безусловно, это знал.
     Этот  подполковник,  к  кому  я   ощутил  такую  симпатию,  уважение  и
признательность,  как позднее  выяснилось,  обманывал  меня, стыдно сказать,
даже в деталях, по  мелочевке.  Так, горно-стрелковая бригада, куда я попал,
получив  назначение на Чукотку, оказалась Краснознаменной, ордена Александра
Невского, и корпус,  в состав которого она входила, тоже имел на знамени два
боевых ордена, а  он, чтобы приукрасить, не раз говорил  мне о прославленном
"трижды орденоносном" соединении, прибавляя тем самым еще одну награду.
     Собственно,  как оказалось, назначение  в гвардейский стрелковый корпус
вблизи  Владивостока  я сам  себе  придумал  или  вообразил,  точнее,  после
вежливых обманных слов подполковника проникся  иллюзорной  надеждой и ничуть
не  сомневался,  хотя  покойный  дед,  с  четырех  или пятилетнего  возраста
воспитывая  во мне недоверие к  людям, в отсутствие бабушки как мужик мужику
настойчиво внушал: "Надейся на печь и на мерина! Печь не уведут, а мерина не
у.бут!"  -- в  истинности и справедливости этих предупреждений мне  довелось
убеждаться впоследствии многократно.
     Спустя десятилетия,  в сотый,  быть  может, раз вспоминая  и осмысливая
происходившее в кригере при получении мною назначения,  я вдруг осознал, что
ведь  и сам  вел себя  не лучшим  образом:  вопреки  кодексу  чести русского
офицерства  обманывал  старших по  должности  и по званию,  в частности, при
заполнении  анкеты  скрыл  отравление метиловым  спиртом  у  себя в  роте  и
последовавшее затем отстранение от занимаемой  должности,  а  также прибавил
себе  два  класса  средней  школы.  Вообще-то  получалось,  что  с одноруким
подполковником мы как бы поквитались: он присочинил орден,  а  я  -- среднее
образование, необходимое для  поступления в  академию.  Только он  соврал  в
разговоре,  не  оставив  следов,  да   и  свидетелей  бы  не  нашлось,  а  я
собственноручно нарисовал  в  анкете цифру "10", что  было  уже  несомненным
подлогом в  официальном документе. Однако осознание  собственной нечестности
пришло ко мне уже в зрелом сорокалетнем возрасте и за давностью случившегося
ни раскаяния, ни угрызений совести я не ощутил.
     Какое-то время  в неодолимом  смятении я  неприкаянно ходил  под мелким
дождем по  темным мокрым улицам  в окрестностях вокзала. Состояние душевного
расстройства    и   подавленности    перемежалось    короткими    приступами
самобичевания, и в  такие  минуты,  шагая  по лужам, я обзывал  себя всякими
нехорошими  словами,  из  них   самыми   мягкими  были   крайне   для   меня
оскорбительные: соплегон... соплегонишка... Я винил себя  за недоумство,  за
неопытность,  за  неумение  или  неспособность  достичь  поставленной  цели.
Удивительно, но в  тот  ненастный вечер и спустя  несколько  часов я  еще не
осознавал, что вселенная не перевернулась и ничего страшного не произошло, а
просто  жизнь, подобно  корыстной  женщине,  всего-навсего  в  очередной раз
вчинила  мне --  как выплюнула! --  свой основной незыблемый  принцип: "Твой
коньяк -- мои лимоны!.."
     О возвращении в батальон офицерского резерва на Артиллерийскую  сопку я
не мог и помыслить. После вчерашнего  шумного  праздничного забутыливания  с
генеральской без  преувеличения  закуской --  что  я  мог сказать и  как  бы
объяснил соседям по палатке произошедшее?.. В лучшем случае они посчитали бы
меня обалдуем или, как тогда еще говорилось, жертвой аборта.
     Ночь  я  провел  на  станции, в  зале  ожидания  офицерского состава на
широченном  облупленном  подоконнике  бок  о  бок  с   коренастым  рыжеватым
капитаном, летчиком, одетым в новенькую защитно-зеленоватую шинельку тонкого
английского  сукна. Он уже спал или  дремал  и, когда я присел  рядом с ним,
приоткрыв один глаз,  посмотрел на меня и хмуро  проговорил: "Пихота..." Мне
отчетливо послышалось "и" вместо "е",  а так как "пихать" и "пихаться" у нас
в деревне, как и  во многих местностях России, были глаголами  определенного
матерного значения,  я,  испытывая немалую обиду,  довольно остро ощутил его
недоброжелательность   или   пренебрежение  и   приготовился   к  дальнейшим
проявлениям его  неприязни  и к  себе  лично,  и  к  роду  войск, который  я
представлял,  однако ни словом, ни полувзглядом он  меня больше не удостоил.
Как  и многие в те первые послевоенные месяцы, он еще не мог во сне выйти из
боя, война для него по ночам продолжалась -- он то и дело невыносимо скрипел
зубами,  стонал, дважды кому-то кричал: "Уткин, прикрывай!" --  а под утро в
отчаянии заорал: "Уходи, Уткин, уходи!!!" -- и, с силой выкинув  перед собой
руки, чуть не сбросил меня с подоконника, а затем снова захрапел.
     Пребывая в тяжелейшем  душевном расстройстве, я почти не спал и мучался
всю ночь, однако нравственный или духовный стержень офицера в законе был  во
мне  крепок  и непоколебим, и  к утру я полностью  осознал, что все делалось
правильно:    для    усиления   обороноспособности   происходила    массовая
передислокация  войск  в  северные  отдаленные  районы,  и  личные  интересы
следовало  подчинять интересам государства. Будучи офицером,  я, безусловно,
являлся  государственной собственностью  или, как  еще говорилось  в  старой
русской  армии, казенным  человеком и, если честью офицера в  России испокон
века  являлась  готовность  в  любую минуту  отдать жизнь за  Отечество,  то
главным моим  жизненным предназначением  в мирное время было беспрекословное
выполнение воинского долга и приказов командования. Именно с этим убеждением
туманным  вечером  одиннадцатого  октября  сорок  пятого  года в  грязном  и
холодном   грузовом  трюме  десятитысячника   "Балхаш",  --  полученного  по
ленд-лизу транспорта типа "либерти", -- на третьем,  верхнем  ярусе жестких,
без  какой-либо подстилки  деревянных  нар, с  головой завернувшись  в  свою
старенькую незабвенную  шельму, ближе  и роднее которой на  всем  необъятном
пространстве от берегов Тихого океана и до самого Подмосковья у  меня ничего
и никого  не было, и ощущая себя  в этом  огромном, недобром  и непостижимом
мире обманутым, безмерно одиноким и  не нужным никому, кроме находившейся на
моем иждивении бабушки и Отечества, я убыл  из владивостокской бухты Золотой
Рог  для прохождения дальнейшей службы на крайний северо-восток Чукотки да и
всей России,  в район селения Уэлен,  откуда,  если  верить справочнику,  до
ближайшей железнодорожной станции  было шесть тысяч четыреста  двадцать пять
километров, а до Америки или, точнее, до Аляски -- менее ста...




     Љ  2001  Журнальный  зал  в РЖ,  "Русский  журнал" |  Адрес  для писем:
zhz@russ.ru
По  всем  вопросам обращаться к  Татьяне Тихоновой  и  Сергею  Костырко  | О
проекте