восхождение. Нагрузка будет увеличиваться
постепенно.
-- Но мне уже сорок восемь. В то время как твоим студентам по двадцать.
-- Мне тоже сорок семь.
-- Ты мастер спорта. Разве можно нас сравнивать?
-- Ничего. Я думаю, ты потянешь. Все будет прекрасно. Впрочем, если
захочешь. А комната тебе уже обеспечена.
-- Там есть удобства? Умывальник, горячая вода, туалет? Знаешь, с
годами вырабатываются привычки...
После этого вопроса Саша долго молчал. Я уж подумал, что Саша отошел от
трубки -- скажем, кто-то позвонил в дверь,-- но, справившись со своим
замешательством, он наконец ответил:
-- Если ты действительно хочешь пожить горами, то заранее примирись с
некоторыми неудобствами, вернее, с отсутствием некоторых удобств. Теплого
клозета не будет. Умываться будешь в ручье. Ну и вообще... Горы есть горы.
-- А ручей, значит, будет?
-- Да, будет прекрасный ручей с ледниковой водой.
-- И река?
-- И замечательная река.
-- Грохочет по круглым камням?
-- Грохочет по круглым камням.
-- И вблизи будет снег?
-- Ослепительный снег.
-- Я чувствую, если я сейчас не поддамся твоим усилиям затащить меня на
гору, то никогда этого не случится.
-- Да, это твой последний шанс. Надо решаться. Разорвать паутину.
-- Разорвать кольцо.
-- Это мечта -- взойти на вершину и оглядеться вокруг.
-- Это хрустальная мечта. Так говоришь, отъезд в понедельник?
-- Поездом. Но ты, если не хочешь трястись, можешь прилететь самолетом.
Я тебя встречу. Но не позже четверга. В этот же день мы уедем в лагерь.
-- А куда лететь?
-- Вот так раз! Во Фрунзе, конечно. Пять с половиной часов
беспосадочного полета -- и ты во Фрунзе. В сущности, очень близко.
В разговорах с другими людьми я все чаще стал употреблять слово "горы".
Люди же при упоминании о горах непременно произносили слово "сердце".
-- Никуда не собираешься в ближайшее время из Москвы?
-- Собираюсь. Я еду в горы. В альпинистский лагерь. Надеюсь совершить
восхождение на вершину.
-- А сердце?
-- Что сердце?
-- Как у тебя с сердцем? Опасную ты затеваешь игру. В нашем возрасте с
сердцем шутки плохи.
-- Хочу попробовать. Если я не способен взойти на вершину, то куда я
гожусь?
-- Но все же рисковать ради нелепой вершины! Сердце...
-- Туда, значит, мне и дорога.
Варианты разговоров в конце концов сводились к одному:
-- В августе, наверно, займешься грибами?
-- Нет, уезжаю в горы.
-- В какие горы, зачем?
-- Тянь-Шань. В переводе на русский язык -- "Небесные горы".
-- Наверно, в санаторий, где пьют кумыс?
-- Нет. Хочу взойти на вершину.
-- Ты разве альпинист?
-- В том-то и дело, что нет. Но, говорят, этому можно научиться.
-- С ума сошел! Всяким спортом занимаются в молодости.
-- Я не собираюсь ставить рекорды и добиваться разряда. Мне бы только
одну вершину.
-- Зачем?
-- Хочется. И потом, если я не смогу взойти на вершину сейчас, в этом
году, то, наверно, не смогу сделать этого никогда.
В Ленинграде я оказался в гостях у моего друга, художника Евгения
Мальцева. Пили, ели, вели разговоры.
Дошла