Но ведь это еще были времена кустарщины. Тяжелый, беспощадный аппарат государственного террора еще только набирал силы, сеть еще далеко не была связана, и сквозь недостающие петли еще была возможность выбраться. Содер сказал, что, как только окончательно замерзнет залив -- пойдем по льду, что он знает, как пройти между фортами, и что надо готовиться - достать теплые валенки на толстых подошвах и белые халаты, чтобы на снегу нас не было видно. Следует сделать небольшое отступление для того, чтобы эту главу можно было написать на некотором социально-семейном фоне. Покидая тогда Россию, я знала отлично, что возврата не будет; ну, пожалуй, сильнее всего было желание выжить, не поддаться гибели от голода и цинги; я знала, что если останусь, мне надо будет обязательно чем-то поступиться и вступить в ряды "служащих", тех, кто получал жалкий паек : то капусту, то мерзлую картошку, то пшено, и даже иногда селедку. Мы еще пока жили вне этого замкнутого круга и каждодневно с новой властью не встречались. Еще была у нас прислуга -- немного, одна-две оставшиеся, так как не представляли себе, что и им придется от нас уйти, чтобы прожить. У меня жила тогда верная и добрейшая полька Сусанна, старая дева лет 50-ти, очень набожная и неграмотная, на которую я абсолютно во всем могла положиться. Каждое утро она шла к мессе в церковь св. Екатерины на Невском, а потом уж пыталась найти что-то съедобное -- получала паек липкого черного хлеба в лавке, шла на рынок на Бассейную улицу, где до весны 1919 г. еще что-то бывало. Она же доставала где-то дровишки для "буржуйки", стоявшей на кухне. Все чаще были дни, когда и эту печурку нечем было топить; холод и сырость в доме были тяжелее вечного ощущения голода, разговоры тогда шли только о еде, о вкусных блюдах (особенно у людей постарше, им было много тяжелее, чем нам -- я говорю о поколении, которому в то время было от 18 до 25 лет). Всюду дома стояли с заколоченными парадными; когда входили на черную лестницу, частенько почти темную, -- сразу ударял острый запах гнилой кислой капусты и смрада от масла какао (??), на котором жарили лепешки из моркови или из шелухи. Отделаться от этого запаха, сопровождавшего тогда всю жизнь, я, попав за границу, очень не скоро смогла; он годами меня преследовал и ярко возникал, как только заходил разговор о Петрограде. Многие знакомые и родные уехали, бежали еще в 1918 г.; моя старшая сестра Наталия Алексеевна с мужем уехали на Украину, переодевшись под чету рабочих; с ними уехала личная горничная сестры -- Эмилия, сестра нашей последней кухарки-латышки, имевшей диплом cordon bleu, -- не знаю уж, как это называлось по-русски, такой поварской титул. Сестра с мужем попали в Полтаву, они проделали всю эпопею Деникинской Армии и весной 1919 г. эвакуировались в Константинополь на пароходе "Св. Николай". Потом, позже, когда мы снова свиделись уже в Югославии, сестра мне подробно рассказывала про сражение в Полтаве, когда она с Эмилией ходила по улицам Полтавы и смотрела в лицо каждого убитого офицера на улице, разыскивая мужа. Дальше весь путь с разными этапами до Новороссийска, все почти в теплушках, часто под обстрелом, и тиф, тиф, который косил людей. Так в течение одной недели погибло трое человек из дружеской нам всем семьи Ник. Ник. Лялина, который, кажется, был командиром Л. Гв. Саперного батальона, где все годы прослужил муж сестры. Сперва в теплушке от тифа скончалась милейшая Анна Константиновна Лялина (дочь Вел. Князя Конст. Конст. -- старшая от его морганатического брака с бывшей балериной Мариинского театра), через два дня умер сам Лялин и потом старшая из детей, Ирина -- ей было 16 лет. Моя сестра с мужем их всех по очереди хоронили где-то по пути, в неведомой мне станице. Это была одна из милейших семей среди петербургских наших друзей, красивые все, высокие, с отличными простыми манерами, всегда ровные, приветливые; он -- страстный любитель музыки, посещавший, как и моя мать, все лучшие концерты. Помню, как он приходил к маме на ее "журфиксы " часам к пяти, в отлично сшитом мундире, в великолепно начищенных мягких сапогах, удобно садился, с шашкой, которую удивительно ловко и незаметно придерживал рукой, облитой белой замшевой перчаткой, и сразу же сообщал всем восторженным полушепотом: "Вера Николаевна, божественный скоро будет", - все знали, что он говорит про дирижера Никиша, который был особенно любим петербургскими меломанами. Кто мог думать, что очень скоро они все вот так бесславно погибнут на путях отступления Белой Армии (ведь никто не знал, не мог знать, что скоро, через несколько лет, будут армии "Белая" и "Красная", и что в русских степях русские люди будут безжалостно друг друга убивать и преследовать. Уйти, бежать без оглядки, спастись от уродливой, вонючей жизни, от страха, который теперь цепко всех забрал, жить без обысков, без этого жуткого чувства полной обреченности, который охватил осенью 1919 г. весь чудный умиравший столичный город. Время перед "уходом через лед" было наполнено всякими заботами, приготовлениями, и надо было, чтобы никто об этом не узнал; конечно, близкий круг людей был в курсе всего, тогда еще не было мысли о полной секретности, и казалось нормальным, что свои люди -- никто не пойдет и не "стукнет" (впрочем, такого выражения тогда еще не было в ходу). Был найден некий среднего возраста человек с базара на Бассейной, который брал заказы на валенки; он приходил на дом, снимал мерку и все же несколько поразился, когда я его попросила сделать тройные подошвы. "На что ж вам, однако, такие валенки, у них ведь будет не совсем обычный вид ?!" -- сказал он. Я промолчала, но он сказал : "Что ж, все понятно, не беспокойтесь, валенки будут отличные"... И действительно, они были очень хороши, белоснежные, ловкие, и я себе в них очень нравилась. Через несколько дней после того, как вновь появился Содер, мы решили продать бобровую шубу моего отца -- совсем новенькую, никогда не надеванную. Странно, но она очень быстро и легко продалась -- кому были нужны тогда бобры и шуба от лучшего петербургского портного? Но кто-то (не знаю сейчас кто) взял это дело на себя, и в течение двух недель было велено Сусанне доставать мясо и масло, чтобы немножко подкормиться и окрепнуть перед нелегким путем. Тогда еще была жива моя чудная собака Мотя, маленький бульдог французской породы -- вся тигровая, с белым жилетом и глазами доброго негра. Мы друг друга обожали -- я ее взяла четырехмесячным щенком еще осенью 1918 г., когда мало уж кто соглашался взять собаку. Она не только беспрекословно меня слушалась, легко выучила всякие фокусы и штуки, но буквально понимала все без слов (хотя их много знала) -- настроения, черные мысли, а их тогда было у меня много. Но весной 1919 г. она начала хиреть от плохой пищи, ведь она была царских кровей, и голода и холода выдержать не смогла. За три дня до нашего ухода я с утра попросила Сусанну отнести собаку ветеринару для усыпления. Мотя сидела на ледяной кухне перед пустой "буржуйкой" и дрожала мелкой дрожью. Сусанна надела платок, взяла на руку корзину; я подошла к Моте и сказала ей: "Что ж, Мотя, прощай!" Она посмотрела на меня, медленно повернула ко мне голову, даже хвостом не мотнула в ответ на голос и... у нее из глаз полились слезы. Выдумка? Нет. Сусанна тоже это видела и сказала мне : "Видно, знает, куда я ее несу, ведь не скроешь". И она унесла Мотю. Тогда, тут же не кухне, я дала... да перед кем? перед собой, скорее всего, клятвенное обещание никогда больше не иметь собаки, чтобы не изменить мотиной прелестной памяти, и теперь, в 1977 г., могу твердо сказать, что этот зарок я сдержала. Сколько мне предлагали всяких щенят, породистых или дворняг -- никогда не согласилась получить нового четвероногого друга, после того, как Мотю свою не сумела сохранить. Приблизительно за неделю до возможного отбытия я пошла как-то утром гулять по набережной до Летнего сада и назад по Гагаринской, чтобы навеки попрощаться с этим особенно любимым маршрутом. Меня вдруг обогнал человек лет 40, хорошо одетый, в черной барашковой шапке и отличном осеннем пальто и, обгоняя, спросил: "Ниночка, вы ли это?" -- и я, хотя и не сразу, но узнала секретаря моего отца (насколько помню, по правлению Общества строения сельскохозяйственных машин "Работник") -- Всев. Влад. Захарова. "Как живете?" -- продолжал он. Не знаю почему, я, почти не зная его, сразу ему сказала : "Да вот, не позже чем через неделю, как только лед на заливе станет, хотим перебраться в Финляндию, за мной прислали оттуда ходока". После некоторого молчания Захаров сказал: "Что ж, если возьмете меня с собой, и я с вами". Так вышло, что он, довольно удачно для себя, стал пятым в нашей группе. Много позже я задавала себе вопрос: случайно ли? Но всегда ответ у меня был тот же: да, конечно, случайно. Захаров сыграл немалую роль в организации нашего похода по льду: он сразу же поехал на разведку по Финляндской железной дороге, узнал конечную станцию, до которой разрешено было ехать, зарисовал план берега в этом месте, лес, нашел удобный пункт для спуска на лед (которого, кстати, так все еще и не было -- после сильного раннего мороза наступила оттепель, все раскисло, и следовало бы подождать) . Было и несколько совещаний у нас с Содером и Захаровым : страшный для всех нас вопрос о прохождении между фортами, а их, если верно помню, было не то шесть, не то семь, казался неразрешимым. Говорили также, что во многих местах подо льдом заложены мины, и был последний маршрутный вопрос, очень страшный -- как бы не сбиться с пути по льду, где никаких ориентиров нет, и не попасть в тот же... пресловутый Ораниенбаум (как это, кстати, с группой таких же ходоков, как мы, вскореи случилось). Но Содер успокаивал и говорил, что всю дорогу отлично знает, много раз ходил. Стало снова холодать, но морозы были легкие, и 19 декабря 1919 г. мы по заранее разработанному плану двинулись в путь. Я была в состоянии полного равнодушия, даже не совсем естественного : глупо ухмылялась, держала себя холодно и даже отчужденно от всех и от всего. Когда я перешла порог квартиры из кухни на черный ход, в ушах на всю жизнь остались причитания Сусанны, которая вслух рыдала обо мне, как плачут о ком-то, наверняка идущем на смерть -но он, глупый, этого не знает. Кто был в нашей группе? Об этом совсем кратко. Ну, конечно, финн Содер, тяжело больной голодным тифом, с температурой около 41А, только всех понукавший -- "скорей, скорей!"; наверно, его "вид на жительство" очень скоро вновь привел бы его на Шпалерную -- с такой бумажкой долго не проживешь. Затем англичанка миссис Эллан, богатая и полная дама лет 50-ти, тоже очень плохо говорившая по-русски. Содер имел официальное поручение и ее тоже привезти в Финляндию; она держала себя скромно, приятно, звала меня только "child", была, в общем, молодец. Тяжелый путь (40-45 км за ночь) она прошла бодро, без жалоб, мы даже голоса ее почти не слышали. Дальше -- В.В. Захаров, ему было лет 40, человек громадной физической силы, большой амбиции, мог сделать большую карьеру в новом буржуазно-промышленном обществе, которое бурно развивалось перед революцией 1917 г. Попав в эмиграцию, жил с трудом, стал клубным игроком -- оставшись в России, наверное погиб бы (если бы, конечно, не вступил в партию и не стал работником "аппарата") . И затем я и мой первый муж Ник. Ив. Левицкий. О нем не собираюсь много вспоминать... Наша совместная жизнь была краткой (около 4-х лет), неудачной во всех отношениях, даже вроде и просветов никогда не бывало. А потому следует забыть, вычеркнуть этот ненужный брак, засыпать пеплом все, что между нами случалось в жизни. Мы ехали на Финлядский вокзал трамваем, все врозь; когда переезжали Охтинский мост, я увидела, что никакого льда на Неве нет, так, плавает "сало". Сели в поезд (около 5-ти часов вечера) дачного типа, шедший до Белоострова. Сидели порознь в двух вагонах; в моем вагоне ехал Захаров и в тамбуре стоял Содер, остальные двое -- в соседнем вагоне. Сперва было пусто, мало кто ехал в сторону финского фронта, но вот в вагон вошла большая группа молодежи, все в защитных шинелях и шапках с красными звездами, в руках -- у кого лопата, у кого кирка. Всем было лет от 18 до 20, может быть чуть больше. Во главе их -- мужчина лет 30-ти, получше одетый, тоже в полувоенном, русский, с приятным, открытым лицом. Поезд тронулся, но я даже этого и не заметила. Пока ехали -- около часа, этот возглавитель поучал громко и внушительно о пользе и необходимости проводить воскресники, все время ссылаясь на слова товарища Ленина. Вся эта молодая группа -- человек 15-20 -- внимательно слушала и, к счастью (моему), смотрели не отрывая глаз на говорившего : никто из них просто не обратил внимания ни на меня, ни на Захарова. Однако мой внешний вид мог бы их всех заставить задуматься : на мне была меховая шуба из настоящего котика (первая и последняя ценная одежда в моей жизни), на голове была чудесная белая горностаевая шапочка, отделанная плоским мотивом из редкого черного меха "брейтшванц", на руках белые вязаные отличные перчатки и на ногах пресловутые белоснежные валенки с тремя подошвами. Захаров как пассажир мог бы, конечно, остаться незамеченным, но... все время, пока мы ехали до станции Горской, где мы все вышли, он делал вид, что читает "Правду", но, сам того не замечая, держал ее вверх ногами. Словом, никто на нас не обратил внимания -- тогда ведь еще были люди, которые поневоле донашивали прежние дорогие вещи; может быть, соседи по вагону думали, что я еду провести воскресенье на дачу. Как было условлено, мы, выйдя из поезда, пошли в разные стороны и должны были встретиться у берега не сразу, а когда стемнеет. Погуляв вдоль леса, я почувствовала, что заблудилась, но раздался свист -- оказалось, что это Захаров за мной следил и, увидав, что я иду в противоположную сторону, дал мне понять, куда идти. Когда уже совсем стемнело, сошлись все пятеро вместе и спустились к берегу залива; было около половины восьмого; окопы оказались совсем рядом, слышно было, как солдаты говорили, смеялись... Мы надели белые купальные халаты с капюшонами -- их было не так легко напялить на шубы, потом связались все толстой веревкой в сантиметр толщиной, а мне дали в руку альпийскую палку, которая до этого была в руках у Содера. Все почти без слов, даже без шепота. У каждого было в кармане по коробке спичек и пакет терпкого нюхательного табаку, чтобы бросать в глаза тем, кто начал бы нас хватать -- сейчас кажется, что это из каких-то детских чтений, из приключений Ната Пинкертона. Никаких денег ни у кого не было, а у меня в правом кармане шубы был тибетский черный каменный божок, подарок моего кузена Всевы Богданова - я клятвенно обещала, никогда и ни при каких обстоятельствах его не покидать, он и сейчас у меня). На шее была ладанка с простой иконкой Божьей Матери, висевшей с детства над моей кроватью, и еще небольшой мешочек-ладанка с весьма скромным количеством золотых вещей. Мне выпало первой с палкой в руках спуститься на лед с довольно крутого берега, метра полтора вниз. Я сразу провалилась в воду по пояс. Меня вытащили, благодаря шубе и валенкам я почти не вымокла. Через несколько минут спустились несколько подальше, тут можно было стоять; я сразу пошла вперед по направлению к какому-то дальнему островку. Долгое время я шла впереди, привязанная веревкой к остальным; я тогда весила немного (очень похудела), а мои валенки облегчали устойчивость даже на самом хрупком льду. Было светло от снега, все было видно, хотя потом постепенно становилось туманно. Мороз был небольшой, минус 5-7 градусов. Вскоре идти стало трудно, на пути встречались все чаще глыбы льда и снега; мне первой приходилось вскарабкиваться и потом прыгать прямо вниз на темный "пол", и казалось часто, что это просто вода. Однако это был лед, очень тонкий, местами не толще сантиметра; а зловещий треск, раздававшийся подчас за нами, указывал на то, что вода замерзла недавно и чуть-чуть. Так, с небольшими остановками, шли и карабкались мы часа три и начали уставать. Поднялась поземка, и мы начали волноваться -- куда же мы, собственно, держим путь? Содер успокаивал, говоря : "Все правильно, это форт, обойдем его и скоро будет Финляндия". Тот огонек, что сперва был виден, становился все ярче, были, правда, огни и справа от нас... Ледяная поверхность казалась бескрайной. Но внезапно я споткнулась обо что-то и упала; оказалось -- толстый кабель. Что же это? Мы остановились в полной панике. Я, пройдя еще несколько шагов, увидела перед собой уличный фонарь, улицу, услышала голоса -- мы были в нескольких шагах от Кронштадта. Стояли в ужасе, оцепенев, как вкопанные; береговая охрана Кронштадта, конечно, услыхала, как в тишине трещал свежий наст под нашими ногами, и нас начали нащупывать двумя мощными прожекторами -- от них становилось светлее, чем днем. Содер сказал : "Когда еще зажгут, оставайтесь без единого движения, так, чтобы даже тень не двигалась, как бы ни было трудно". Вот и длилось, сколько - не помню : то зажигали прожектора примерно на 20 минут, потом темнота, потом опять. В период темноты мы все же шли, старались потише, назад, подальше от фонарей и голосов; потом опят зажгут -- без движения, почти без дыхания в этом театральном освещении. Тут уж страха не чувствовалось, не до этого было. Но всему наступает конец, и после четырех или пяти поисков матросы, не обнаружив нас, очевидно пошли спать. Когда стало ясно, что теперь нас оставили в покое, мы сели на лед передохнуть. Шепотом советовались : в какую же теперь сторону ? Финляндия где-то справа от Кронштадта, но под каким углом ? К счастью, был у нас отличный компас; чиркали спичкой, закрывая огонек рукавом халата... Компас упрямо показывал запад не там, где нам казалось. Решили идти так : по компасу, час на запад, час на север, боялись утонуть в открытом море или просто вернуться к окопам Горской. Делали короткие привалы, по две-три минуты; ледяные нагромождения на нашем пути скоро кончились, и по гладкому ровному льду мы почти бежали... Часов около трех ночи я после привала отказалась встать, твердя : "Оставьте меня поспать, хоть двадцать минут, не могу и не хочу больше никуда идти". Спас меня все тот же Захаров : он молча ко мне подошел и два раза со всего размаха ударил меня по щекам, крича громким шепотом на "ты" : "Иди сейчас же и не дури. Я тебе покажу, устала". -- "Как вы смеете мне говорить "ты" -- я дрожала от негодования, но он сказал: "А хочешь еще? Я тебя еще не так побью". И я побежала почти бегом, и этим темпом шла впереди всех, ни на минуту не останавливаясь, и ни усталости, ни страха уж не было, а только - скорее, скорее... К девяти утра совсем рассвело, и внезапно из тумана вылез берег, сосны, красная деревянная избушка. Как же узнать, где мы? Кто же решится вскарабкаться на берег? Стояли несколько минут. Тогда я обратилась к Содеру: "Это вы должны узнать, где мы, вы говорили, что знаете дорогу, а мы плутаем уже двенадцать часов, светло, и нас могут заметить. Вы теперь пойдите и узнайте, где мы". Он поежился, но ответил своим финским голосом : "Все правильно, ждите". Через минуту мы услыхали его радостный крик : "Идите! Финляндия!" В избушке жил безногий с женой, по-русски он не говорил. Но теперь все быстро завертелось. Через час за нами приехали военные на санях и повезли за 10 километров в Териоки, где нас допросили (Содер тут был необходим и полезен), и вскоре, часов в 12 дня, мы уже были в просторной даче на берегу моря -- в ней был карантин, и тут нам пришлось прожить целых две недели. Кроме Ник. Вас. Змиева, который помог мне покинуть Петроград, был, как потом оказалось, еще один человек, который сыграл немалую роль, когда Содер взял мое письмо к отцу куда-то "за границу". На вопрос Содера, каков адрес, я тогда ответила: "Просто А.П. Мещерскому, Европа. В Финляндии знают, где он". Вот это коротенькое и совсем отчаянное письмо Содер в Гельсингфорсе передал Председателю русского комитета, Александру Ник. Фену. Тот решил письмо оставить .у себя и телеграфировал моему отцу в Лондон, прося дать ответ как можно скорее; он, видимо, понял, что положение у меня отчаянное. Ответ из Лондона пришел быстро, и таким образом в следующий рейс Содер уж был послан за мной (это стоило больших денег -- посылка такого ходока за кем-то в Петроград), так что весь этот первый этап был решительно проведен в жизнь- и осуществлен благодаря А.Н. Фену. Мой отец тоже ушел в Финляндию (но по лесу около Белоострова) еще осенью 1918 г., несколько месяцев жил под Гельсингфорсом, и Фену хорошо его знал. Теперь, когда мы очутились в карантине, все сразу переменилось, и сперва было трудно разобраться, что к чему. Там были еще другие- люди, совсем незнакомые, было тепло, чисто, можно было заказывать обед очень милой молодой даме -- обед получше, но, конечно, в карантине кормили даром. У меня сразу появились деньги: пришел в карантин инженер Данилевский, хорошо знавший отца, и дал мне порядочную сумму, кажется, около 3000 финск. крон. Но я не могла есть, при виде масла меня тошнило, спать тоже почти не могла; мысль, что я навеки покинула Петроград, с каждым днем все больше меня мучила: как я могла? В течение многих лет я потом часто видела один и тот же сон: вот Кирочная, вот наш дом, все отлично, все на месте. Во сне думаю -- надо пойти к Лыжиным", что они? (Лыжины жили через дом от нас, в доме No 18, принадлежавшем баронессе Варв. Ив. Икскуль фон Гильдебранд) ; выхожу радостно на улицу, все такое знакомое, и вдруг отчетливый мужской голос мне говорит : "Лыжины? Да их давно нет, они ведь в Финляндии". ... Из карантина вышли под Новый год, и, купив какое-то жуткое пойло в аптеке (в Финляндии уже был тогда сухой закон), встречали 1920 год в скромной Териокской гостинице. Потом все завертелось быстро и не без неприятных сюрпризов. Пришел молодой человек, териокский житель, из балтийцев, который нас знал, и предупредил, что нас ждет... высылка назад... через фронт Эльвенгрена! Что это? Ерунда какая-то! Нет, нет, в Териоках точно есть Русский комитет и он всех проверяет. Но что же нас-то проверять? Ведь за мной был официально послан ходок, значит, знают, кто я... На следующий день я пошла на прием в комитет; там был рыжий адмирал Бострем со щетинистым каменным лицом; на мои вопросы он сказал, что, как говорят, я не дочь Алексея Павловича Мещерского, а дочь его старшего брата Александра Павловича. У меня, конечно, не было с собой никаких бумаг, доказать документально это было невозможно, толковали недолго и я ушла совсем озадаченная. Кому надо было придумывать это все? Через два дня, ужасно волнуясь и сердясь, я еще раз пошла, так как разрешение выехать в Выборг нам так и не давали, и становилось неуютно. На втором свидании с Бостремом я держала себя много решительнее и смелее и, уходя, сказала ему: "Я легко могу доказать, что я чья-то дочь, но что я не чья-то дочь доказать не могу". И вот тут вступил опять Фену, позвонил сам из Гельсингфорса Бострему и сказал ему, чтобы тот умилостивился, и что он ручается за меня и знает, кто я и чья дочь. Через два дня мы уже были в Выборге, а еще через неделю - в Гельсингфорсе. Там наш первый визит был к А.Н. Фену -ведь он меня два раза спас. В Гельсингфорсе, который ужасно мне понравился, больше недели оставаться было нельзя, и мы попали в пригородную санаторию Мункснесс, очень приятную и нарядную; там жили только русские, у многих тогда еще были деньги, у некоторых даже значительные. Санатория принадлежала финской владелице, ее дочь была замужем за русским морским офицером, очень милым, с чудесными манерами -- фамилии не помню. Там были все петербуржцы постарше, но и не мало офицеров армии Юденича, сумевших, кто по льду, кто в лодке перебраться в Финляндию, спасаясь от эстонцев, которые их всех, бывших офицеров Юденича, нещадно уничтожали, убивали, душили паром в банях. Сперва у меня было полное отталкивание от всего этого прекрасного общества; казалось, вблизи от Петрограда, живущего в темноте, грязи, холоде, в полном отчаянии, существует так близко этот громадный, чистый, отполированный дом, где уже "бывшие люди", уже только часть бесформенной эмигрантской массы -- живут, вкусно едят, отлично одеты, танцуют новые, совсем в России еще неизвестные танцы под синкопированную музыку, флиртуют, делятся на какие-то "группки" и будто и не знают, и знать не хотят, что там дома, совсем рядом. Я долго держалась особняком от всех жителей санатории Мункснесс, по вечерам сидела с зятем хозяйки, он как-то умел со мной хорошо говорить и дня через три посоветовал мне : "Будьте осторожны, я вас познакомлю с кем надо, а то ведь здесь сейчас один из главных пунктов разведки в Европе. Можно попасть в неприятную историю". Я ему доверяла. Постепенно он познакомил меня с некоторыми офицерами Юденича -- я их чрезвычайно интересовала -- ведь мы были первые, попавшие в Финляндию после их отступления от Петрограда. В конце концов все они оказались очень милые люди; с некоторыми из них я потом сидела чуть ли не ночи напролет в холле; их интересовало все, что я могла им рассказать о городе, который они не сумели взять. А я все твердила им: "Почему же вы не вошли в город, не прошли эти несколько переулков, которые были перед вами у Нарвской заставы?" Спорили, кричали и даже плакали. Они говорили : "Мы ведь ждали хоть одного выстрела из города, хотя бы сигнала о восстании!.. Но этих выстрелов так никогда и не было". Они также рассказывали, как англичане, километров за 50 от Петрограда, завернули назад свои танки, от которых панически бежал петроградский гарнизон вместе с Троцким. Мне потом понравилось в Мункснессе - понемногу я стала выглядеть так же, как все, и даже танцевала наверху, в музыкальном зале, где горел один канделябр на стене, а старая графиня Нирод мило наигрывала вальсы Штрауса на чудном Стенвее. В феврале пришли визы во Францию. Мы покинули Мункснесс и поехали дальше -- в эмигрантский путь : Стогкольм, Копенгаген, куда за нами приехал из Лондона мой отец, а потом и мачеха), Лондон, Париж. В Мункснессе я узнала, что лед, по которому мы сперва шли, был взрыт за несколько дней до нашего похода ледоколом Ермак, пробившем путь к Кронштадту, что мы прошли около 45 км. за ночь и как раз это был тот самый идеальный путь между фортами, который только и был вообще возможен. За день до отъезда я также узнала, что милейший муж дочери хозяйки Мункснесса был главой английской контрразведки в Финляндии. ЧАСТЬ 2 -- ФРАНЦИЯ (1919--1948) ПЕРВЫЕ ГОДЫ В ПАРИЖЕ Мы оба -- мой муж Игорь Александрович и я, прожили в России до 1920 г. Игорь Александрович попал в октябре 1920 г. в Константинополь вместе с эвакуированными войсками Врангеля, вскоре оказался в Париже с родителями, а уже через две недели начал учение в Сорбонне на физико-математическом факультете. Таким образом, мы попали на Запад в то самое время, когда туда уезжала главная масса первой эмиграции. Правда, приток эмигрантов еще продолжался вплоть до 28-го, 29-го г. Потом, если кому-нибудь и удавалось уехать из СССР, то чрезвычайно редко и трудно : понемногу выросла стена из чертополоха, невидимая, но и непроницаемая, и какое бы то ни было общение с Россией на долгие годы совсем прекратилось. Вот эта полная оторванность от родной страны, от того, что там делается, стала с годами одной из основных черт жизни и психологии первой волны людей, вынужденных стать эмигрантами. Да и главная задача была у всех -- выжить, хоть как-то расселиться, зарабатывать и, наконец, узаконить в самых различных странах свое существование. Можно сказать, что к 1930 г. этот процесс завершился, -- кто сел за шоферский руль, так уж и остался за ним; дамы, ставшие манекенщицами или продавщицами в знаменитых домах парижского "couture", тоже надолго там застряли. Еще более оторванными от России оказались те, кто попал в балканские страны; правда, там к ним относились с благожелательной симпатией, и социальное положение там было иным, так что следы русских рук надолго остались и в Югославии, и в Болгарии, и даже, пожалуй, в Чехии. После разорений войны 1914-18 годов, Белград был в большой степени вновь отстроен русскими архитекторами : среди них главный, конечно, Лукомский -- это он построил новый дворец в Топчидере, гвардейские казармы, Дом Памяти царя Николая II и многое другое. А великолепный Краеведческий музей создан проф. Станиславским и его русскими сотрудниками. Русские люди проявляли себя между двумя войнами во всех областях жизни Югославии : они составили несуществовавшую до тех пор карту Македонии и ее недр, открыли прекрасный хирургический госпиталь в Панчеве под Белградом; всюду, по всей Югославии, были русские школы, девичьи институты, кадетские корпуса. А вот сами русские стремились в Париж, и многие, приехав сюда, становились шоферами ночных такси... Однако кто-то должен будет написать по-настоящему о жизни и делах первой эмиграции, которая знала много горя, надежд, но и удивительные достижения - в науке, искусстве, балете, моде и технике. Все эти силы, увы, распылились чуть не по всей вселенной, а если найти и восстановить все русские труды, то выйдет внушительная энциклопедия. Есть, конечно, кое-что об этом, но все мало удовлетворительное, как, например, книга П. Ковалевского или же изданная в Москве книга Л. Любимова На чужбине -- она, пожалуй, поинтереснее, но мало привлекательна. Есть и труд B.C. Варшавского Незамеченное поколение -- здесь поставлена большая тема. У нас самих имеются еще лишь скудные сведения о русских эмигрантах в США или в Южной Америке. Мало кто знает о существенной роли русских в усовершенствовании разного типа самолетов в Америке, а такие имена, как Сикорский или Северский сейчас мало кому известны; кто-то смутно помнит, что первый телевизор в США был разработан русским ученым Зворыкиным. А знаменитый до войны корабль "Normandie", считавшийся чудом техники и изящества, был построен русским кораблестроителем Юревичем; помню, до войны, в 1939 г., были специальные туристские поездки из Парижа в Гавр для осмотра "Normandie". Первые годы жизни за границей я немало металась по Европе. Впрочем, целый год я прожила в Земуне под Белградом, где жила моя сестра Наталия Алексеевна. Жизнь в роскошных отелях Парижа или Константинополя (куда я попала в мае 1920 г. и где прожила почти пять месяцев) была уж позади: мой отец после провала Кронштадтского восстания понял, как видно, что возвращение в Россию вряд ли скоро сбудется... Довольно долгое время прожила я в Берлине, где тогда было нечто вроде веселого перевала для тех русских эмигрантов, у которых водилась какая-нибудь "валюта" -- от пресловутых долларов или английских фунтов до французских франков. На фоне инфляции веймарской марки, которая какими-то шквалами, но неукоснительно все увеличивалась, русскому эмигранту можно было и повеселиться в этом сером мрачном городе, где тогда все продавалось, где за один английский фунт можно было на месяц снять отличную комнату в интеллигентной немецкой семье на Курфюрстендамме, где цвели на каждом углу всяческие кабаре -- в том числе и многие русские, объявлявшие в программе самые знаменитые румынские оркестры; где проехать на такси стоило в 1921 г. несколько тысяч марок, а через год -- около миллиона... Я видала в 1919 г. в Петрограде керенки -- этаким полотном лубочных картинок, и их резали просто ножницами, сколько понадобится. Это были, собственно, первые деньги, которые мне пришлось самой тратить... Но только в прилизанном и, вместе с тем, потерявшем всякое приличие Берлине двадцатых годов я поняла, какое для любой страны бедствие, какой яд и страх может нести с собой инфляция. Но колесо жизни вдруг быстро завертелось, и я, уже одна, лопала опять в Париж, к отцу и мачехе; развод с первым мужем прошел просто и длился недолго; всю зиму 1923-24 г. я прожила одна в Ницце, в самых скромных материальных условиях, а в июне 1924 г. в Париже я вышла замуж за Игоря Александровича Кривошеина. Устроились мы сперва скромно; я была совершенно неопытна, несведуща в самых простых вопросах хозяйства : не умела поджарить кусок мяса, не представляла себе, как разжечь в камине кругленькие мячики из угольной пыли (а другого вида отопления в той квартире не было), как выстирать мужскую пижаму, как одной выходить на улицу, где почти все арабы, а они задевали и приставали весьма решительно. Иногда подымалась ко мне консьержка дома, самоуверенная и презрительная особа, и начинала мне что-то показывать : сковороду надо сперва разогреть, а не класть мясо на холодную, белье надо замочить, а потом уж его стирать... Она учила меня, как с одной спички разжечь камин, как влажной метелкой подметать жалкий, потертый ковер... Однако мы как-то умудрялись крутиться среди милейших друзей моего мужа, которых он узнал или в Сорбонне, или потом в Высшем Электротехническом училище; они и сами были еще неустроены, часто у них в кармане было не больше франков, чем у нас, но у всех у них где-нибудь были родные, "la famille" -- священное французское слово, и эта famille их все же, худо-бедно, да поддерживала. Создалась дружеская компания из людей молодых, образованных и в ту пору живших весьма богемно. Мы ходили вечером на Монпарнас и усаживались в Ротонде, кафе, где можно было увидеть всех знаменитостей квартала, который тогда был центром вечернего Парижа. В Ротонде часто бывала натурщица Кики, славившаяся красотой на весь Париж; подчас рядом за столиком сидел и Илья Эренбург, или Алексей Толстой в шикарной широкополой фетровой шляпе, или кинозвезды. Между кафе Ротонда и кафе Доом текла река забавной пестрой публики, была там совсем особая атмосфера послевоенного Парижа, который снова оживал после ужасных потерь войны 1914-18 г. О Монпарнасе тех лет есть целая литература, тут царила какая-то особая атмосфера, создававшая замкнутый, будто нереальный мир, который прожил положенную ему жизнь и как-то вдруг, за несколько лет до второй мировой войны, сам угас. За стойкой Осенью 1925 г. я, в силу сложных денежных обстоятельств, внезапно оказалась одной из хозяек русского ресторанчика "Самарканд". Мы вселились в смрадную комнату над этим бывшим кафе, небольшой зал разукрасили цветными платками, на столики поставили лампы в оранжевых абажурах; появилось пианино, кто-то порекомендовал двух милых юных подавальщиц, уже знавших толк в ресторанном деле, - и "Самарканд" вступил на свое новое поприще, а у кормила, за стойкой, встала я... Вскоре, как-то сама по себе образовалась и артистическая программа: появилась сперва прелестная, цыганского вида Лиза Муравьева "в своем репертуаре", вскоре начал каждый вечер выступать Жорж Северский, известный в мире русских кабаре певец, а затем чудесный музыкант с несноснейшим характером, но безупречным музыкальным вкусом -- Владимир Евгеньевич Бюцов. За ресторанной стойкой оказалась тогда не я одна, но и многие женщины из эмиграции. Русские рестораны и кабаре стали одной из характерных черт Парижа тех лет, от 1922-23 гг. до середины 30-х годов. Были и совсем скромные, куда ходили люди, которым негде было готовить, одинокие, часто жившие в самых дешевеньких и подчас подозрительных отельчиках; впрочем, если "заводилась деньга", то и в этих ресторанах можно было кутнуть, закусить с графином водки, и уж обязательно появлялась музыка - бывало, что тренькал на гитаре сам хозяин, а кто-нибудь подпевал, и часто такой кутеж кончался слезами: "Эх! Россия, Россиюшка!" Но были и роскошные, чрезвычайно дорогие кабаре, с джазом, певицами, красивыми дамами для танцев, обязательным шампанским, со жженкой, которую зажигали, потушив в зале огни, или с шествием молодых людей в псевдо-русских костюмах, которые через весь зал торжественно несли на рапирах... шашлыки!! Каких тут фокусов не придумывали! Об этом и сейчас еще горько вспомнить. "Самарканд" был и не дешевый, и не нарочито дорогой. Днем в воскресенье были дешевые обеды для своей особой публики, главным образом после обедни с rue Daru -- это было совсем близко. Приходили и целые семьи, одинокие, которым в воскресенье некуда деться. Но вот, несколько раз подряд я приметила четырех пожилых, очень скромно одетых дам, они говорили по-французски, с удовольствием ели борщ, и обязательно потом котлеты -- платили, уходя, в складчину. Что-то в них чудилось давно знакомое; я, конечно, подошла к ним, спросила, довольны ли они всем, нравится ли им сюда ходить? И тут вдруг оказалось, что это гувернантки, жившие до революции кто двадцать, а кто и тридцать лет в России! Они начали мне наперебой рассказывать, у кого именно они служили, в каком имении проводили лето, каких чудных вывели питомцев : "Et tout зa, c'est fini, Madame! Ah! Quel malheur! Comme on йtait heureux lа-bas, et dire que ce pauvre gйnйral a йtй sauvagement tuй; chez vous, nous mangeons de nouveau toutes ces bonnes choses -- on n'oubliera jamais, Madame, jamais!" По вечерам публика была иная -- однако приличная и, конечно, с деньгами. Я, как страж, следила за тем, чтобы клиенты не хватали через край, и главное, чтобы не было скандалов, особенно политических -- а такое могло случиться когда угодно. Так что наш "Самарканд" имел славу приличия, хорошей программы и вкусной кухни. Я довольно скоро поняла, что и как делать, чтобы было весело и прилично, надевала вечером черное шелковое платье -- в стиле того времени, слегка подкрашивалась и дважды в вечер обходила все десять столиков, и всюду приглашали меня присесть, поболтать. "Que prenez-vous, Madame?" -- что будете пить? -- ужасный вопрос: шампанского я не терпела; в конце концов всегда брала одно и то же -- чашку верного кофе и рюмку коньяка. Курили кругом все, и я, конечно, курила, ложилась не раньше двух-трех часов ночи. К концу зимы я от такой житухи свалилась. Несколько слов об артистах, работавших в "Самарканде". Елизавета Николаевна -- Лиза Муравьева -- уже пользовалась некоторой славой, цыганские и старинные романсы она начала петь еще совсем юной, в Константинополе; она была из семьи Юматовых, богатых Саратовских помещиков; очень молодой вышла замуж за Колю Муравьева, бывшего лицеиста, которого я довольно часто встречала в Петербурге. Но в 1925 г. они уже развелись. Это была эффектная молодая женщина с сильно выраженным восточным или татарским лицом. Я ее как-то спросила: "Откуда у вас такое лицо, вроде малайское?" Она рассмеялась и ответила : "Ну, это от Несельроде (ее мать была рожденной Несельроде); ведь у знаменитого прапрадеда определенно была порядочная капелька еврейской крови!" На ней было всегда темное платье с ярким цветастым платком на плечах, который придавал ей цыганский вид. Она обладала небольшим голосом с "хрипотцой", чем-то роднившей ее с французскими уличными певицами, -- с теми, из которых позднее вышла Эдит Пиаф. Лиза пела и русский, и цыганский репертуар -- но также и модные французские песенки. Мне она была очень по душе : скоро я поняла, что с ней можно не бояться; она давно стала вести свою особую жизнь (сейчас это зовется "femme cйlibataire", a тогда еще было внове), ни от кого не зависела, жила одна, "бобылем", полагаясь только на свои заработки. Частенько она после поздней утренней чашки кофе и вплоть до ужина, который ей полагался в ресторане, где она пела, ничего не ела, потому что немногие свои франки копила на такси, -- в метр