Николай Устрялов. Проблема прогресса
---------------------------------------------------------------
Подготовил к публикации:
Олег Воробьев (voa@chat.ru), magister of state service, Moscow
---------------------------------------------------------------
Устрялов Н.В.
Проблема прогресса. - М., 1998. - 49 с.
Настоящее издание воспроизводится по отдельному оттиску из тома IX
"Известий" Юридического Факультета в Харбине, отпечатанному в 1931 году
Художественной Типографией (Устрялов Н.В., Проблема прогресса, Харбин, 1931,
37 с.) и вошедшему в сборник работ профессора Н.В.Устрялова (1890-1937). При
подготовке текста были исправлены явные опечатки, в отдельных случаях
изменена устаревшая орфография (убраны твердые знаки), пунктуация приближена
к современной, упорядочена нумерация разделов, внесены два позднейших
авторских примечания и авторская правка. Главным способом выделения текста у
автора является полужирный шрифт, и он оставлен без изменения, как и
приводимые цитаты. Следует отметить, что издатель не посчитал себя вправе
вносить изменения в авторскую стилистику.
Ответственный за издание О.А.Воробьев
© Н.В.Устрялов ISBN 5 - 89653 - 024 - 0
Проблема прогресса1)
Мы потеряли веру в "прогресс" и считаем прогресс понятием ложным,
туманным, произвольным.
С.Л.Франк, "Крушение кумиров".
Невидимая гармония лучше видимой.
Гераклит.
1.
Глубокая антиномичность, заложенная в мировую историю, определяет собою
и жизнь отдельного человека, и развитие человеческого общества. Она должна
быть всесторонне освещена при осознании смысла и сущности прогресса.
Минувший век много потрудился для возведения идеи прогресса в
обязательный догмат. Прогресс был и казался столь ослепительным фактом, что
его стали больше воспевать, чем осознавать и осмысливать. До сих пор чисто
эмоциональное, восторженное, чуть ли не идолопоклонническое отношение к
прогрессу -- удел широко распространенной культурно-просветительной
идеологии.2) Прогресс утверждается как нечто во всех отношениях
непререкаемое, и служение ему вменяется в безусловный долг. Его содержание
предполагается заранее установленным, как бы самоочевидным. И каждое
историческое явление подвергается оценке в соответствии с этим накрепко
запавшим в душу критерием. "Безнравственно, несправедливо, вредно,
неразумно" все, что мешает прогрессу.
Наши отцы и деды, воспитанные на бессмертных принципах 89 года и
горевшие пафосом служения общественного, трогательно верили в незыблемость
начал исторического преуспеяния. В этой вере было немало привлекательного и
социально плодотворного. Она ковала чистые души и твердые характеры. Нельзя
забыть благородный образ Белинского: больной, умирающий, он приходил
ежедневно взглянуть на первый строившийся тогда в России вокзал. Этот вокзал
был для него великим символом, своего рода моральной иконой, -- верным
документом торжествующего прогресса. Вспоминается и другой образ, -- из
эпохи французской революции: несчастный Кондорсэ, в неверном убежище,
гонимый, обреченный, между гильотиной и самоубийством слагающий гимны
всепобедному и безграничному прогрессу...
Да, это была религия, снабженная мифологией, нередко и собственной
своей магией. История человечества рисовалась непрерывно восходящей линией,
гордо бегущей кверху лестницей. Вера в человеческий разум, его могущество и
благую активность служила основой повышенного социологического оптимизма.
Бодрая самоуверенность века Просвещения и, пожалуй, еще глубже, позднего
Ренессанса, светилась в системе этих идей и настроений.
Наше время, -- эра больших исторических противоречий, перемен,
катастроф, -- снова и снова с обостренною силой ставит основные проблемы
теории прогресса. Блистательные успехи позитивных наук подорвали старое
позитивистическое миросозерцание. Картина мира усложнилась, усложняется.
Многие верования и представления, полонившие девятнадцатый век, теряют свою
власть в двадцатом. Многое, что считалось уже бесспорным, взято под
сомнение. И, напротив, некоторые интуиции и догадки, прежде предававшиеся
игнорированию, даже осуждению и осмеянию, -- теперь предстают в существенно
ином, новом свете. Догмат линейного победоносного прогресса подвергается
атакам и жизни, и мысли.
Правда, он отнюдь не сдается. В известном смысле, он даже расширяет
сферу своего воздействия, завоевывая психику нового человеческого материала,
хлынувшего в историю и поддающегося общедоступному просвещению. Но эта
количественная удача его постигает едва ли не в пору качественного его
заката.
Реальная, конкретная действительность ускользает от механической,
формальной рационализации. Именно противоречивость, антиномичность нашего
бытия и соотносительного ему нашего сознания -- упускают из виду
оптимистические теории прогресса. "Все бывает благодаря распре" -- учил
темный Гераклит. Этот замечательный тезис, продиктованный жизнью, звучит в
разных планах знания: и в логике, и в этике, и в социологии. Он -- подлинное
и глубокое начало диалектического взгляда на вещи.
2.
Два вопроса основоположны для всякой критической теории прогресса:
1) Что такое прогресс?
2) Есть ли прогресс историческая реальность?
Оба эти вопроса чрезвычайно содержательны и по существу своему
исключительно сложны. Можно сказать, за ними стоит вся философия истории и
едва ли не вся нравственная философия.
Прогресс есть развитие к лучшему, совершенствование. Но для того, чтобы
знать, что такое совершенствование, нужно знать, что такое совершенство.
Прогресс по самой природе своей есть понятие телеологическое: он имманентен
идеалу, он обусловлен целью. "Развиваться" свойственно не только "добру", но
и "злу". Следовательно, без осознания этих основных этических категорий,
теория прогресса обойтись не может. Без них она была бы лишена существенного
критерия. Но самый критерий в свою очередь должен быть обоснован критически.
Этический догматизм столь же неподходящ для философской постановки темы
прогресса, сколь бесплоден для нее этический скептицизм.
Разрешив первый вопрос, уяснив понятие прогресса, теория далее
наталкивается на проблему реальности прогресса в истории. Здесь она
непосредственно упирается в определяющую, центральную
философско-историческую тематику. Если добро и зло теоретически опознаны, то
можно ли сказать, что добро реально побеждает, торжествует в историческом
процессе? Бывали же мыслители (Руссо, Толстой), отнюдь не отрицавшие
объективного добра, как безусловной идеи, но пессимистически оценивавшие
меру его успеха в истории и культуре человеческой. Можно признавать
теоретически возможность прогресса, но отрицать его действительность.
Разумеется, обоснование той или другой точки зрения в этой области требует
отчетливой философско-исторической ориентировки и надлежащих
конкретно-исторических иллюстраций.
Мыслимо вообще отрицать самую проблему прогресса, как улучшения,
совершенствования, смысла истории. Можно заведомо отказаться от задачи
различить и определить лучшее и худшее. Последовательный позитивизм,
ставящий себя по ту сторону добра и зла, принципиально чужд и понятию
прогресса, телеологического развития. Для него есть бесконечное становление,
охваченное категорией необходимости, законами вероятности, -- и только.
Недаром Спенсер говорит об эволюции и диссолюции, о "постоянном изменении
без начала и без конца". Правда, и он пользуется термином "прогресс",
обозначая им явления дифференциации и интеграции, наблюдаемые и в природе, и
в человеческом обществе: все существующее имеет тенденцию из простого и
однородного превращаться в сложное и разнородное. Правда, возводя эту
тенденцию на степень универсального закона, он именует ее иногда
"благодетельной необходимостью" и даже предвидит в будущем торжество некоего
"наивысшего состояния" преобразованной человеческой природы. Но тут как бы
невольно срывается он с оси собственных предпосылок. Многие ученики его
пойдут, как известно, еще дальше в попытках создать "позитивно-научную
теорию прогресса", ориентированную на фактах приспособления индивида к
общественной среде. Но поскольку они проникаются "пафосом" прогресса, им
неизбежно приходится все безнадежнее расставаться с почвою чистого
натурализма и переходить на иные философские позиции. Категория познания у
них некритично переходит в категорию оценки, описания фактов заменяются
суждениями ценности.3)
Таким образом, если для популярного сознания вопрос о прогрессе
зачастую представляется достаточно простым и ясным, то уже первая попытка
критически в нем разобраться вскрывает необычайную его сложность, его
несравненную предметную глубину.
3.
Что такое совершенство, каков конечный пункт прогрессивного развития?
Стоит только поставить этот вопрос, чтобы память оживила пестрое
многообразие ответов на него в истории мысли человеческой. И сразу же
становится очевидно, что поскольку нет единого, общего всем людям
миросозерцания, -- нет и не может быть единого определения прогресса. Каждая
система этики выдвигает свое собственное определение. У древних долгое время
вообще не было учения о прогрессе в современном смысле понятия, т. е. в
смысле поступательного шествия человечества к некоему "идеалу"; лишь у
Лукреция впервые появляются элементы этого учения, чтобы исчезнуть, едва
появившись. Средние века мучительно вынашивали свой, особый комплекс идей о
граде Божием, странствующем на земле. Лишь новая история прививает
европейскому, а затем и внеевропейскому человечеству тему прогресса в
современном ее понимании. Но и здесь -- какая разноголосица мнений! -- Канту
прогресс рисуется совсем не так, как Конту, и Марксу совсем иначе, чем
Ницше. Гегель видит в истории откровение Абсолютного Духа, прогресс в
сознании свободы, а Шопенгауэр -- бессмысленное явление безумной, слепой и
ненасытной воли, "тяжелый, долгий и смутный кошмар человечества". Для
русского мыслителя Федорова смысл прогресса -- в реальном упразднении
смерти, всеобщем воскресительном акте торжествующего над силами природы
человеческого рода, а немецкий философ Эдуард Гартманн мечтает, наоборот, о
"коллективном отрицании воли", о всеобщем сознательном самоубийстве
постигшего мировую бессмыслицу человечества. Натуралистические учения
пытаются вывести идею прогресса из факта мировой эволюции, кантианство -- из
свойств нашего разума и т. д.
Если столь противоречивы исходные точки зрения, то что же говорить об
оценках отдельных исторических явлений? Споры естественно множатся, большие,
общие разногласия дополняются частными, конкретными. Что одни считают
прогрессом, то другим рисуется как регресс: достаточно хотя бы вспомнить
спор о демократическом государстве между его сторонниками и противниками,
или современные всемирные дискуссии о русском большевизме!
И было бы наивно думать, что эта анархия взглядов -- удел одних
философов и теоретиков: философы и теоретики -- агенты "самодвижущейся"
мысли, их разноречия менее всего случайны. История свидетельствует, что
социальная жизнь пронизана противоречиями, пропитана борьбой. Очевидно,
борющиеся стороны по-разному взирают на "прогресс", на его общие очертания и
частные проявления, -- каждая по своему. Наполеон понимал прогресс иначе,
чем современные ему европейские монархи, Бисмарк иначе, чем Бебель, и Ленин
-- чем Вильсон. Вражда интересов неразрывна с тяжбой мнений. Что одним
лучше, то другим хуже. И выходит, что и в истории мысли, и в истории жизни
человечества содержание идеи прогресса всегда густо окрашивалось в
субъективные, переменчивые тона. Иные времена -- иные песни.
Конечно, это еще не опрокидывает идеи прогресса, не гасит ее
объективной значимости, -- подобно тому, как множественность этических
обычаев и верований на протяжении человеческой истории не может логически
поколебать формального принципа нравственности; философы доказывают эту
истину достаточно убедительно. Но все же остается бесспорным, что теоретики
исторической науки доселе ищут понятие прогресса, а практики политической
жизни не перестают нащупывать его прихотливые пути в живой, иррациональной
стихии конкретной исторической действительности.
4.
Однако, разве нет некоторых прочных, незыблемых, самоочевидных
положений, которые могли бы стать основой теории прогресса?
Само собою напрашивается одно такое положение: общее благо, общее
счастье. По формуле Бентама, -- "наибольшее счастье наибольшего числа
людей". Разве прогресс не есть реализация всеобщего счастья, благополучия?
Уменьшение, а то и вовсе ликвидация страданий?
Но философская критика уже достаточно развенчала этот мнимо
самоочевидный принцип. Что такое счастье? Трудно найти понятие более зыбкое
и субъективное. Счастье -- в довольстве. Руссо полагал, что счастливее всех
были первобытные люди, не тронутые культурой. Многие считают, что
счастливейшая пора жизни -- детство, т. е. стадия развития организма,
биологически отнюдь не "высшая". Диоген был абсолютно счастлив в своей
бочке, Серафим Саровский -- в своем лесном одиночестве. Древний поэт
утверждал, что "величайшее, первое благо -- совсем не рождаться, второе, --
родившись, умереть поскорей". Дело -- в потребностях, в индивидуальных,
социальных, исторически текучих вкусах. Один видит высшее счастье в борьбе и
смерти за идеал, другой -- в угашении воли и отрешенном самоуглублении,
третий -- в изобилии благ земных. Счастье счастью рознь. Будет ли прогрессом
всеобщее уравнение в повальной сытости и поголовном животном довольстве, в
радостях зеленого пастбища? Невольно вспоминается характеристика "последнего
человека" у Ницше:
"Земля стала маленькой, и по ней прыгает последний человек, делающий
все маленьким. Его род неистребим, как земляная блоха; последний человек
живет дольше всех.
Что такое любовь? Что такое творчество? Стремление? Что такое звезда? -- так
вопрошает последний человек и моргает.
Счастье найдено нами! -- говорят последние люди, и моргают".
Неужели такое счастье может считаться достойной целью истории?
Оно достигается слишком дорогими средствами: духовной деградацией,
оскудением, "оскотиниванием" человека. Вряд ли следует объявлять его
результатом прогресса; скорее, оно -- плод вырождения.
Следовательно, не всякое счастье тождественно совершенству. Недаром
философы часто говорят о воспитывающей и возвышающей роли страдания:
"страдание -- быстрейший конь, влекущий нас к совершенству". Общеизвестен
пушкинский стих: "я жить хочу, чтоб мыслить и страдать". Тема Песни Судьбы у
Блока: "сердцу закон непреложный: радость, страданье -- одно". И старец
Зосима учил: "в горе счастья ищи".
Помимо своей неуловимой неопределенности и своего этически
двусмысленного значения, всеобщее безоблачное счастье есть заведомая
невозможность. Это понимал и Бентам, вводя ограничительные определения в
свою формулу. Всеобщее абсолютное счастье -- утопия, так пусть же будет
возможно более полное счастье большинства. Но Бентаму справедливо указывали,
что, идя на компромисс, он неизбежно попадал в круг новых сложнейших
вопросов: а как же быть с меньшинством? Можно ли жертвовать во имя счастья
большинства человеческой личностью? Нужно ли принимать во внимание интересы
грядущих поколений? Как подсчитать удовольствия и горести, свести их баланс
и т. д.? Счастье, таким образом, становится уже не верховным, а подчиненным
элементом в идейном инвентаре этической системы.
Острую и яркую критику утилитаристской философии прогресса находим у
русского мыслителя К. Леонтьева. "Благоденствие земное -- вздор и
невозможность, -- писал он; -- царство равномерной и всеобщей человеческой
правды на земле -- вздор и даже обидная неправда, обида лучшим... Все болит
у древа жизни людской... Глупо и стыдно даже людям, уважающим реализм,
верить в такую нереализуемую вещь, как счастье человечества, даже
приблизительное. Смешно служить такому идеалу, несообразному ни с опытом
истории, ни даже со всеми законами и примерами естествознания. Нелепо,
оставаясь реалистом в геологии, физике, ботанике, внезапно перерождаться на
пороге социологии в утилитарного мечтателя. В прогресс верить надо, но не
как в улучшение непременно, а только как в новое перерождение тягостей
жизни, в новые виды страданий и стеснений человеческих. Правильная вера в
прогресс должна быть пессимистическая, а не благодушная, все ожидающая
какой-то весны... Идея всечеловеческого блага, религия всеобщей пользы, --
самая холодная, прозаическая и вдобавок самая невероятная, неосновательная
из всех религий".
На ту же тему отзывается и другой проникновенный русский писатель, В.
В. Розанов: -- "Жизнь происходит от неустойчивых равновесий, -- писал он. --
Если бы равновесия везде были устойчивы, не было бы и жизни. Но неустойчивое
равновесие -- тревога, "неудобно мне", опасность. Мир вечно тревожен, и тем
живет... Какая же чепуха эти "Солнечный Город" и "Утопия", суть коих --
вечное счастье, т. е. окончательное "устойчивое равновесие". Это -- не
"будущее", а смерть".4)
5.
Итак, счастье нельзя понимать гедонистически, утилитарно. И тут
приходят на помощь прагматизм Джемса, моральная философия Гюйо: богатство,
интенсивность, сложность жизни, полнота бытия -- вот критерий. Вспоминается
бессмертная концепция Аристотеля, усматривавшего высшее благо в
осуществлении природного призвания. Человек -- существо разумное и
общественное. Отсюда -- высшая добродетель и действительное счастье человека
-- разумная деятельность души и общение с себе подобными. Совершенство -- в
гармонии всех качеств человеческой природы, а эта гармония предполагает
подчинение низших, животных свойств человека высшим, духовным его
способностям, разуму. Нужно жить достойно.
Христианство потом наполнило разум, дух человеческий конкретным
содержанием -- любовью, наследницей эллинской "дружбы". Историческая
культура восприняла христианское откровение. Высший принцип этики -- любовь,
высший принцип права -- солидарность. Если так, то получает логическое
содержание и понятие прогресса. Все, что содействует росту солидарности
среди людей, что укрепляет их единство в любви, -- есть прогресс.
Но так ли это? Верен ли этот тезис безусловно? Ведь и "последние люди"
Ницше одушевлены солидарностью, духом равенства: у них "каждый желает
равенства, все равны; кто чувствует себя иначе, тот добровольно идет в
сумасшедший дом". В почете у них и любовь: "также любят они соседа и жмутся
к нему; ибо им необходимо тепло". Можно ли возводить в перл создания
солидарность мигающих пигмеев, унисон сплоченной посредственности? И разве
любовь не может быть упадочной и расслабленной, умственно близорукой и
духовно беспомощной?
Очевидно, не всякая любовь, не всякая солидарность -- знамения добра:
эту истину разъясняло и само христианство. Солидарность должна сочетаться с
великодушием и мудростью, любовь, чтобы быть нравственно оправданной, должна
быть творческой, духовно зрячей и содержательной. Кажется, нет на земле
ничего более сложного и причудливого, чем диалектика любви, воинствующей и
спасающей, разящей и мирящей. "Забыли вы, что в мире есть любовь, которая и
жжет, и губит?!..."5)
Допустим, критерий найден. Мудрая, активная, гармоничная жизнь,
единение людей в духе творческой любви. Материальное процветание и духовное
цветение общества и личности. "Жизнь наиболее интенсивная и одновременно
наиболее экспансивная, а следовательно и наиболее плодотворная для себя и
для других, наиболее сознательная и наиболее индивидуальная" (Гюйо).
"Цветущая сложность". Углубление знания. Овладение природой, преобразование
сил ее для целей человека. Расширение и усложнение этих целей -- вплоть до
логического осознания абсолютной задачи, как принципа: полнота бытия,
сопричастность всеединству. Верховная норма, предельный завет: "будьте
совершенны, как совершенен Отец ваш небесный".
Допустим, критерий найден. Но при всей своей содержательности в плане
нормативном, при всей своей годности в качестве безупречного
лично-общественного идеала, маяка, освещающего путь, он далеко еще не решает
проблемы прогресса. По отношению к текущей, наличной исторической жизни он
неизбежно остается формальным и отвлеченным.
В этой жизни -- сплошные гнезда антиномий, клубки тупиков, конфликты
ценностей. Прозрачен и чист логический облик идеала, как формального
принципа, -- тернист реальный жизненный путь. И при этом, в каком-то смысле,
тернистость реального жизненного пути -- совершеннее и выше логической
непогрешимости идеала (как идеала). Больше всего нужно бояться "чистого"
морального рационализма, суеверия абстракций. Ибо стихия нравственного акта
-- конкретна и вдохновенна.
6.
Раздор -- отец и царь всех вещей. Враждуют животные и люди, классы и
нации, предметы и призраки, враждуют понятия, идеи, ценности. Враждуют в
ненависти, враждуют и в любви: роковой поединок умов, душ и сердец! Все
имеет свою обратную сторону. Все течет. Само Верховное Единство состоит из
противоположностей: "Бог есть день и ночь, зима и лето, война и мир,
пресыщение и голод" -- учил Гераклит. В процессе, в становлении -- даны
противоречия всех этих противоположностей. И человек -- их добыча: он ими
разрывается непрерывно и неустанно. Торжество извечного синтеза --
прерогатива и функция Безусловного. Мы, люди, как и вещи, -- в потоке; мы в
относительном. Но, конечно, вместе с тем -- и в Безусловном, поскольку
относительное -- в Безусловном. Безусловное является нам -- "абсолютным
отношением" (Кроче).
Пусть осознан регулятивный принцип прогресса (хотя нельзя забывать, что
никакое его осознание не может до конца преодолеть элементов субъективности
и относительности; справедливо указание Гегеля, что как всякий человек --
сын своего времени, так и философия лишь "выражает в мысли данную эпоху").
Пусть обоснована общая цель прогресса, как заданности. Но это отнюдь не
значит, что в бесконечно спутанном многообразии исторических явлений
становятся возможны априорные различения добра и зла, безошибочный отбор
конкретного материала. Ничего подобного.
Возьмем, например, самое, казалось бы, бесспорное суждение: здоровье --
благо, болезнь -- зло; следовательно, рост здоровья, победа над болезнями --
прогресс.
Конечно, это верно. Но даже и тут уместна оговорка. Бывают "священные
болезни", от которых опасно излечивать род людской. Которым человечество
обязано многими лучшими страницами своей культуры. Вспомним замечательную
сентенцию Ренана в его "Жизни Иисуса":
"Кто из нас, пигмеев, -- спрашивает он, -- может совершить то, что
совершил экстравагантный Франциск Ассизский или истеричка св. Тереза? Пусть
медицина подыскивает названия для этих колоссальных отклонений от
человеческой природы, пусть она утверждает, что гений есть болезнь мозга,
пусть она видит в известной нравственной утонченности зачаток чахотки, а
энтузиазм и любовь ставит в разряд нервных припадков, -- что нам до того?
"Здоровый" и "больной" -- понятия относительные. Кто не пожелал бы лучше
быть больным, как Паскаль, вместо того, чтобы быть здоровым, как пошлая
посредственность? Величайшие творения созданы в припадке лихорадки. Всякая
творческая работа нарушает равновесие. Рождение по закону природы всегда
совершается в муках".
Прочтите знаменитую книгу Джемса "Многообразие религиозного опыта", --
мысль Ренана получит авторитетное и наглядное подтверждение. Часто духовная
одаренность неразрывна с нарушением "медицинских" норм. Разумеется, идеал --
в сочетании духовного, душевного, всяческого здоровья. Но самое понятие
душевного и духовного здоровья достаточно шатко. Mens sana -- формула, еще
ждущая своего раскрытия. Дионис не только противостоял Аполлону, но и
дополнял его. Сивиллы одурманивали себя ядовитыми парами. Галлюцинацией
Жанны д'Арк по достоинству гордятся и французская история, и французская
культура. Припадок женской экстатической любви открыл человечеству
воскресшего Бога. Бывает вещая опьяненность великими и возвышенными
Предметами. Так устроена жизнь, сотканная из противоречивых начал.
В настоящее время широко обсуждаются вопросы "евгеники", ставящей своей
целью улучшение человеческой породы. Нельзя отрицать всей почтенной важности
этих задач. Но теоретически не следует забывать и некоторой своеобразной
опасности, связанной с их разрешением. Если оздоровление человеческой породы
повлечет за собою исчезновение всего "тревожного", "пророческого", всякой
"духовной жажды" на земле, -- будет ли толк в новой, "здоровой" породе? И
если приходится говорить сейчас не более, чем о теоретической опасности
такого превращения, то только потому, что практически людям менее всего пока
угрожает жизнь, лишенная творческих тревог, и мысль, свободная от трагедий.
Замечательная фраза Аристотеля о человеке, как смеси Бога с животным,
остается непревзойденной характеристикой человеческой природы. Вспоминается
также известное изречение Достоевского о людских сердцах, как поле битвы
Бога и дьявола. Жизнь человека, история народов -- неиссякаемая "битва"
различных начал и явлений, в каждое из которых вплетены и добро, и зло.
Нравственные ценности, -- героизм, подвижничество, жертвенность, --
созидаются борьбой и в борьбе; все они -- "добродетели становления",
утрачивающие смысл в царстве ставшего совершенства, не живущего на земле.
Добро не дано нашему сознанию, а творится им, точнее, открывается им в
процессе исканий и творчества; "царство небесное силою берется".
Нравственный акт всегда индивидуален и конкретен. Он упоен и напоен жизнью,
и вместе с тем питает собою жизнь. "Правила" относятся к области права, --
никакими правилами нельзя предначертать верный путь нравственного поведения
в бесконечной сложности противоречивой и неповторимой жизненной обстановки.
Об этике Канта, формальной и априорной, справедливо утверждают, что она
"юридична", проникнута "легальностью", что подлинной стихии нравственного
она чужда. Нельзя ограничиваться "всеобщим законодательством" в отношении к
тому, что есть сплошное творчество и постоянная индивидуальная новизна:
"дважды не ступить в один и тот же поток, ибо все новые и новые воды
приливают в него"...
7.
Рассказывают, что для создания "Распятия" Джотто убил и распял своего
натурщика: только тогда картина достигла высочайшей степени совершенства.
Можно ли после этого верить, что "гений и злодейство -- две вещи
несовместные"?
Исторический прогресс весь отмечен таким отсветом злодейства. Немало
великих дел истории смочено кровью и слезами: именно это их свойство так
отталкивало от них Л. Н. Толстого, прямолинейного человека совести. Однако,
никакие отталкивания не могут снять проблемы трагического конфликта
ценностей. Очевидно, самое понятие "злодейства" должно быть критически
продумано в свете этой проблемы и очищено от всяких недоразумений
психологизма.
Мы нередко забываем, что блага, представляющиеся нам бесспорными,
добыты кривыми путями, тяжелыми этическими компромиссами. Мы охотно прощаем
своих предков. И спокойно пользуемся плодами былых злодейств (наслаждаемся
гением Джотто), ополчаясь на злодейства современные. Тут необходимо так или
иначе свести концы с концами: либо вместе с Толстым "осудить" гуртом всю
историю и культуру, либо осмыслить принцип иерархии ценностей, таблицы целей
и средств. Конечно, такое осмысливание не может не быть в некотором роде
формальным: по существу своему, выбор средств и относительных целей
диктуется, как сказано, конкретной целокупностью каждого данного жизненного
положения. "Я варю каждый случай в своем котле" -- учил Заратустра. Поэтому
лишь прошлое, лишь завершенное поддается точному осознанию и нравственному
суду: исчерпанность -- свойство мертвецов, а по Гегелю дух умирает тогда,
когда до конца изжиты его внутренние противоречия.
Такова имманентная ущербность нашего временно-пространственного мира,
что он не терпит органической гармонии всех качеств, не вмещает в себя
совершенства. Полнота перенесена в пространство, распределена во времени, и
доступна разве лишь идеальному созерцанию, но никоим образом не реальному
окончательному воплощению. Реализация одной ценности сплошь и рядом ущемляет
другую. При бельгийской конституции не бывает преподобных (Леонтьев). Брут
не ужился с Цезарем. При Бисмарке немыслим Шиллер. Через противоположности
развивается мысль, -- противоположностями держится и жизнь; оружие критики
переходит в критику оружием.
Не случайно политические мыслители и философы государства бьются над
такими вопросами, как согласование свободы и равенства, "примирение"
личности и общества. Одно дело -- решать эти вопросы предварительно, так
сказать, a priori, логически, в свете идеала, в категориях чистого
долженствования -- wenn ob es niemals geschieh: соборность, свободный
универсализм, социализация природы человека, синтез обоих начал и т. д. И
другое дело -- исходить от живых людей и реально данных отношений. Тут
недостаточны общие предпосылки и формулы категорического императива, тут
нужны дополнительные принципы, какие-то подвижные критерии, относительные
рецепты, вытекающие из конкретных анализов, хотя, с другой стороны,
опять-таки логически упирающиеся в общие, регулятивные нормы. Тут идет
вопрос об осуществлении, воплощении принципов, а известно, что воплощение
идеи неизбежно означает умаление, "порчу" ее невоплощенного образа:
воплощаясь, она преодолевает свое безжизненное одиночество, но зато
погружается в неверную, смешанную стихию, принимает своего рода "зрак раба"
и переживает свою Голгофу. В царстве совершенства, конечно, гаснет
дисгармония личности и общества, свободы и равенства, творчества и
необходимости. Но, вступив на путь воплощения, гаснет совершенство, и
возгораются дисгармонии.
Действительность капризна. Бывало, что "прогрессивными" оказывались
тирании, "регрессивными" -- свободолюбивые демократии. Бывало и наоборот.
Случалось, что во имя личности требовалось истребление личностей (войны за
свободу) и во имя интересов общества -- разрушение исторических обществ
(революции). Получается, что жизненный центр тяжести не в концах и началах,
а в бесчисленных средних звеньях. Что же касается действительного и
окончательного разрешения "последних" вопросов, то его приходится отодвигать
"в бесконечность". Иначе говоря, проблема совершенного общественного строя
на земле объективно неразрешима. Карлейль уподоблял попытки ее разрешить
"теориям неправильных глаголов". Кант указывал на "радикальное зло",
гнездящееся в мире явлений. Христианство констатирует изначальную
поврежденность земных вещей: мир во зле лежит, и не может regnum hominis
превратиться в Civitas Dei.
Если так, то не следует ли и всю тематику прогресса перестроить заново?
Нет и не может быть линейного хода вперед, ведущего в рай земной. Прогресс
-- не прямая линия, да и не винтовая лестница. Для его символического
изображения, очевидно, нужны какие-то другие, более взыскательные образы.6)
Прогресс и регресс переплетены в любом явлении. Метко говорят, что
достоинства имеют свои пороки и пороки свои достоинства. Всякое ремесло
требует не только своих "добродетелей" (Сократ), но и специфических пороков.
Ремесло писателя вынуждает превращаться в злодеев и негодяев: в Шекспире
была частица Яго, в Достоевском -- доля Федора Карамазова. Ремесло политика
нередко запрещает быть добропорядочным: это показал еще Макиавелли.
Что может быть, казалось бы, "прогрессивнее" гения? Но, как известно,
гению сплошь и рядом свойственны непреодолимые для него недостатки, ошибки,
аберрации, своеобразно обусловливающие самую его гениальность. Своенравная
случайность, благодатная импровизация природы, -- он есть воплощенное
отрицание органических пропорций. Обычно присуща ему характерная
односторонность, вне которой он не был бы гением: Гоголь обречен был на роль
"духовного Гуинплэна", философ Толстой велик своей вдохновенной узостью,
гипертрофированной совестью, бесстрашной слепотой морального максималиста,
зачарованного отвлеченным совершенством; Леонардо не был бы гениален вне
своей таинственной плененности злом, Наполеон вне своего сверхчеловеческого
имморализма, Ленин вне фанатической своей одержимости
социально-революционной идеей. Было нечто по своему резонное в теории
Ломброзо, сближавшей гениальность с умственной поврежденностью,
помешательством: если установить обязательные средние нормы умственного
статуса, гений непременно их нарушит. Не случайно деятельность так
называемых "героев истории" всегда чревата пестрыми результатами и
производит сложное впечатление: сколько спорят, скажем, о значении
петровского переворота для жизни России
Прогресс в одной сфере часто уравновешивается связанным с ним регрессом
в другой, и наоборот. Рост богатства нередко способствовал порче нравов: где
сокровище ваше, там и сердце ваше. Рост знаний зачастую развивал
разочарование в них, пресыщенность, подавленность ими: много знания -- много
скорби. Перегруженность культурою вела неоднократно к истощению жизненных
сил: утонченность малоустойчива. Рост рождаемости, -- популярный вестник
здоровья соответствующей общественной среды, -- таит в себе одновременно
весьма тревожные опасности; -- все чаще и громче аист выдается социологами
за главного виновника современных бедствий человеческого рода.
Известно, далее, что эпохи политического застоя, реакции, угнетения
личности бывали в то же время эпохами расцвета искусств, литературы, и,
конечно, не случайно: духовные энергии, лишенные возможности воплощаться в
деле и в действии, уходят в слово, в мысль, в литературный образ. Подъем --
родной брат упадка. Одна ценность утверждается, обычно, на могиле другой. В
зрелом возрасте мы обретаем жизненный расцвет, но зато утрачиваем блаженную
свежесть детства; -- к старости зоркая опытность нас умудряет на обломках
жизненных сил. История учит также, что прогрессивное развитие одной группы
человечества протекает, по большей части, ценою регресса или даже распада
другой его группы: вытесняют друг друга нации, классы, государства,
поколения. Успехи интернационализма, внося в мир новые ценности, грозят
смертью многим старым ценностям национальной культуры. Упрочение внешних
связей между людьми сплошь и рядом понижает напряженность и глубину
внутренней жизни личности в данном обществе. В наше время все чаще говорят о
соотношении массы и элиты, о культурах квалитативных (древняя Эллада) и
квантитативных (древний Египет, САСШ): интенсивность, глубина культуры плохо
уживается с ее количественной усвояемостью, экстенсивностью, элементарной
полезностью. Всеобщее обучение не увеличило количества гениев на земле, --
скорее, уменьшило его.
Все это, вместе взятое, заставляет говорить о фрагментарном, частичном
прогрессе -- в известных областях и определенных человеческих группах, не
больше. Отсюда выразительная формула одного социолога: "есть прогрессы, но
нет прогресса" (Михельс). Тесен мир земной юдоли для живого, всецелого
синтеза, для безусловного совершенства.
8.
Размышления о прогрессе вплотную ставят, таким образом, проблему его
исторической реальности. Пусть в общей оценке эволюции человечества уловлен
критерий добра и зла, -- можно ль сказать, что добро в этой эволюции
превозмогает? Иначе говоря, если и счесть найденным понятие прогресса, то
остается еще уяснить: побеждает ли прогресс в истории, совершается ли
прогресс?
Тут вспоминаются различные философско-исторические концепции. Одни
утверждали, что торжество разума и добра предопределено в поступательном
шествии человеческих поколений. Другие, напротив, считали, что исход истории
не предначертан заранее и зависит от самого человека, от его нравственного
выбора, от его творческих, активных усилий. Основная, глубочайшая
контроверза естественно развертывалась вокруг именно этой проблемы. Конечно,
каждое из двух определяющих ее решений знает по несколько вариантов. Не было
недостатка и в попытках синтеза обоих ответов. Так, многие христианские
философы доказывали, что человек свободен на путях божественного Промысла,
что Бог ведет человека, не уничтожая его свободной воли. "Его поступки
предвидятся, но не вынуждаются" -- гласит формула Лейбница. "Он добровольный
раб" -- добавлял Жозеф де Мэстр.
Присматриваясь к исторической жизни, нельзя не отметить чрезвычайной
пестроты и сложности данных, характеризующих развитие человечества,
живописную сутолоку мировой истории. Меньше всего можно проследить в этом
растрепанном разнообразии какое-либо одно господствующее устремление. Линий
процесса -- множество, действительность многолика.
Гиббон считал критериями прогресса -- богатство, благополучие, знание и
добродетель. Часто различают прогресс технический, экономический,
интеллектуальный, моральный, социальный. Эти виды можно объединить в общее
понятие культурного прогресса. Но можно рассматривать их и порознь, не
упуская, однако, из виду их тесной жизненной взаимозависимости.
Технический прогресс сам по себе вторичен, производен. Наиболее,
кажется, бесспорный, в смысле своей очевидной наличности, он полон тревожной
двусмысленности: он служит одинаково созиданию и разрушению, -- добру и злу
постыдно равнодушный, не ведая ни жалости, ни гнева. Он творит чудеса,
покоряет человеку природу, но, в то же время, вносит нередко несравненные
опустошения и в человеческие общества, и в человеческие души. На службе зла
и ненависти он становится подлинно адскою силою, и недаром утверждает поэт,
что ничто в мире не сравнится по ужасу с безумием человека. Наглядные факты
показывают благие достижения технического прогресса. Но не меньше прямых
свидетельств и губительных его успехов: смертоносные эскадры на военных
рейдах, ядовитые газы на химических заводах, ползучие танки и крылатые
демоны смерти. Вместе с техникой созидания совершенствуется и техника
разрушения: это -- две стороны одного и того же процесса. Техника не только
служит войне, -- она часто даже вызывает, провоцирует войну. "Большое
недоразумение состоит в том, -- пишет проф. Виппер, -- что теория прогресса
видела в технике фактор, истребляющий, сокрушающий войну, тогда как,
напротив, война с техникой родится, с техникой нарастает и ширится. Все
великие воинственные народы были мастерами изобретателями в области орудий,
инженерных работ, массовой тактики и т. п... Война родит и питает технику,
техника питает войну".7) Техника организует природу для человека, но разве
не грозит она поработить самого человека машине. Кайзерлинг, размышляя на
эти темы, противопоставляет внешнему или техническому прогрессу прогресс
"существенный" (der wesentliche Fortschritt). Технический прогресс
несущественен сам по себе: он касается только "средств выражения". Он
целиком обусловлен иным планом бытия и сознания.
Едва ли Кайзерлинг здесь вполне прав. Техника не есть лишь внешняя
форма выражения, -- она не безразлична и содержанию. Современное состояние и
развитие техники является в какой-то мере характеристикой "духа"
современности, моментом идеи. Аэроп