оторые иногда от тщеславия, а порой и от гордыни становятся менее
прекрасными и привлекательными, как об этом будет сказано в последнем
трактате4. А потому я говорю, что, дабы уберечься от ошибочных суждений об
этой даме, нужно приглядеться к ней и заглянуть туда, где она служит
образцом смирения, то есть в ту часть ее, которая именуется нравственной
Философией. И добавлю, что, взглянув на нее -- я имею в виду мудрость -- в
этой ее области, каждый порочный человек снова сделается праведным и добрым;
потому я и говорю: "Вот та, что в мире грешников смирила..." -- то есть что
она спокойно возвращает на должный путь всякого, кто сбился с него. Наконец,
для высочайшего восхваления мудрости я называю ее матерью всего и началом
всякого движения, говоря, что Бог начал сотворение мира с нее, и в
особенности движение неба, порождающее все сущее и служащее началом и
толчком для всякого другого движения: "...так предназначил Движущий
светила". Иными словами, в Божественной мысли, которая и есть разум,
мудрость уже присутствовала, когда Бог создавал мир; из чего следует, что
его создала мудрость. А потому Соломон и говорил в Книге Притчей от лица
Премудрости: "Когда Он уготовлял небеса, я была там. Когда Он проводил
круговую черту по лицу бездны, когда утверждал вверху облака, когда укреплял
источники бездны, когда давал морю устав, чтобы воды не переступали пределов
его, когда полагал основания земли,-- тогда я была при Нем художницею и была
радостию всякий день, веселясь пред лицем Его во все время..."5
О вы, что хуже мертвецов, вы, бегущие от ее дружбы, откройте глаза ваши
и глядите: ведь прежде, чем вы были, она любила вас, налаживая и устраивая
ваше становление; а после того, как вы были созданы, она, дабы направить
вас, пришла к вам, приняв ваше обличье6. И если вы не все можете предстать
перед ее очами, почтите ее в ее друзьях и следуйте наставлениям их, как
людей, возвещающих волю этой предвечной Вседержительницы,-- не будьте глухи
к речам Соломона, который вам об этом твердит, говоря: "Стезя праведных как
светило лучезарное, которое более и более светлеет до полного дня"7,
следуйте по их стопам, любуясь их деяниями, которые должны быть для вас
светочами на путях этой кратчайшей жизни. И на этом можно закончить
толкование истинного смысла настоящей канцоны. Поистине последняя строфа,
являющаяся заключением, очень легко может быть сведена к буквальному ее
толкованию, кроме того места, где я действительно назвал эту госпожу "гордою
и злою". При этом надо помнить, что сначала, представляя себе Философию, я
видел лишь ее тело, то есть мудрость: "гордая", она мне не улыбалась,
поскольку ее доказательств я еще не понимал, и "злая", так как она на меня
не глядела, то есть так как я не мог уяснить себе ее доказательств; виноват
же во всем этом был я сам. Таков, с учетом буквального толкования, смысл
аллегории, содержащейся в заключительной строфе канцоны. После чего настало
время закончить настоящий трактат, дабы проследовать дальше.
ТРАКТАТ чЕТВЕРТЫЙ
КАНЦОНА ТРЕТЬЯ
Стихов любви во мне слабеет сила.
Их звуки забываю
Не потому, что вновь не уповаю
Найти певучий строй,
Но я затем в молчанье пребываю,
Что дама преградила
Мою стезю и строгостью смутила
Язык привычный мой.
Настало время путь избрать иной.
Оставлю стиль и сладостный и новый,
Которым о любви я говорил.
Чтоб я не утаил,
В чем благородства вечные основы,
Пусть будут рифм оковы
Изысканны, отточены, суровы.
Богатство -- благородства не причина,
А подлая личина.
Призвав Амора, песню я сложил.
В очах он дамы скрыт; лишь им полна,
В саму себя влюбляется она.
Того, кто правил царством, знаю мненье:
Богатство порождает
Издревле знатность, их сопровождает
Изящных нравов цвет.
Иной же благородство утверждает
Не в добром поведенье,
А только в прадедов приобретенье --
В нем благородства нет!
Кто злато мерит древностию лет,
Богатство благородством почитая,
Тот заблуждается еще сильней.
Но в памяти людей
Укоренилась эта мысль простая.
Так ложных мыслей стая
Летит. Себя отменнейшим считая,
Вот некто говорит: "Мой дед был славен,
Кто знатностью мне равен?"
А поглядишь -- так нет его подлей.
Для истины давно он глух и слеп;
Как мертвеца, его поглотит склеп.
И тот, кто молвил, что людей природа
Лишь дерево с душою,
Всю ложь, идя дорогою кривою,
Домыслить не сумел.
Ошибку императора не скрою:
Неверно, что порода
Важней всего, затем богатство рода
(Так он сказать хотел).
Богатство -- благородства не предел,
Не уменьшает и не умножает
Его, затем что низменно оно.
То примет полотно,
Во что себя художник превращает.
И башню не сгибает
Река, что издалека протекает.
Богатства подлы низкие желанья,
Но где предел стяжанья?
Все золотое манит нас руно.
Дух истиннолюбивый и прямой
Все тот же и с мошною, и с сумой.
"Не стать мужлану мужем благородным --
Его отец не знатен",--
Твердят всечасно. Этот взгляд превратен.
Вступают люди в спор
Сами с собой, но смысл им непонятен.
Им кажется природным,
Что только время делает свободным
И знатным. Этот вздор
С упрямством защищают до сих пор:
"Мы знатны все, или мы все мужланы.
Коли не так -- то вечен род людской".
Но с мыслию такой
Не соглашусь. Поймите, нежеланны
Для христиан обманы
И домыслов смущающих туманы.
Так вот, отвергнув лживое ученье,
Скажу я в заключенье,
Чтоб обрести достойных мыслей строй,
О знатности -- как в этот мир сошла
И благородных каковы дела.
От корня одного берут начало --
В них обещанье рая --
Все добродетели, нас побуждая
Идти в лучах светил.
И Этика, премудрость отражая,
Как истину -- зерцало,
Нам только в середине указала
Игру свободных сил.
Так благородства свет предвозвестил
Нам добродетель; подлое деянье
Таит лишь зло, досаду и печаль,
Но светит нам мораль
И благородства радостно сиянье;
И в них одно звучанье
В честь одного истока мирозданья.
Одно ль, другое тайно производит
Иль каждое восходит
К началу третьему? Поймешь едва ль.
Но добродетель выше и ценней,
Чем благородство,-- так сужу о ней.
Где добродетель, там и благородство
(Обратный ход неверен!).
Так, где звезда, там небо, но безмерен
Без звезд простор небес.
Тот в юной даме, кто Амору верен,
Увидит превосходство
Стыдливости, не крепости,-- господство
Совсем иных чудес.
И как темно-пурпурный не исчез
Цвет в черном, но от черного родится,
Так в благородстве крепости исток.
И чтоб никто не смог
Наследным благородством возгордиться
(Как если б воплотиться
Полубожественный в нем дух стремится!),--
Скажу, что благородство нам дарует
Лишь Бог. И тот ликует,
Дары приняв, кто низость превозмог.
Но семена бросает Божество
Лишь в гармоническое существо.
Душа, украшенная даром Бога,
До смертного предела,
С тех пор как узы ощутила тела,
Таиться не вольна.
Она нежна, стыдлива и несмела
У юности порога;
Прекрасная, она взирает строго,
Гармонии полна.
Созрев, она умеренна, сильна,
Полна любви и в нравах куртуазна,
Верна, как меч, висящий у бедра;
А в старости -- щедра
Предвиденьем, и мудростию властна,
И, радуясь, согласна
О благе общем рассуждать бесстрастно.
Достигнув дряхлости, она стремится
С Всевышним примириться,
Как надлежит, близ смертного одра,
Благословив былые времена.
Но с многих глаз не спала пелена.
Ты, против заблуждающихся, в путь
Отправься; не забудь,
Канцона, там, где дама,-- в вышнем круге --
Все рассказать о должности твоей.
Ты, верно, скажешь ей:
"Я о твоем благовествую друге".
I. Любовь, по единодушному мнению рассуждавших о ней мудрецов и
согласно тому, что мы на опыте постоянно видим, есть узы, которые сочетают и
соединяют любящего с любимой особой; недаром Пифагор говорит: "В дружбе из
множества возникает единство"1. А коль скоро соединившиеся вещи естественно
сообщают друг другу свои свойства настолько, что иной раз природа одной из
них полностью изменяется под воздействием природы другой, случается, что
страсти любимой особы вселяются в особу любящую так, что любовь одной
передается другой, равно как и ненависть, и желание, и всякая другая
страсть. Поэтому друзья одного любимы другим, а недруги -- ненавидимы;
недаром в греческой пословице сказано: "у друзей все должно быть общим"2. И
вот я, подружившись с этой госпожой3, названной в изложенном выше правдивом
толковании, начал любить и ненавидеть в соответствии с ее любовью и ее
ненавистью. Подобно ей, возлюбил я последователей истины и проникся
ненавистью к последователям заблуждения и лжи. Однако, так как каждая вещь
может быть любима сама по себе, но ни одна вещь не может быть ненавидима
иначе как вследствие появления в ней зла, то разумно и похвально ненавидеть
и стараться избегать не самих вещей, а лишь появившееся в них зло. И если
кто-либо и умеет это делать, то отменнейшая моя госпожа обладает этим
умением в высшей степени; я говорю об умении выделять в вещах зло, которое
вызывает к ним ненависть; ибо разум госпожи моей -- всеобъемлющ и в ней --
изначальный источник всего похвального. Следуя ей, насколько я мог, как в
поступках, так и в страстях, я проклинал и презирал людские заблуждения,
чтобы опозорить и осудить не самих заблуждающихся, а их заблуждения; порицая
же эти заблуждения, я полагал, что лишу их привлекательности и что они,
лишенные привлекательности, покинут тех, кого я из-за них ненавидел. В числе
этих заблуждений больше всех порицал я одно, вредное и опасное не только для
тех, кто в нем погрязли, но приносящее страдание и вред другим, его
порицающим. Это есть заблуждение относительно человеческого достоинства,
якобы заложенного в нас от природы, которое именуют "благородством";
заблуждение это по дурной привычке и по недомыслию настолько успело
укорениться, что из-за него мнение почти всех оказалось превратным; а из
превратного мнения рождались ложные суждения и из ложных суждений --
несправедливые преклонения и хулы, почему хороших людей считали подлыми и
презренными, а злых уважали и превозносили. Это привело к путанице, хуже
которой на свете не бывает, в чем может убедиться каждый, кто внимательно
приглядится к тому, что из этого может воспоследовать. Вот почему, хотя
госпожа моя и явила мне отчасти свои сладостные черты, в особенности в тех
областях, где я рассматривал и пытался разрешить вопрос о том, предусмотрена
ли Богом первоматерия отдельных стихий4,-- я все же стал несколько
воздерживаться от постоянного ее лицезрения; почти не видя ее, я стал
мысленно вникать в изъян человеческой природы, порождающий названное
заблуждение. И во избежание праздности, враждебной этой госпоже, и дабы
рассеять это заблуждение, отнимающее у нее стольких друзей, я решил
обратиться к людям, вступившим на ложный путь, с призывом вернуться на
прямую дорогу; и начал сочинять канцону, в начале которой я сказал: "Стихов
любви во мне слабее сила". В ней я намереваюсь вернуть людей на прямую стезю
должного познания истинного благородства, как в этом можно будет убедиться,
ознакомившись с ее текстом. А так как в этой канцоне имелось в виду столь
необходимое лекарство, не было нужды выражаться фигурально, но надлежало
немедленно прописать это средство, дабы немедленно же восстановилось
здоровье, которое, будучи подорвано, сулило жалкую смерть.
Итак, при ее толковании не возникнет нужды в раскрытии какой-нибудь
аллегории; достаточно будет объяснить ее буквальное значение. Под госпожой
моей я всюду разумею ту, которая имелась в виду в предыдущем рассуждении, а
именно Философию, могущественнейший светоч, чьи лучи заставляют заново
расцветать и плодоносить истинно человеческое благородство, исчерпывающее
обсуждение которого и задумано в предлагаемой канцоне.
II. Для лучшего понимания смысла предлагаемой канцоны надлежит в начале
предпринятого ее толкования разделить ее на две части; в первой ведется
вступительная речь, а во второй следует само рассуждение; вторая же часть
начинается с начала второй строфы, там, где сказано: "Того, кто правил
царством, знаю мненье..." Первая часть в свою очередь может распадаться на
три раздела: в первом говорится, почему я воздерживаюсь от привычной для
меня речи; во втором я называю то, о чем я намереваюсь рассуждать; в третьем
я прошу помощи у той, кто больше всего мне может помочь, а именно у Истины.
Второй раздел начинается со слов: "Настало время путь избрать иной". Третий
-- "Призвав Амора, песню я сложил".
Итак, я говорю, что я должен отказаться от сладостных любовных стихов1,
которые мысли мои обычно подбирали, и привожу тому причину, объясняя, что
дело не в решении больше не сочинять любовных стихов, а в том, что в госпоже
моей проявились новые черты, которые лишили меня повода говорить в настоящее
время о любви. При этом следует помнить, что если здесь и говорится, что
поступки этой госпожи строги и жестоки, то лишь потому, что они кажутся
таковыми, а в десятой главе предыдущего трактата можно заметить, что я иной
раз утверждаю, что видимость расходится с действительностью. И каким образом
одна и та же вещь бывает сладкой и в то же время кажется горькой или, будучи
светлой, представляется темной, можно с достаточной ясностью усмотреть из
указанного места.
Далее, когда я говорю: "Настало время путь избрать иной", я, как уже
было отмечено, называю то, о чем я намереваюсь рассуждать. И здесь нельзя
перескочить, не остановившись на нем, через смысл выражения "время путь
избрать иной", ибо тому есть глубочайшая причина; но следует иметь в виду,
насколько разумно учитывать это время во всех наших действиях, и в
особенности в словах, нами произносимых. Время, согласно тому, что говорит
Аристотель в четвертой книге "Физики", есть "мера движения, зависимая от
того, что было раньше и что будет потом", а также "мера небесного движения";
мера эта по-разному предрасполагает земные вещи к восприятию той или иной
формы. Одно дело земля в начале весны, готовая к приему в себя формы трав и
цветов, другое -- зимой; различные времена года по-разному предрасположены к
приему семени; так же точно и для нашего ума, который зиждется на сложном
сочетании телесных элементов, одно время иначе предрасположено к тому, чтобы
следовать за небесным круговращением, чем другое. Поэтому и слова, которые
суть как бы семена действий, должны весьма осмотрительно удерживаться и
выпускаться, дабы они были хорошо восприняты и дали плоды. Поэтому время
надлежит предусматривать как говорящему, так и тому, кто должен слушать: в
самом деле, если первый высказывается, будучи далеко не расположен к тому,
то слова его по большей части приносят вред, а если слушающий далеко не
расположен к восприятию, то слова воспринимаются плохо, как бы хороши они ни
были. Недаром Соломон говорит в Екклезиасте: "Время молчать и время
говорить"2. Почему и я, чувствуя, по причине, указанной в предыдущей главе,
что не расположен к тому, чтобы говорить об Аморе, решил дождаться того
времени, которое несет с собой исполнение всякого желания и которое, подобно
даятелю, одаривает всех, кто умеет ждать. Не случайно святой апостол Иаков и
говорит в своем послании: "Вот земледелец ждет драгоценного плода от земли и
для него терпит долго, пока получит дождь ранний и поздний"3. И все наши
пререкания, если мы будем должным образом доискиваться их причин, происходят
так или иначе от неумения пользоваться временем.
Я говорю: так как мне кажется, что, начав иной путь, я оставлю свой
"сладостный стиль", то есть лад, которого я придерживался, когда говорил об
Аморе, и поведаю о том достоинстве, благодаря которому человек по-настоящему
благороден. А так как достоинство можно понимать по-разному, здесь оно
выступает как сила природы или даруемое природою истинное достоинство, как
это будет видно из дальнейшего. И я обещаю рассуждать об этом предмете при
помощи рифм изысканных и суровых. Ведь надо иметь в виду, что рифму можно
рассматривать двояко, а именно в широком и узком смысле: в узком смысле под
рифмой разумеется собственно та согласованность, которой обычно добиваются
между стихами в последнем и предпоследнем их слогах; в то время как в
широком смысле -- вообще всякая речь, упорядоченная количеством и
длительностью, которая подчинена рифмованным созвучиям, и так ее здесь, в
этом вступлении, и следует принимать и понимать. А названы они "суровыми" по
отношению к произносимому звуку, которому для такого предмета не пристало
быть мягким; и названы они "изысканными" по отношению к смыслу слов,
следующих друг за другом в изощренных доказательствах и диспутах. Далее я
добавляю: "Богатство -- благородства не причина, /А подлая личина", в чем
заключается обещание опровергнуть суждение людей, исполненных заблуждений,
утверждаемое и подкрепляемое душевной низостью. Следует также обратить
внимание на то, что в этом вступлении обещано сначала рассуждать об
истинном, а затем опровергнуть ложное, а уже после этого ведется рассуждение
об истинном, что как будто не отвечает обещанному. При этом надо помнить,
что, хотя в обоих случаях имеется в виду одно и то же, все же главным
является рассуждение об истинном; опровержение же ложного имеется в виду
лишь постольку, поскольку истина таким образом лучше проясняется. Здесь, в
канцоне, сначала обещается рассуждение об истинном в качестве главной
задачи, которая в душе слушателей вызывает желание слушать; в трактате же
сначала опровергается ложное, с тем чтобы, рассеяв дурные мнения, можно было
после этого более свободно воспринять истину. И этого способа придерживался
мастер человеческого разума Аристотель, который всегда сначала сокрушал
противников истины и лишь потом, переубедив их, показывал истину.
Наконец, когда я говорю: "Призвав Амора..." -- я призываю к себе
истину, которая и есть этот господин, обитающий в очах, то есть в
доказательствах Философии, и он действительно господин, поскольку обрученная
с ним душа есть госпожа, тогда как без него она -- рабыня, лишенная всякой
свободы. И текст гласит: "...в саму себя влюбляется она"4, ибо Философия
эта, которая на основании сказанного в предыдущем трактате и есть любовное
применение мудрости, созерцает саму себя, когда перед ней является красота
ее очей; что не означает ничего другого, кроме того, что философствующая
душа созерцает не только эту истину, но созерцает также и собственное свое
созерцание и его красоту, обращаясь на саму себя и влюбляясь в саму себя с
первого же взгляда на эту красоту. И на этом заканчивается в тексте
настоящего трактата то, что касается трехчленного вступления к канцоне.
III. Рассмотрев смысл вступления, нам надлежит продолжить трактат; а
для большей его ясности следует разделить канцону на ее основные части1,
которых три: в первой обсуждается мнение других людей относительно
благородства; во второй автор высказывает собственное мнение о благородстве;
в третьей речь обращается к самой канцоне как бы для украшения того, что уже
было сказано. Вторая часть начинается со слов: "От корня одного берут
начало..." Третья -- "Ты, против заблуждающихся, в путь...". А вслед за
этими тремя основными разделами придется сделать другие подразделения, дабы
как следует схватить тот смысл, который мы намерены обнаружить. Поэтому
пусть никто не удивляется, если в дальнейшем мы будем прибегать к частым
членениям; ведь ныне руки наши принялись за великое и высокое дело, мало
исследованное другими авторами2; к тому же, рассуждению, к которому я
приступаю, предстоит быть пространным и тонким, чтобы можно было в
совершенстве разобраться в тексте, уяснив заложенный в нем смысл.
Итак, обращаясь теперь к первой части, я утверждаю, что она делится
надвое: в самом деле, в первом ее разделе излагаются чужие мнения, а во
втором они опровергаются; начинается же этот второй раздел со слов: "И тот,
кто молвил, что людей природа..." Но и первый остающийся раздел имеет два
членения: первое -- это пересказ мнения императора3; второе -- пересказ
мнения простых людей, совершенно невежественных. Начинается же эта вторая
часть со слов: "Иной же благородство утверждает..." Итак, я говорю: "Того,
кто правил царством..."; при этом надо помнить, что Фридрих Швабский,
последний римский император4 (я говорю "последний" в отношении настоящего
времени, невзирая на то, что Рудольф, Адольф и Альберт были впоследствии
избраны после его смерти и смерти его преемников), на вопрос, что есть
благородство, ответствовал, что это -- древнее богатство и добрые нравы. И я
говорю: "Иной же благородство утверждает..."; в самом деле, этот человек,
всячески обдумывая и переворачивая это определение, отбросил его вторую
половину, то есть добрые нравы, и сохранил только первую, то есть древние
богатства, и, как явствует из текста, не обладая, быть может, добрыми
нравами, но не желая терять звания благородного, определил благородство так,
как ему было выгодно, а именно как обладание древними богатствами. И я
утверждаю, что мнение это -- почти всеобщее и что его придерживается каждый,
кто называет человека благородным только за то, что он происходит из рода
уже давно разбогатевшего; во всяком случае, чуть ли не всякий рассуждает
именно таким образом. Оба эти мнения -- хотя одно из них, как уже
говорилось, вовсе не заслуживает внимания -- имеют, видимо, за собой два
весьма веских основания: первое -- слова Философа5 о том, что не могут быть
целиком ложными представления большинства; второе основание -- это
авторитетность определения, данного императором. А для того, чтобы в
дальнейшем лучше была видна вся сила истины, побеждающей любой авторитет, я
намереваюсь обсудить, насколько каждое из этих оснований может нам помочь и
насколько оно действенно. И прежде всего, так как об императорском
авторитете нельзя говорить, не обнаружив его корней, о них-то я и намерен
рассуждать в особой главе.
IV. Основанием к возникновению императорской власти послужила насущная
потребность человеческого общества, устроенного ради достижения единой цели,
а именно счастливой жизни1; достигнуть таковой никто не способен без чужой
помощи, так как человек нуждается во многих вещах, достичь которых одному
человеку не по силам. Потому Философ и говорит, что человек от природы --
животное общественное2. И подобно тому, как отдельный человек тяготеет к
семейной жизни, точно так же и отдельный дом нуждается в соседстве с
другими, в противном случае многое препятствовало бы счастью. А так как
соседство только одного дома недостаточно для полного удовлетворения этой
потребности, возникает необходимость в строительстве города. Но и городу для
процветания его ремесел и защиты потребно общение и дружба с соседними
городами; и для этого было создано государство. Однако, так как человеческая
душа не успокаивается, получив во владение определенное количество земли, но
всегда жаждет славы новых приобретений, как мы это видим на опыте, то между
государствами возникают усобицы и войны, которые несут бедствия городам, а в
городах -- бедствия соседям, отдельным домам, а в домах -- человеку; и все
это препятствует счастью. Поэтому для устранения этих войн и их причин
необходимо, чтобы вся земля и чтобы все, чем дано владеть человеческому
роду, было Монархией, то есть единым государством, и имело одного государя,
который, владея всем3 и не будучи в состоянии желать большего, удерживал бы
отдельные государства в пределах их владений, чтобы между ними царил мир,
которым наслаждались бы города, где любили бы друг друга соседи, в любви же
этой каждый дом получал в меру своих потребностей, и чтобы, удовлетворив их,
каждый человек жил счастливо, ибо он рожден для счастья. К этому и могут
быть сведены слова Философа, когда он говорит в "Политике", что, если много
разных вещей подчинены единой цели, одна из них должна быть ведущей, или
правящей, а все другие -- ведомыми, или управляемыми4. Пример тому мы видим
на корабле, где различные обязанности и различные задачи подчинены
единственной цели: достигнуть желанной пристани на спасительном пути. На
корабле каждый исполнитель занят собственным делом в пределах поставленной
ему цели, но там существует одно лицо, которое учитывает все отдельные цели
и распоряжается ими, имея в виду конечную цель; это и есть кормчий, голосу
которого все должны повиноваться. Это же мы видим в монашеских орденах, в
войсках и повсюду, где имеет место подчинение определенной цели. Из чего
явствует, что для совершенства вселенского союза человеческого рода должен
быть как бы единый кормчий, который, учитывая различные условия в мире,
обладал бы для распределения различных и необходимых повинностей всеобщим и
непререкаемым правом повелевать членами этого союза. Такой высокий долг
называется не иначе как Империей, ибо он есть повелевание всеми другими
повелениями. Тот же, кто поставлен выполнять эту обязанность, именуется
Императором, так как от него исходят все повеления, и то, что он изрекает,--
для всех закон, и все должны этому повиноваться, и всякое другое повеление
должно почерпнуть силу и авторитет в его повелении. И так становится
очевидным, что в человеческом обществе наивысшая власть и наивысший
авторитет принадлежат императору.
Конечно, иной мог бы возразить, говоря, что хотя и необходимо, чтобы
кто-нибудь в мире выполнял обязанности императора, но из этого еще не
следует, что авторитет римского государя наивысший на законном основании и
что это еще требуется доказать; ведь римская власть была приобретена не по
праву и не по решению Вселенского собора, но силой, которая явно
противоречит праву. На что нетрудно ответить, что избрание этого
должностного лица должно было прежде всего восходить к тому решению, которое
служит провидением для всех, то есть к Богу. Иначе избрание это было бы не
для всех одинаково приемлемым. До вышеназванного избранника никто не
помышлял о всеобщем благе, а так как не было и не будет натуры более мягкой
в своем владычестве, более твердой в своем долготерпении и более хитроумной
в своих завоеваниях, чем натура латинского народа,-- в чем можно убедиться
воочию -- и в особенности натура того святого народа, к крови которого была
примешана знатная троянская кровь (я имею в виду Рим), Бог и избрал его на
эту должность. Ее нельзя было получить, не обладая величайшими
добродетелями; кроме того, для выполнения ее требовалось величайшее и
человечнейшее смирение; и к тому и к другому оказался наиболее
предрасположенным римский народ; следовательно, должность эта была поначалу
захвачена римским народом не силой, но Божественным провидением, которое
превыше всякого права. И с этим согласен Вергилий в первой песни "Энеиды",
когда он заявляет, говоря устами Бога: "Им -- то есть римлянам -- я не
ставлю предела ни в делах, ни во времени; им я даровал власть
безграничную"5. Итак, сила не была движущей причиной, как полагал
возражавший, но была причиной действующей, как удары молота суть причина
ножа, душа же кузнеца -- его действенная и движущая причина; таким образом,
не сила, а право, к тому же Божественное, должно было стать началом Римской
империи. А что это так, можно усмотреть на двух в высшей степени наглядных
примерах, которые показывают, что этот город-император рожден и взлелеян
Богом для особой роли. Однако, так как в настоящей главе об этом нельзя было
бы рассуждать без излишних длиннот, а длинные главы -- враги памяти, я
посвящу отступлению и другую главу для обсуждения тех доводов, которых я уже
касался; это будет небесполезным и доставит большое удовольствие.
V. Неудивительно, если пути Божественного провидения, которое во всем
превышает ангельское и человеческое разумение, часто неисповедимы, ибо даже
намерения, лежащие в основе человеческих поступков, нередко остаются
скрытыми; приходится удивляться, когда осуществление предвечного замысла
совершается в согласии с нашим разумом. И потому я в начале этой главы
вправе сказать устами Соломона, который в своей Книге притчей от лица
Мудрости говорит: "Слушайте, потому что я буду говорить важное"1.
Когда безмерная Божественная доброта возжелала снова уподобить себе
человеческую тварь, которая через преступный грех первого человека
отделилась от Бога, в высшем и согласнейшем совете Троицы было решено, чтобы
Сын Божий сошел на землю для заключения этого союза. А так как для Его
пришествия в этот мир нужно было, чтобы не только небо, но и земля были
устроены наилучшим образом, а наилучшее устройство земли есть монархия, то
есть, как говорилось выше, подчинение единому началу, Божественным промыслом
был определен народ и город, которым надлежало это исполнить, а именно --
прославленный Рим. А коль скоро и пристанищу, куда предстояло войти
Небесному Царю, надлежало быть чистейшим и непорочнейшим, был назначен некий
святейший род, из которого после многих заслуг должна была родиться
отменнейшая из всех жен, дабы служить обителью Сына Божьего: и род этот был
родом Давидовым, от которого родилось Упование и Честь всех людей, то есть
Мария. Недаром у Исайи написано: "И произойдет отрасль от корня Иессеева, и
ветвь произрастет от корня его"2; а Иессей был отцом названного Давида. И
все это совершилось одновременно, ибо, когда родился Давид, родился и Рим,
то есть тогда, когда Эней прибыл из Трои в Италию, отчего и возникло Римское
государство, как об этом свидетельствуют писания. Ведь совершенно очевидно,
что Божественный выбор пал на Римскую империю потому, что святой город
родился одновременно с зарождением корня Мариинова рода. Кстати, следует
коснуться и того, что с тех пор, как небо это начало вращаться, оно не было
в расположении лучшем, чем тогда, когда снизошел Тот, Кто его создал и им
управляет, как это к тому же могут подтвердить и математики при помощи
своего искусства. Да и мир никогда не был и не будет столь совершенно
предрасположен к добру, как тогда, когда им управлял голос одного человека,
государя и повелителя римского народа, как о том свидетельствует евангелист
Лука3. А так как повсюду воцарился вселенский мир, которого никогда еще не
было и не будет, ладья человечества направляла свой бег по прямому и
гладкому пути к назначенной пристани. О несказанная и непостижимая
премудрость Божья, ты, которая столь давно уже готовилась к своему
пришествию там, в Сирии, и здесь, в Италии! А вы, о неразумнейшие и
подлейшие зверьки, принимающие пищу наподобие людей; вы дерзаете говорить
против нашей веры и, орудуя веретеном и мотыгой, мните познать то, что столь
премудро устроено самим Богом! Будьте же прокляты4 и вы, и ваше зазнайство,
и те, кто вам верят!
И, как говорилось в конце предыдущей главы настоящего трактата, Рим
получил от Бога не только особое происхождение, но и особые условия своего
развития, которые, начиная от Ромула, первого его отца, и кончая самым
совершенным его возрастом, то есть временем правления названного выше
императора, протекали, коротко говоря, путем свершений не только
человеческих, но и Божественных. В самом деле, если мы возьмем семерых
царей, поначалу управлявших Римом, а именно Ромула, Нуму, Туллия, Анка и
царей Тарквиниев, которые были пестунами и наставниками его младенчества, мы
сможем найти у римских историков, в особенности у Тита Ливия, сведения о
том, что цари эти отличались друг от друга в зависимости от того, что
подсказывало им время. Если же мы рассмотрим далее возросшую зрелость Рима
после того, как он освободился от царской опеки, начиная от Брута, его
первого консула, и кончая Цезарем, первым верховным его государем, мы
увидим, что его возвеличивали граждане, обладавшие природой не просто
человеческой, но Божественной, в которых любовь ко граду была не просто
человеческой, но Божественной. И это могло быть лишь благодаря особой цели,
преследуемой Богом в постоянном Его небесном воздействии на человека. И кто
скажет, что не Божественное вдохновение заставило Фабриция5 отказаться от
едва ли не бесчисленного количества золота только ради того, чтобы не
покидать своего отечества? А Курий6, которого самниты пытались подкупить,--
разве он ради отечества не отказался от несметного количества золота,
говоря, что римские граждане хотят завладеть не золотом, но обладателями
золота? А Муций, разве он не сжег собственной руки из-за неудавшегося
переворота, задуманного им для спасения Рима? Кто скажет о Торквате,
приговорившем собственного сына к смерти из любви к общественному благу, что
он это перенес без Божественной помощи? А названный выше Брут? А Деции и
Друзы, положившие свою жизнь за родину? Кто скажет о плененном Регуле7,
посланном из Карфагена в Рим, чтобы обменять захваченных карфагенян на
самого себя и других пленных римлян, что он был движим только [человеческой,
а не] Божественной природой, когда после возвращения посольства отговорил
сограждан от обмена пленными из любви к Риму и себе на погибель? А Квинций
Цинциннат, которого сделали диктатором и увели от плуга и который по
истечении срока своего служения добровольно от него отказался и вернулся к
своему плугу? Кто скажет о Камилле, объявленном вне закона и сосланном, что
он, явившись наперекор своим врагам, чтобы освободить Рим, а после его
освобождения добровольно вернувшийся в ссылку, чтобы не нарушать
сенаторского авторитета, сделал это без внушения свыше? О ты, священнейшее
сердце Катона, кто посмеет о тебе говорить? Конечно, большего о тебе не
скажешь, как промолчав и последовав примеру Иеронима, который во вступлении
к Библии, там, где он касается Павла, говорит, что лучше о нем умолчать, чем
сказать мало. Вспоминая жизнь упомянутых и других вдохновленных свыше
граждан, можно быть уверенными и считать очевидным, что столь удивительные
деяния совершались ими не без некого озарения Божественной добротой, которое
лишь умножило собою прирожденную их доброту; очевидным должно быть и то
обстоятельство, что эти отменнейшие мужи были орудиями, коими пользовалось
Божественное провидение по отношению к римскому владычеству, в котором не
раз проявлялось присутствие Божьей длани. И разве Бог не приложил
собственной длани к той битве, в которой альбанцы сражались с римлянами
из-за столицы царства, когда независимость Рима была в руках
одного-единственного римлянина? Разве Бог не приложил собственной длани,
когда римляне после войны с Ганнибалом потеряли столько граждан, что в
Африку были отправлены целых три меры золотых колец и римляне должны были бы
покинуть свой город, если бы благословенный Сципион Младший не предпринял
похода в Африку для освобождения Рима? И разве Бог не приложил своей длани,
когда неизвестный гражданин скромного положения, а именно Туллий, защитил
свободу Рима, выступив против такого гражданина, каким был Катилина?
Конечно, приложил. И нечего больше вопрошать, чтобы лишний раз убедиться,
что святому городу были суждены особое происхождение и особое развитие.
Богом для него задуманные и осуществленные. Недаром я твердо держусь того
мнения, что камни, образующие его стены, достойны благоговения и что почва,
на которой он стоит, достойна этого превыше всего, что когда-либо
прославлялось и возвеличивалось людьми.
VI. Выше, в третьей главе настоящего трактата, было обещано обсудить
величие императорского авторитета, а также и философского; а потому, обсудив
авторитет императорский, надлежит продолжить мое отступление для
рассмотрения авторитета философа1, согласно данному обещанию. Прежде всего
надлежит рассмотреть, что это слово обозначает, ибо значение его важнее
знать в данном случае, чем при обсуждении авторитета императорского, который
благодаря своему величию сомнений, видимо, не вызывает. Итак, надо помнить,
что "авторитет" не что иное, как "действие автора". Само же слово "autore"
без третьей буквы с2 может восходить к двум разным корням: во-первых, к
глаголу "auieo", давно вышедшему из употребления, который обозначает,
собственно, "связывать слова"3. Достаточно внимательно вслушаться в это
слово, чтобы при первом же его произнесении убедиться, что оно само
обнаруживает свое значение, поскольку состоит из одних только
внутрисловесных связок, а именно только из пяти гласных, которые являются
душой и связью каждого слова и из которых этот глагол составлен путем их
перестановки, создавая тем самым образ связи. В самом деле, начав с А, он
переходит в U и оттуда через I тут же идет в Е, откуда он оборачивается и
возвращается в О; таким образом, он воспроизводит следующую фигуру -- A, Е,
J, О, U,-- которая есть фигура связи. Поскольку слово "autore" происходит и
выводится из этого глагола, оно применяется только к поэтам, которые связали
свои слова мусикийским искусством; однако в настоящей связи это значение не
имеется в виду. Другой корень, от которого происходит слово "autore",-- это,
согласно свидетельству Уггучоне в начале его "Этимологий", греческое слово
"autentin"4, значащее по-латыни примерно "достойный доверия и послушания".
Таким образом, "autore", как производное отсюда, употребляется для
обозначения любого лица, достойного того, чтобы ему доверяли и повиновались.
И таково происхождение того слова, о котором здесь идет речь, а именно
"авторитет"; из чего явствует, что "авторитет" все равно что "действие,
достойное того, чтобы ему доверяли и повиновались". [Посему, когда я
доказываю, что Аристотель в высшей степени достоин того, чтобы ему доверяли
и повиновались], очевидно, что слова его обладают верховным и высочайшим
авторитетом.
То, что Аристотель в высшей степени достоин доверия и послушания, можно
доказать следующим образом. Среди мастеров и художников в различных областях
искусства и мастерства, подчиненных какой-нибудь одной конечной цели,
художник или мастер, добивающийся этой конечной цели, должен пользоваться
доверием и послушанием всех остальных, как тот единственный человек, который
видит конечную цель наряду с другими, отдельными целями. Так, рыцарю должны
доверять те, кто производят оружие, уздечки, седла, щиты и занимаются всеми
теми ремеслами, которые подчинены рыцарскому искусству. А так как все
человеческие действия должны служить определенной цели, а именно -- жизни,
законам которой человек подчиняется, поскольку он -- человек, то тому
мастеру и художнику, который служит этой цели и с ней считается, и следует
по преимуществу доверять и повиноваться. Таков Аристотель, благодаря чему он
в высшей степени достоин того, чтобы ему доверяли и ему повиновались. А дабы
убедиться в том, что Аристотель есть наставник и вождь человеческого разума,
поскольку он имеет в виду его конечную деятельность, следует помнить, что
эту нашу конечную цель, к которой каждый из нас от природы стремится, уже с
древнейших времен искали все мудрецы. А так как стремящихся к этой цели
великое множество и каждый разумеет ее по-своему, хотя цель эта едина, было
весьма затруднительно распознать именно ту цель, на которой безоговорочно
успокоилось бы любое человеческое искание. Так, древнейшие философы, из коих
первый и главный был Зенон5, полагали, что цель человеческой жизни
заключается только в непреклонной честности, то есть в том, чтобы
непреклонно, ни с чем не считаясь, следовать истине и справедливости, ничем
не огорчаться, ни