я мнения кандидата, чем когда имеется
его отказ. А вас все равно назначили бы. Даже если бы вы отказались. Вы -
наша кандидатура, - подчеркнул он. - Мы дали согласие на назначение
начальником НИО беспартийного генерала Маркова только при условии, что
заместителем будете назначены Вы. Так что об отказе не может быть и речи.
Было ясно, что попытка добиться перемены приказа успехом не увенчается.
Поэтому я повернул разговор на деловой тон.
- Ну, если я ваша кандидатура, то я прошу поддержать меня в деле
перестройки работы отдела - превращения его из научно-организационного,
каким он фактически является, в научно-исследовательский, каким он формально
называется.
Он одобрил мои намерения и дал согласие оказывать поддержку в этой
перестройке.
Обещание свое он, пока был в академии, добросовестно выполнял. Ушел я
от Николая Ивановича уже с мыслями о новой работе. 3 сентября 1949 года я
принял дела начальника НИО от генерал-лейтенанта Вечного Петра
Пантелеймоновича, который уходил на должность ученого секретаря совета
академии. Вновь назначенный начальник НИО - генерал-майор Марков Георгий
Михайлович - находился в творческом отпуску по редактированию крупного
коллективного военно-теоретического труда и в должность не вступал.
Я его знал по работе на кафедре. Мыслил и говорил он штампами. Обладая
прекрасной памятью, он хорошо знал уставы и директивы, а умение гладко
формулировать свои мысли, создало ему в те годы, когда живая мысль душилась,
славу теоретика. Он умел так "обкатать" любую работу, что она, не содержа ни
одной живой мысли, читалась относительно гладко и, хотя не давала знаний, но
не вызывала и возражений "партийно-мыслящих" цензоров, что для тех времен
было очень важно. Вот поэтому его и назначили ответственным редактором
военно-научного труда с одновременным назначением на должность начальника
НИО. Надо было написать теоретический труд, в котором не было бы военной
теории, и превратить НИО в орган, затыкающий все щели для живой
военно-научной мысли академии. Марков для обоих этих ролей был наиболее
подходящей кандидатурой.
Но нельзя, как говорил мой старый тактический руководитель
генерал-майор Простяков, все схватить одной рукой. Так и получилось, пока
Марков (почти год) редактировал, я твердо и настойчиво, при поддержке
политотдела, поворачивал НИО как раз на тот путь, который Марков,
предполагалось, должен был полностью закрыть. А к тому времени, когда
Марков, наконец, пришел в отдел, академию возглавлял уже другой человек.
Безвозвратно миновали времена, когда бывший начальник академии
генерал-полковник Цветаев озлился даже на никчемно мизерный научный план и
поучал меня с высоты своей должности: "Поймите, наша академия не академия
наук, а учебное заведение".
Генерал-полковник (впоследствии генерал армии) Жадов Иван Семенович -
сам человек творческого характера, воспринял проводимую мною перестройку как
естественную, он начал ее поторапливать и углублять. Поэтому, когда Марков
попытался возвратиться к старому, то оказался в конфликте не со мною, а с
начальником академии.
Конфликт развивался очень быстро. Все задания Жадова на научные
разработки Марков встречал возражениями: "Некому делать! Вопрос не
разработанный. Срок нереальный" и т.п.
В общем, его мысли были направлены не на поиски путей выполнения, а на
оправдывание невыполнения. Это делало конфликт непримиримым. Жадов,
переполненный замыслами и идеями, нуждался не в таком помощнике. Тем более,
что здесь в академии он уже видел иную работу. Две очень важных разработки
были выполнены в невероятные сроки в сутки и в двое. В каждом из этих
случаев был подобран работоспособный творческий коллектив (в основе старшие
научные сотрудники НИО), который, работая без сна - не спал и сам Жадов -
выполнил работу в установленный срок. Марков на это не был способен и,
естественно, должен был уйти. Он был уволен в отставку.
И вот я начальник НИО, не только фактически, но и формально. И ведь,
что интересно - три года я был начальником НИО фактически, меня признавали
таковым, общались со мною, выполняли мои указания, и никто не удивлялся
этому, а как бы даже не замечал. Но вот приказ министра обороны и всех,
включая моих подчиненных, охватило удивление, а кое-кого и возмущение.
Но кто бы что ни говорил и не думал, руки у меня были теперь
свободными. Поддержка начальника академии и политотдела тоже
благоприятствовала. И я мог смело, ни на кого не оглядываясь, творить
намеченную перестройку. Путь, разумеется, не розами был усеян. Пришлось
больше шипов почувствовать. И все же 1952-ой год остался в памяти временем
радостного творчества.
Вместе с тем, год этот отмечен и событием, которое, будучи само по себе
совершенно незначительным, в силу обстоятельств, оказалось использованным
против меня спустя 22 года.
Летом 1952-го года, находясь в военном санатории в Гурзуфе, я заболел
опоясывающим лишаем с одновременным парезом правого лицевого нерва.
Несколько суток не мог ни спать, ни одеть на себя одежду. Мучительнейшие
боли совершенно измочалили меня. К счастью, эта болезнь проходит. Прошла и у
меня. Но, под умелой рукой фальсификаторов из института им. Сербского, мой
опоясывающий лишай через 22 года превратился в инсульт, а парез правого
лицевого нерва в поражение левой стороны туловища, с параличем левой руки, и
нарушением речи. "В связи с этим более двух месяцев лечился в
невропатологическом отделении военного госпиталя. Стал раздражителен и
начались неуспехи по службе". Так было написано в моей истории болезни,
составленной институтом им. Сербского в 1973 году для показа иностранным
психиатрам взамен действительной истории болезни, описанной в том же
институте в 1964 году во время первой моей психиатрической экспертизы.
1953 год - год смерти Сталина. Для НИО он ознаменовался огромным
взлетом научной работы. Наилучшим образом это характеризуется изданием
"Трудов Академии". В 1949 году - год начала моей работы в НИО - не вышло ни
одного номера "Трудов"..., а предыдущие послевоенные годы, то есть с 1945 по
1949 г. вышло два номера. В 1950 году мы с трудом издали один номер, в 1951
- два, в 1952 - 4, а в 1953 - 11. Это, несомненно, сказывалась перестройка
работы НИО, но, как я понимаю теперь, анализируя то время, не малую роль
сыграла и смерть Сталина. Сам факт ухода с политической арены его зловещей
фигуры снял огромный груз, давивший на науку. Уже одно то, что не надо было
опасаться за недостаточный показ, или, что еще хуже, недооценку роли "вождя"
в разработке исследуемого вопроса, освобождало творческий дух авторов, росла
результативность их работы.
В то время я этого не понимал. Смерть Сталина я воспринял как большую
личную трагедию. С тревогой думал, что будет с нашей страной без него. Я не
полез для прощания с его телом в ту свалку, которая была устроена верующими
в него гражданами при содействии органов "правопорядка". В свалку, в которой
были задушены и покалечены многие сотни людей. Но не полез не потому, что не
хотел почтить "вождя", а потому, что нас, его "верных учеников",
организованно доставили к его увешанному орденами трупу.
Время шло. И хотя мы еще не понимали, что смерть Сталина открыла доступ
свежему воздуху, пусть даже через небольшие щели, но результаты этого
ощущали уже на самих себе. Правда, приписывали мы это не смерти Сталина, а
тому, что ликвидирована бериевщина, вместе с самим Берия и его окружением, в
составе которого оказались и мои Дальневосточные знакомцы Гоглидзе и
Никишов. Сталина такие, как я, еще не осуждали. Его мы продолжали считать
непогрешимым, хотя звуки происходившего в страшные годы сталинского террора
стали все более громко доходить до нас. Работала комиссия ЦК под
руководством генерал-лейтенанта Тодорского, которая пересматривала дела
репрессированных военных. На свободу выходили многие из тех, кто, пройдя
Архипелаг ГУЛАГ, остался жив. От них постепенно распространялись сведения о
пережитых ужасах. Но мы упорно продолжали оправдывать Сталина. Мы готовы
были обвинить и ныне здравствующих соратников Сталина, но только не его.
Но вот прошумел XX съезд. Глухо прокатился слух о закрытом заседании
съезда. А вот и сам доклад дошел до нас. Все коммунисты академии собрались в
самом большом академическом помещении - в 928 аудитории. Весь доклад был
прослушан при гробовом молчании. Окончилось чтение. Стояла та же гробовая
тишина. Потом начали подниматься, уходить. Расходилась многосотенная масса,
а у меня было чувство, что иду я один, по пустыне.
Я не пошел ни на лифт, ни на эскалатор. Начал спускаться по лестнице.
Наверно она была заполнена шагающими друзьями по партии, но я, по-прежнему,
был "один в пустыне". Поэтому, когда при повороте на второй марш спуска я
почувствовал чью-то руку на плече, то даже вздрогнул. Оглянулся - Вечный
Петр Пантелеймонович, генерал-лейтенант, ученый секретарь Совета Академии,
добряк и умница. Среднего роста, широкоплечий, плотный, но не толстый.
Голова большая, глаза добрые, умные. Приметы? Вижу этого человека как
живого, люблю его, а примет в нем самом не нахожу. Примета есть, но не в
нем, а при нем. Курит (к сожалению, правильнее сказать "курил", так как Петр
Пантелеймонович давно покинул мир сей) он махорку, завертывая из газеты
огромную цигарку, толщиной в палец в длиною 10-15 сантиметров. Сейчас он
положил мне руку на плечо и, глядя на меня, вдруг глубоко запавшими, очень
печальными глазами, сказал: "Что, Петро, плохо?"
- Очень плохо!
- А мне как! Может, там в докладе и правда, но я-то знал Иосифа
Виссарионовича другим.
Мы пошли вместе. И уже по пути Петр Пантелеймонович начал рассказывать.
Зашли ко мне в кабинет. Уселись в кресла возле круглого газетного столика. Я
сразу же принес из приемной пепельницу. Он закрутил свою сногсшибательную
цигарку. Она мне на сей раз показалась особенно чудовищной, и я невольно
сказал: "ого!" и покрутил головой. Он невесело улыбнулся и сказал: "Вот
также отреагировал на мою цигарку и Иосиф Виссарионович, когда увидел первый
раз". И он рассказал:
- Мы сидели над боевым уставом пехоты, - Сталин, Василевский и я.
Начали работать ровно в 12 ночи. Когда Василевский объявил, что на устав
поступило несколько тысяч замечаний, поправок, дополнений, Сталин был
поражен, но Василевский, упреждая его реплику, сказал, что замечаний и
предложений по существу, несколько больше сотни, а серьезных - чуть больше
двух десятков; остальные редакционного характера. На это Сталин воскликнул:
"Да что же, его неграмотные писали?"
- Ну, не неграмотные, - возразил Василевский, - но, чтобы писать боевой
устав, надо иметь большой войсковой опыт, а у таких опытных военных
грамотность бывает не на высоте.
- Это естественно, - согласился Сталин.
- Мы просидели уже более 2-х часов, - продолжал Вечный. - При этом
Сталин все время посасывает трубку, а Василевский закуривает время от
времени, а у меня уже "уши опухли" без курева. Терпел, терпел я и, наконец,
не выдержал: "Товарищ Сталин, позвольте и мне закурить".
- Да ради Бога! - двинул он ко мне свою пачку "Герцеговины Флор"
(папиросы высшего сорта, которые Сталин употреблял для набивки своей трубки
- П.Г.).
- Нет, я свои предпочитаю. И я завернул себе, пожалуй, еще большую
цигарку, чем сейчас. И вот тогда-то Сталин и сказал с удивлением свое
"ого!".
- А я думал, что вы не курите. Я что-то не видел, чтоб вы курили на
"Кировской".
("Кировская" - это станция московского метро, где в начале войны
располагались ставка Верховного главнокомандования и Генеральный штаб.
Практически там находились сам Сталин, Маленков, лицо исполняющее
обязанности начальника Генерального Штаба (практически в то время -
Василевский) и группа офицеров-генштабистов, которую возглавил Вечный).
Выходит - продолжал Петр Пантелеймонович - Сталин заметил, что я не курил на
Кировской. А я курил. Только был, наверно, дисциплинированнее других. Мы там
договорились при Сталине не курить. Но я не курил не только при нем, но и на
глазах у него.
Закончили мы с уставом, разобрав все поступившие замечания и
предложения часа в 4 ночи. Сталин откинулся на спинку кресла: "Ну, все?
Теперь побыстрее печатать и в войска".
- Есть еще один вопрос, - сказал Василевский. - Большинство офицеров,
работавших над уставом, предлагают засекретить его. Боятся, что устав очень
скоро попадет в руки немцев, и им станет известна наша тактика.
- А вы как думаете, товарищи, вы лично? - обратился он к Василевскому.
- Видите ли, Иосиф Виссарионович, засекретить бы не плохо. Но как его
будут изучать наши войска и как пользоваться уставом командиру взвода, роты?
Ведь у них секретной части нет.
- А вы? - повернулся Сталин к Вечному.
- Я думаю, что секретный устав, хоть один экземпляр, попадет к немцам
так же быстро, как и не секретный. После этого немцы выпустят этот устав в
свет не секретным изданием, и их офицеры будут знать этот устав, а наши нет.
- Вот именно! - подхватил мысль Сталин. - Уставы либо не секретные,
либо их не знают.
(Но то, что было ясно Сталину в 1942 году, не ясно до сегодняшнего дня
многим большим начальникам. После войны, недолго и бесславно, вооруженные
силы возглавлял не разбирающийся даже в азбуке военного дела
маршал-алкоголик Булганин. За время своей деятельности он успел засекретить
полевой устав. Все маршалы, генералы и офицеры были возмущены этим. Но после
Булганина вооруженные силы возглавляли Василевский, Жуков, Малиновский,
Гречко - люди, которые понимали, что секретить уставы нельзя и возмущались
засекречиванием до того, как сами становились во главе вооруженных сил.
Рассекретить же никто не рискнул. Срабатывал бюрократический принцип
перестраховки. А вдруг кому-то покажется, что после рассекречивания "важные
тайны сами собой полились в сейфы вражеских разведок" и весьма "грамотное"
политбюро потребует: "А подать сюда Тяпкина-Ляпкина", который рассекретил
уставы". В секретной системе переусердствовать можно. За усердие не по
разуму никому ничего не будет. Отменить сущее - даже явную несуразицу -
невозможно. Никто не рискнет взять на себя ответственность.
Сталин имел достаточно здравого смысла, чтобы не создавать ненужные
трудности.
- Нет, товарищ Василевский, секретить уставы не будем, - сказал он. -
Немцы все равно воевать будут не по нашим, а по своим уставам. А тактику
раскрыть по уставам нельзя, так как тактика конкретного боя должна исходить
из конкретной обстановки. Но только... - он положил руку на устав - вот
беда... поразбросают наши командиры уставы по полям боя. Не напасешься... А
знаете что, тов. Василевский, давайте установим поэкземплярную нумерацию. И
выдавать как имущество, вместе с полевой сумкой. И в вещевую ведомость
записывать, и проверять наличие и взыскивать за потерю - материально и
дисциплинарно. - Так всю войну и делалось. Но после войны кому-то показалось
непорядком, что литература числится за вещевым отделом. Перевели в
библиотеку. А так как уставы имеют поэкземплярную нумерацию, то их
присоединили к литературе "для служебного пользования". Затем пришло время,
когда литература для служебного пользования была уравнена с секретной. Так и
"боевой устав пехоты" стал секретным. Так разумная мера превращена
бюрократами в глупость.
Вспоминая хрущевское утверждение о военной неграмотности Сталина, Петр
Пантелеймонович говорил: "Нет, Петро, это неправда, что Сталин не разбирался
в военном деле. Ротой он, может, и не сумел бы командовать, но на своем
месте он понимал лучше, чем кто-нибудь из нас, его окружавших. Если в каком
вопросе ему было что-то неясно, он спрашивал. Он никогда не стеснялся
спрашивать. По одному и тому же вопросу спрашивал нескольких человек. И
всегда умел выбрать лучшее из предложений или давать свое оригинальное
решение.
И людей он умел подбирать. Вот хотя бы и с Василевским. Чтобы заметить
способности и не считаясь ни с чем поднять на такую высоту, надо быть
Сталиным.
Мы до позднего вечера сидели, беседуя. Лился и лился рассказ не о
вожде, а о человеке. Я не могу все пересказать потому, что многое
выветрилось из головы, и ввиду того, что пишу я не воспоминания о Сталине. Я
хочу лишь показать читателю, какими мы подошли к XX съезду. Мы только
прослушали страшный доклад о преступлениях Сталина и, несмотря на это, мы
сидели и с увлечением вспоминали о нем только хорошее, стремились снять с
души тяжкий осадок от прослушанного доклада.
Подлинный перелом в моем мышлении начался после этого съезда. Уже на
следующий день я пошел к Колесниченко и попросил доклад Хрущева на руки.
Получив его на 2 часа, я уселся работать. Я не торопился - перечитывал
важные места, делал выписки в рабочую тетрадь. Мне было обещано, что я смогу
взять еще раз на 2 часа. Но потом мне было разрешено задержать доклад до
утра следующего дня. Поэтому я смог основательно усвоить его содержание. Оно
потрясло меня, охватило ужасом и отвращением. Но так сильно было партийное
воспитание, так укоренились традиции сталинщины, что я не споря против
оценки событий еще долго продолжал утверждать, что ЦК не имел права выносить
все это на народ. "Нельзя устраивать канкан на могиле великого человека", -
говорил я. - "Нельзя оплевывать собственное знамя. Пусть ЦК постепенно
устраняет допущенные беззакония, исправляет ошибки, но зачем этот
неприличный галас. Ведь шум этот дойдет до беспартийных и будет использован
врагами коммунизма, врагами нашей партии". Потребовалось значительное время
и ряд бесед с Василием Ивановичем Теслей и с Митей Черненко, особенно с
последним, пока до меня, наконец, начало доходить, что такие беззакония в
тиши не исправляются, что именно в тиши они родятся, развиваются, растут.
Чтобы такого произвола больше не было, надо, чтобы руководящие партийные и
государственные органы находились под гласным контролем масс.
Большое влияние в этом смысле оказала на меня и возвратившаяся из
"Архипелага ГУЛАГ" старая подруга Зинаиды - Аня Зубкова. Ее муж в 30-е годы
работал заместителем по науке директора научно-исследовательского института
ортопедии и травматологии в Москве. В 1937 году он был арестован и погиб на
следствии. Аня была арестована как член семьи врага народа и получила 10 лет
по ОСО. Затем ей добавили, потом дали ссылку. Так что вернулась она в Москву
лишь в 1956 году. Стоило только поражаться жизнелюбию этой милой красивой
женщины. Живая, веселая, жизнерадостная, несмотря на свои, без малого, 60
лет, на все пережитое и тяжелый сердечный недуг, который вскоре и свел ее в
могилу.
Пережила она непереносимое для женщины. Потеря горячо любимого мужа,
который понимал суть происходящего. Перед арестом он говорил: "Чувствую,
очередь до меня доходит. Знаю, там избивают, калечат, пытают, но я им живым
не дамся". И его забрали. Через некоторое время взяли и ее. А у нее дети -
мальчик 10 лет - Олег, и девочка 4-х лет - Рената (Рена). И никого родных.
Мать уводили, а дети оставались одни.
Они не пропали. Олег оказался не мальчиком - мужчиной. Он начал
работать в столовой. Таскал помои свиньям, но добывал и пищу сестре. Он
поставил ее на ноги. Помог получить высшее образование, стать, как мать,
врачем. Сам получил высшее образование. Рената, уже взрослая замужняя
женщина, души в Олеге не чает. Когда мать уже вернулась после "Архипелага",
Рена ей говорила: "Мамочка, ты не обижайся, но я Олега люблю больше всех. Он
был для меня всем - и мамой, и папой, и любимым братом. Он и драл меня как
Сидорову козу, а я его все равно люблю. Он для меня себе во всем отказывал".
Мать, вернувшись, налюбоваться на детей не могла. Она гордилась ими. Но что
она должна была переживать, когда ее уводили, как казалось, навсегда от них,
маленьких.
Она не читала мне лекций. Она и вообще не любила ни разговоров о
лагере, ни рассуждений о политике. Она с радостью вернулась к дружбе с
Зинаидой, подружилась со мной, полюбила наших детей, любила бывать у нас в
семье и несла всегда в нее бодрость, оптимизм, веселость, смех. И при всем
этом я учился у нее. Учился на примере ее жизни. Чем мог быть опасен
советской власти тихий человек, врач, всю жизнь отдавший людям. И все же она
была опасна. Это я понял, хотя и требовалось мне для этого самого себя
перевернуть. Поставить свое мышление с головы на ноги. Да, она опасна и
именно тем, чем покорила меня и покоряла людей: своим жизнелюбием,
оптимизмом, любовью к людям и верностью правде жизни. Она, как источник
света, освещала темные души советских властителей, черноту застенков, лжецов
и палачей.
Учила она меня и своими действиями. Приведу пример. Ей потребовалась
характеристика на мужа. То ли для пенсии ей, то ли для реабилитации его -
точно не помню. И она пошла в Институт Ортопедии и Травматологии, где
продолжал директорствовать тот же человек, что и во время ареста мужа Ани.
Обратилась она за характеристикой к этому директору - академику (стал он
академиком после больших арестов среди академиков) академии Медицинских наук
Приорову Н.Н. Но тот хмуро заявил: "Я такого не знаю". Так и уйти бы бедной
Ане ни с чем. Но кабинет в это время убирала санитарка. Слыша этот разговор,
она вдруг вмешалась.
- Да как же это вы, Николай Николаевич, не знаете Федора Федоровича? Да
кто же это у нас в институте не знает дядю Федю?
И Приорову пришлось вспомнить.
Когда Аня рассказывала об этом у нас дома, в моем умственном взоре как
будто молния сверкнула, связав два события. Незадолго перед этим, приказом
Жукова было объявлено постановление Совета Министров о разжаловании в
рядовые и увольнении из армии генерал-полковника инженерных войск Галицкого.
За что? По просьбе дочерей бывшего начальника инженерных войск Московского
военного округа, которые добивались реабилитации отца, арестованного в 1937
году и расстрелянного по ОСО, генерал-полковник Галицкий, который был в то
время заместителем начинжа войск округа, выдал весьма положительную
характеристику расстрелянному. В ответ на это КГБ выслал министру обороны
копию заявления Галицкого от 1937 года. Арест начинж округа был произведен
по этому заявлению, в котором начинж обвинялся во вредительстве.
Я читал приказ с чувством удовлетворения и с уважением думал о Жукове,
как о принципиальном человеке, который взялся за разоблачение провокаторов,
не считаясь со званием. Теперь мне стало ясно. Это не разоблачение. Это
сигнал для всех подобных - "попал в дерьмо, так не чирикай". До Приорова
этот сигнал дошел столь убедительно, что он даже "забыл" собственного
заместителя. И когда пришлось "вспомнить", то он только и написал, что
помнит его как заместителя. Что приказ Жукова был сигналом, можно судить и
по тому, что очень скоро насчет Галицкого был издан другой приказ (теперь
без публикации), в котором предыдущий приказ изменяется - не разжаловать, а
снизить в звании до генерал-лейтенанта и уволить в запас. Ведь не диссидент
же какой-нибудь. Ну, малость ошибся. Думал, все покрыто временем, а
оказалось, у КГБ все сберегается. Ему - это показали и малость посекли. Но
не убить же за ошибку. Свой все же человек. И первый приказ Жукова выглядит
в свете этого не столь уж благородно. Скорее похоже на участие в спектакле,
поставленном КГБ.
И вообще, я думаю, Запад напрасно ищет в Жукове особые качества и
предполагает за ним чуть ли не замыслы на низвержение существующего строя. И
по уровню знаний и по психическому складу он не отличается от военачальников
его круга. Он прошел удачно 30-е годы. Чем это объяснить - случаем или
чьим-то покровительством? Сказать трудно. Твердо мы знаем только, что круг
его сослуживцев был прочищен очень основательно. Известно также, что за 2
года перед войной он совершил головокружительный взлет. Опять-таки
случайность или покровительство? Во всяком случае каких-то заслуг в эти годы
за ним не обнаруживалось. А взлет был. Люди поверхностно знающие жизнь
Жукова, утверждают, что он взлетел во время войны. Но это неверно. Высший
служебный взлет у него начался перед войной. 1939 год - командующий армией
(Монголия), затем командующий Киевским особым военным округом, то есть
фронтом, а в 1940 году уже начальник Генерального штаба. Это был потолок его
взлета, который он никогда при жизни Сталина не перешагивал. Наоборот, с
началом войны опустился на ступень - стал командующим фронтом.
После смерти Сталина и ликвидации Берия, Жуков - министр обороны. Но
судьба его была решена на "историческом" заседании Политбюро, когда Хрущев,
Микоян и Суслов оказались большинством, а все остальные (7) членов политбюро
попали в меньшинство. Даже "примкнувший к ним Шепилов" не смог поднять их
вес.
Кризис наступил, когда Хрущев запротестовал против голосования, на том
основании, что первого секретаря избирает пленум ЦК. Ему возразили, что
Политбюро имеет право готовить вопрос к пленуму и собрались голосовать.
Тогда поднялся Жуков, бывший в то время кандидатом в члены Политбюро, и
заявил, что если вопрос будет решен на Политбюро, а не на Пленуме, то он,
Жуков, выведет войска на улицы. Это был блеф. Я утверждаю, что армия за
Жуковым не пошла бы. Но ставшие в оппозицию Хрущеву члены Политбюро не знали
этого и поддались на блеф. Это и решило дело в пользу Хрущева; но этим же
решилась и судьба самого Жукова. Он не политик и не понимал, что блефовать в
политике небезопасно. Хрущев тоже поверил в то, что Жуков может повести за
собой войска. Следовательно, для Хрущева, после ликвидации оппозиции, Жуков
представлялся не соратником, а самым опасным врагом. Терпеть рядом человека,
который способен поднять вооруженные силы, Хрущев не мог.
И вскоре Жуков был отстранен от должности министра обороны. Насколько
Хрущев верил в реальность возможностей Жукова, можно судить по
обстоятельствам его отстранения. Снятие произведено как антивоенный
переворот. Жуков отрешен от должности во время нахождения его в Югославии.
Когда он возвратился, в здание министерства обороны его не впустили,
очевидно предполагая, что войдя туда, он встретится со своими
единомышленниками. Ему было предложено отправиться домой и не покидать
своего дома. Политорганам всех военных округов была дана директива на
следующий день провести партийные активы, на которых обсудить "состояние
партийно-воспитательной работы в войсках". Устно были даны указания
подвергнуть неограниченной критике деятельность Жукова как министра обороны
и командующих войсками округов, особенно тех, кого можно было считать
ставленниками Жукова.
Таким путем рассчитывали выявить возможных его единомышленников и
скомпрометировать его самого и всех, на кого он попытался бы опереться.
Насколько опасались выступлений против устранения Жукова, можно судить
по такому факту. Командующий Среднеазиатским военным округом генерал армии
Лучинский - перестраховщик и заискивающий перед партийными органами -
находился в это время в санатории. Член военного совета округа сообщил ему о
созываемом партактиве. Лучинский, еще не знавший о снятии Жукова, но
любивший при всяком удобном и неудобном случае демонстрировать свою особую
приверженность к партийно-политической работе, ответил телеграммой: "Актив
отложить моего приезда". Член военного совета сообщил об этой телеграмме в
Главпур. Немедленно последовал приказ: "Лучинский отстраняется от должности.
Актив проводить в указанный срок". Лучинский, узнав об этом, в панике
помчался в Москву, покинув санаторий. Долго ему пришлось "каяться" в
политической недальновидности, пока, наконец, начальство разобралось, что
телеграмма выражала его особую преданность партии, желание самому быть на
активе, а не попытку защищать Жукова.
Партийные активы нередко используются высшей инстанцией именно для
того, чтобы нанести удар по авторитету отдельных партийных руководителей,
чтобы легче было убрать их с руководящей работы или устрашить и "сбить
спесь" с критикуемых, показать им непрочность их положения, их зависимость
от начальства. Бывает, что критика на партактиве затронет кого-то и из тех,
кем начальство довольно. Ну что ж, такой поблагодарит за критику, пообещает
учесть, а потом покажет "Кузькину мать" критиканам.
Нынешние партактивы "критиковали" Жукова и командующих войсками округов
"за недооценку партийно-политической работы и за пренебрежение
партийно-политическим аппаратом". Жукову, в частности, было поставлено в
вину, что он ликвидировал институт политруков рот, хотя всем было очевидно,
что без согласия ЦК он этого сделать не мог. Об этом свидетельствует, в
частности, и то, что, несмотря на критику, этот институт так и не был
восстановлен. Результатом всей связанной со снятием Жукова кампании стал
перелом в сторону большей зависимости командиров от политработников. Хрущев
и его окружение, напуганные призраком военного переворота, спустили с цепи
своего верного сторожевого пса - политсостав армии. Активы сделали такой
перелом не только возможным, но, как бы, и необходимым.
Слишком долго был зажат рот у армейской общественности. Не только
Сталин душил все живое, всякое проявление живой мысли или хоть слабенького
протеста. Были бесконтрольными всяческие "князьки" - большие и малые. Живя в
мире с начальством, они буквально измывались над подчиненными. И когда людям
дали заговорить - прорвалось. Разгорались драматические споры. Особенно
бурно проходил актив в Киевском военном округе. Два дня шли люди к трибуне и
говорили только об одном: о грубости, бестактности, мстительности и хамстве
командующего округом маршала Советского Союза Чуйкова Василия Ивановича.
Один из выступавших полковников под гром аплодисментов и крики "Верно!
Правильно!" закончил свое выступление так: "На войне год службы засчитывался
за три. У нас в округе надо засчитывать не меньше, чем за пять. Да и то
добровольно никто не захочет испытывать те издевательства, то хамство,
которые идут от нашего командующего".
Чуйкова в связи с этим вызывал Хрущев для беседы. Но что он мог с ним
поделать? Чуйков из его кадров. Верный слуга. Поэтому и результатом беседы
было лишь то, что мата стало чуть поменьше, но зато расправа с критиками
развернулась во всю.
Два года спустя, когда Чуйков, забыв уроки актива, окончательно
распоясался, попытался унять его министр обороны маршал Советского Союза
Малиновский Р.Я. Проводились маневры в Киевском военном округе. Посредником
при Чуйкове был начальник академии Фрунзе генерал-полковник Курочкин П.А. Я
был назначен посредником при штабе Чуйкова. Курочкин, получивший указания от
Малиновского сказал мне: "Оценки давать без всяких скидок на авторитеты".
Ну, я и постарался. Общаясь со штабными офицерами, я видел, как командующий
дергает штаб и дезорганизует его работу. Офицеры также рассказывали об
обычных условиях работы. Все это я сводил, тщательно анализировал и обобщал.
Получилась всесторонне обоснованная характеристика оперативно-стратегических
знаний командующего, его способности управлять операцией, общаться с людьми
и с пользой использовать их опыт и знания. Много внимания было уделено
грубости, бестактности, хамству Чуйкова. Все доклады по ходу учения были
насыщены фактами и убедительно мотивированы. Малиновский остался доволен,
заявив Курочкину: "Это то, что мне надо".
Доклад попал к Хрущеву, и он снова вызвал Чуйкова и сказал ему: "На
округе вас оставлять нельзя. Люди недовольны. Поэтому я решил переместить
вас... (слушайте! слушайте!) ...на должность главкома сухопутных войск. Так
я, желая помочь подчиненным Чуйкова, помог ему самому подняться выше. Все
доклады писал я. Курочкин, не исправив ни одной запятой, подписывал их. Я не
стал бы говорить об этом, но дело получило дальнейшее и неожиданное
развитие. Прибыв в штаб сухопутных войск, уже как Главком, Чуйков потребовал
документы посредников, нашел доклады главного посредника и, резонно
заключив, что автор не в подписи на лицевой стороне, а на оборотной,
взглянул туда и прочтя: "исполнители: г-м Григоренко и п-к Тетяев р/т НН",
сказал: "Посмотрим этих писателей".
Вскоре Тетяев был уволен, хотя вся его вина состояла в том, что я
пользовался его рабочей тетрадью, когда сдавал свою машинистке. Но откуда
Чуйкову было знать это? И как я мог догадаться, что невинным заимствованием
рабочей тетради навлеку на человека такую беду? Теперь я воочию убедился,
как Чуйков расправляется с критиками.
Но другие командующие, у кого не было такой мощной защиты, как у
Чуйкова, после партактива "уши поприжали", а партполитаппарат повсеместно
поднял голову. Пришлось это почувствовать и мне. Наш начальник политотдела
генерал-майор Колесниченко, видимо, руководствуясь какими-то указаниями
свыше, тоже решил показать силу партполитаппарата. И за объект избрал меня.
При этом набрал себе союзников как раз из тех, о ком НИО заботился больше
всего - из бывших адъюнктов.
Адъюнкты были главной моей надеждой. Им я, как пришел в НИО и добился
создания адъюнктуры*, отдавал львиную долю своего времени. Большой
преподавательский коллектив, опытные офицеры и генералы, а пишущей братии
буквально единицы. Исследования вести некому, и не у кого поучиться. Не с
кого взять пример.
* Адъюнктура в военных академиях соответствует аспирантуре в
университетах.
Я, правильно оценив значение адъюнктуры, как единственного способа
накопления кадров, способных вести научную работу, идеализировал адъюнктов.
В моем представлении они самим своим положением противополагались "чистым"
преподавателям, т.е. тем, которые не могли вести научной работы и в силу
этого предвзято относились к "ученым", в том числе к адъюнктам. Оказалось
совсем не так. Среди адъюнктов нашлось немало таких, для кого адъюнктура
была не путем в науку, а способом получения ученой степени и
преподавательской должности. Такие кончая адъюнктуру, быстро находили дорогу
к "старичкам", к "чистым" преподавателям. При том они обычно относились к
тем, кто занимается научной работой, более враждебно, чем старые
преподаватели. Среди них были и просто наглецы, для которых адъюнктура была
лишь трамплином к лучшим жизненным условиям.
Оканчивающие адъюнктуру в подавляющем большинстве понимали, что они еще
не ученые, и заражались желанием стать таковыми. С годами многие из них,
непрерывно трудясь на ниве военной науки, дошли до понимания творческого
процесса и полюбили тяжелый и неблагодарный научный труд. Но были и Добровы
и похуже. Были такие, кто считали, что защитой решены все задачи, осталось
только пожинать плоды трехлетних тревог. Они злобствовали против тех, кто
напоминал, что по счетам надо платить. На научную работу у них времени не
было. На устройство всяческих "заговоров", на всевозможные инсинуации -
сколько угодно. И я оказался наиболее вредной, в их понимании, личностью. Но
выступили они против меня не прямо, а использовали политотдел, его
потребность в "критической" акции. В общем, "по-современному",
"по-научному". Недаром диссертации защищали.
В НИО пришел инструктор политотдела подполковник Григорьян "для
проверки, по поручению начальника политотдела, состояния партийной работы в
НИО". Секретарь нашей партийной организации майор Анисимов Николай Иванович,
сам в недавнем прошлом политработник, сразу заподозрил неладное.
Прошло недели две. Начальник политотдела генерал-майор Колесниченко
вызвал Анисимова и, вручив ему акт Григорьяна, сказал, что вечером будет
обсуждение этого акта в политотделе. Анисимов пришел ко мне с актом.
Я внимательно изучил акт. Да, Анисимов был прав. Он весь против меня
лично. По духу и по стилю - сборник сплетен, исходящих, в основном, от
бывших адъюнктов.
Вот например: обвинение меня в зажиме критики. Обвинение по видимости
серьезное, но построено оно на комической основе, и потому рассыпалось при
первом же прикосновении. Когда зачитали этот пункт, я спросил Григорьяна: "В
чем выражался зажим критики с моей стороны?"
- Многие люди на кафедрах жалуются, что когда на собраниях кто-нибудь
выскажет что-то, с чем вы не согласны, то вы так разделаете, что другой раз
не захочешь выступать - пробубнил Григорьян.
- Этот пункт надо исключить из акта, - шепчет себе под нос
Колесниченко.
Остальные обвинения были еще никчемнее.
Было, например, такое: "Григоренко не дает возможности публиковаться
молодым научным кадрам".
Все это обвинение базировалось на моем предложении автору п/п
Мирошниченко доработать "сырую" статью. В результате, вызванный на разбор
Мирошниченко оказался в смешном положении.
Обвинение в национализме Колесниченко попытался снять самостоятельно,
не привлекая внимания к этому вопросу. Но я с этим не согласился.
- Нет! - сказал я. - Григорьян должен быть наказан в партийном порядке,
так как он не просто обвинил в национализме, а совершенно сознательно
пытался разжечь национальную рознь в отделе.
По этому вопросу, после продолжительной перепалки, в протокол записали:
"Обвинение Григоренко в национализме ни на чем не основано. Материалы,
послужившие основанием для такого вывода, подобраны тенденциозно и
фальсифицированы. Партийная организация НИО настаивает на привлечении тов.
Григорьяна к партийной ответственности за попытку раздуть антиукраинские
настроения".
Когда дошла очередь до Червонобаба, он, проученный моей беседой с
Мирошниченко, не стал ожидать вопросов, а сам обратился к Колесниченко.
- Товарищ генерал-майор, Григорьян меня совершенно неправильно записал.
У меня в "Военной мысли" приняли после того, как я переделав по замечаниям
Петра Григорьевича, показал ему еще раз. Он прочитал и собственноручно все
исправил.
Пришлось Колесниченко и этот пункт изымать из акта.
Плохо кончилось для самого Колесниченко.
Начальник академии генерал-полковник Курочкин Павел Алексеевич был
полностью в курсе политотдельской проверки. Впрочем, это было не трудно
знать. Дело велось так, что вся академия была в курсе дела. Один из наиболее
близких к Курочкину начальников кафедр сказал ему: "Надо бы вмешаться Павел
Алексеевич, а то ведь съесть могут парня".
-- Ничего, - ответил Курочкин, - не съедят! Он зубастый.
Но дело было не в моей зубастости, а в том, что Курочкин не любил
рисковать. Он ни за кого не вступится, пока не ясен исход борьбы. Он не был
доволен переменами в поведении Колесниченко после активов, ознаменовавших
снятие Жукова. Предупредительный по отношению к начальнику академии и
проявлявший уважение к его более высокому воинскому званию, Колесниченко в
последнее время стал самоуверенным и даже развязным. Теперь он мог зайти к
начальнику академии, не спросив предварительно разрешения.
Зайти, несмотря на присутствие в кабинете других посетителей, подойти к
Курочкину, сунуть ему руку, а затем усесться в кресло и небрежно бросить:
"Мне надо будет поговорить с вами, когда закончите". Курочкину все это не
нравилось, но не такой он человек, чтоб пойти на открытый конфликт. Он
предпочитает подождать удобного момента, чтобы ударить чужой рукой.
На следующий же день, после совещания у Колесниченко, он приказал мне
письменно доложить о случившемся. Я изложил суть дела на одной страничке,
подтвердив изложенное актом и протоколом, подписанным самим Колесниченко.
Курочкин прочитал и положил в свой портфель. Оказывается, он ожидал приема у
министра обороны и на всякий случай приготовил и мой материал. Во время
приема зашел разговор и о том, что политработники стали слишком залезать в
дела командиров, подрывая единоначалие. И Курочкин привел пример со мною,
сделав упор на то, что под видом проверки партийной работы, без ведома