Олег Павлов. Школьники --------------------------------------------------------------- © Copyright Олег Павлов, 1998 Олег Павлов: полное собрание ссылок Ё http://students.washington.edu/krylovd/OPtitle.html --------------------------------------------------------------- повесть 1 Меня ввели в класс во время урока; мама, я чувствовал, еще несколько минут стояла за дверью. У доски замер прилизанный мальчик с мелком в руке. Все дети обернулись на меня. Учительница сказала, чтобы я назвался. На последней парте, у которой мы стояли, кривлялся, строил мне рожи какой--то живчик, а после взял да выпалил на весь класс, ничего не боясь: "Очкарик!" Дети засмеялись. Учительница Роза Федоровна -- некрасивая то ли девушка, то ли женщина -- огрела его указкой по спине, так что озорной мальчик смолк и съежился. А после нервно потащила меня за первую попавшуюся парту. Весь урок наказанный упрямый мальчишка не давал мне покоя, обзывая то "очкариком", то "жирдяем", и такое было со мной тоже в первый раз: ни свою толстоту, ни то, что ношу очки, до этого дня еще не ощущал как что--то обидное, уродливое. Прозвенел звонок. На перемене, в зале, запруженном детьми, мы сцепились, душили и валяли друг друга по полу, пока нас не растащили взрослые. Потом еще кто--то меня обозвал: за мной бегали да кричали уже трое или четверо, а тот живчик был у них заводилой. Я не понимал больше половины слов, что они выкрикивали, словечек матерных, но отчаянно бросался в стайку мальчиков, отчего им делалось еще веселей. Они разбегались быстро, рассыпались, как бусины. А я тяжко топал, увальнем пытался их догнать, а не догоняя -- чуть не ревел. Бывало, после, что меня обступали кругом и я терялся, не зная, на кого броситься, крутился волчком, спасаясь от пинков да тычков. Это произошло само по себе, помимо воли: что ни день, только слыша какую--то насмешку, я бросался драться, чувствуя такое бешенство, от которого кружило голову. И помню только эти драки, драчки, которым не было конца и где битыми оказывались все. В то время учились писать буквы, и вся нервная дрожь моя того времени вселилась в эти буквицы. Писать я учился неряшливо, криво, так что трудно было разобрать самому, зато понравилось считать да читать -- возбуждение нервное от драчек и всех сильных перемен, что произошли в жизни, ощутимо легкими делало мысли, будто освобождало саму способность мыслить, как если бы не цифры складывал в уме, а соображал, куда да как ударить. Очки в школу с собой не брал. А через месяц я сдружился с тем мальчиком, с которым ожесточенно дрался. Это произошло, наверное, потому, что нелюбовь уже успевала сделать таких, как мы, друг другу отчего--то необходимыми. Мальчика звали Костей. Фамилия у него была смешная для детей, как обзывание, Кривоносов. Когда мы подружились, я перестал дразнить его, что у него кривой нос, хоть нос -- вздернутый, сплющенный, как утиный клюв,-- и вправду смешил сам по себе. Но мальчик относился к своему носу всерьез, заставляя и всех в классе уважать его необычную форму. Мы с Костей дрались за свое нечаянное уродство уже с чужими ребятами, из чужих нам классов. После уроков шагали или к нему, или ко мне домой. Так открылось, что и он жил только с мамой. Наши мамы работали, не бывали днями дома, но Костина всегда оставляла сыну записочку -- на каждый день, с памяткой того, что должен сделать по дому. Сам я работы по дому отродясь не ведал, а если мама просила сходить купить даже хлеб, то снизойти до ее просьбы мог, только позарившись на сдачу. Но с Костей ходил и в магазин и убирался в квартире, пока стало нам это неинтересно, как надоевшая игра. У него дома мне нравилось больше, там было много необычных вещей, таких, как пианино или проигрыватель с пластинками. Также у него была своя комната, своя кровать в уголке, покрытая ковром. А над кроватью -- протянуть руку -- полки с разноцветными книгами, с фотографиями разных людей да сувенирчиками. Книги, книги, книги -- до самого потолка. Меня влекло бывать в чужих домах, ходить по гостям -- влекло в чужие, неведомые мирки--квартирки. Нравилось есть чужую еду. Играть в чужие игрушки. Вести беседы с чужими родителями, когда они о чем--то спрашивали приходившего в гости к их сыновьям мальчика. Для себя я решил, что Костя богаче, и льнул к его, как чудилось, богатству. Мы честно съедали его вкусный, богатый обед на двоих и начинали беситься, стуча кулаками по клавишам пианино. Косте отчего--то не было жалко вещей в своем доме, казалось, он не имел к ним, будто б к чужим, жалости. И однажды он сообщил тайну: его настоящая, родная мама давным--давно умерла. Но я не смог осознать, что было его мучением, а Костику было неведомо, что мучило меня,-- что у него в холодильнике, у его мамы, всегда стояло преспокойно сразу несколько бутылок вина. Это вино и мы попивали воровато, воображая себя взрослыми. Мы замеряли, сколько было вина в бутылке, и он капал из нее в две рюмочки, трепетно сверяясь с отмеченной на глазок ватерлинией. И все же пропажу вина со временем возможно было и заметить, если сама хозяйка не вспоминала о нем с недельку. На этот случай я внушил Косте, что надо отвечать маме, зная уже откуда--то, что жидкость имеет свойство испаряться. Боясь опьянеть, мы заливали эти капли водой, так что пили почти воду. После шатались и задирали друг друга, переворачивая весь дом кверху дном, будто взаправдашние пьяные. Он игрался, а я играл, наверно, отца, которого помнил болезненно только пьяным, но когда выпивал свою рюмку у Кости и мечтательно чувствовал себя пьяным, то гордился собой, что похож на отца. Оставляя в квартире своего дружка разгром, я уходил, все чаще бросая Костю одного убираться там и не понимая, что его за беспорядок наказывают. Наши забавы были самые невероятные: мы однажды залили водой пианино неизвестно для чего, а после аккуратно его обтерли, как нам казалось, насухо, устранив следы своего чудачества. Но пианино рассохлось, клавиши в нем стали западать, и мама добилась от Костика правды. Он был наказан в одиночку, не выдав меня. Чувствуя себя виноватым перед Костей, я привел его уже к себе домой, и так как пианино у нас дома не было, то, играя, мы с Костей устроили потоп во всей квартире -- залили водой пол на кухне и в коридоре. После стал я думать, что говорить маме, когда она придет с работы. Всегда я знал, что самое важное, чтоб у поступка моего оказалась разумная причина, которую мама поймет. Выучился мартышкой, что "мама прощает то, что понимает". Слова, внушенные, что "моя мама меня понимает", были в моем сознании почти молитвенными. Ничего ж разумнее в оправдание потопа не придумал, как высыпать на разлитую воду весь имевшийся в доме сахар и сказать маме так: я нечаянно просыпал на пол сахар и, решив его убрать, то есть как бы навести именно порядок, залил пол водой. Когда мама вернулась с работы, сахар -- огромный куль -- честно исчез, растворился в воде, которую мы с Костей как могли замыли. Тапочки липли к сладкому полу. Мама покорно взирала на следы потопа и слушала мою разумную бодренькую сказку. Я не ощущал в ее глазах суточной усталости и не понимал, что за благородный порыв перед наказанным Костей взваливаю на нее к вечеру еще и труд поломойки. Но мама похвалила мою попытку навести порядок и, переведя дыхание, замывала до ночи то, что мы с Костей наделали в квартире. Чай, оказалось, пить было в тот вечер уже не с чем. И пили горький, несладкий чай, но я терпел эту горечь с гордостью, что не был наказан. Что б ни делал, чего б ни портил в квартире, все почему--то прощалось. Но я все равно считал Костю счастливее себя, ревнуя к этому счастью и к другим мальчикам. Так мы снова однажды подрались. Была уже зима. На школьный двор мы вырвались после уроков своей второй смены, и было все кругом, как ночью. Сыпался с неба снег. Двор воздушно утопал в белых хлопьях снега, но воздух был по--зимнему мглистый, сизый, будто б расцарапанный до крови стеклянисто сыплющимися снежинками. Кучка самых озорных затеяла играть в снежки. А мы с Костей боролись, катались по снегу -- тоже будто б играючи. Костю я поборол. Он отбежал в гущу, к ребятам, и вдруг стал громко кричать во всеуслышание: "Твоя мама пьяница, пьяница!" Ощущение головокружения и тошноты от того, что я услышал, быстро сменилось приступом исступления и ярости. Но из--за своей неуклюжести я так и не поймал Костю, а все бегал и бегал за вертким, ловким мальчиком, зло на бегу выкрикивающим одно и то же. И так было, пока бешенство не исторгло уже из меня освобождающие, торжествующие вопли: "А твоя мама умерла! Сиротка! Детдомовская сиротка!" Костя перестал убегать и кинулся на меня; и он, а не я, рыдал от услышанного, орал так страшно, будто б его резали. Этот его ор так меня испугал, что бросился я бежать, спасаться, но тщетно. Костя ледышкой ударился в спину. Та драка, что происходила, напугала всех, потому что ребята исчезли и двор был пуст, когда страшная огромная женщина растащила нас и трясла, держа за шкирку одного -- в одной руке, другого -- в другой, будто на весах, добиваясь немедля правды. Но мы затравленно, глухо молчали, приходя в сознание, и уже не смели произнести вслух того, что кричали. Женщина влезла в сугроб в одном платье. Снег сыпал ей искристо в глаза, будто это из ее глаз сыпались серебристые искры, и застил от нас ее лицо. Как мороз по коже, продирал трубный, властный голос, требующий тотчас и за все ответа. Она втащила нас кутятами в теплую тишайшую школу, где слышен был гулко каждый звук. И мы позабыли, что с нами было, дрожа от страха только перед ней -- директором школы. Чудилось, это огромных размеров пузатое мужиковатое существо проглотит нас. Но были на этот раз отпущены живыми, хоть и не прощены: всесильное существо потребовало явиться в школу с родителями. Мы бродили с Костей беспризорниками, собачонками в зимних сумерках, что казались нам уж глубокой, вечной ночью, тряслись от страха. Домой не шли. Пока не поклялись, что оба ничего не скажем нашим мамам, чтоб спасти их, да и себя от этого существа -- от вызова в школу. На следующий день мы, ничего не сказав дома, ждали, обмирая от звука шагов, прихода этого существа за нами в класс. Но оно не пришло. Оно забыло о нас. Снова я попал к директору школы очень скоро, той же зимой, за разбитое в классе стекло. Меня толкнул одноклассник, и я повалился на застекленный шкаф. Он отбежал, и Роза Федоровна схватила за шиворот меня. Я затравленно молчал. В школьном, набитом учебниками шкафу зияла дыра, будто и не стекло было разбито, а совершил кто--то кражу. Меня куда--то потащили. Ввели в огромный кабинет, где сидела она, директор, насупив густые, дремучие брови. Роза Федоровна что--то шепнула ей в ухо, она побагровела и оглоушила меня, стоящего перед ней столбиком, безжалостным кромешным ором: "Поставим на учет в милицию, там воспитают! Мать в школу! Немедленно ко мне мать, мать!.." Теперь я был одинок. Придя из школы домой, весь вечер трепетал и ждал, что за мной придут. Выключил в комнатах свет, чтоб подумали, что никого дома нету, а чтобы не раздалось звонков по телефону, сдвинул незаметно трубку. Происходящее со мной осталось незаметным для мамы. А что ее вызывают к директору -- этого произнести не смог и начал день за днем скрывать. В школу ходил от страха не пойти, а на уроках сидел как замертво и прятался от директора: стоило почудиться, что раздался ее голос, как бросался прятаться в другой конец школы. Верил, что в силах этой огромной бровастой женщины отнять меня у мамы и посадить в милицию; школа и милиция были чем--то общим в моем сознании -- тем, куда пойдешь, даже если не захочешь, потому что заставят много--много людей, которые сильнее тебя одного. Мало что зная о милиции, я хорошенько помнил, что именно это слово было страшным отцу -- помнил, как он его пугался, когда мама грозила не однажды позвонить в милицию. Я знал, что в милицию можно человека сдать, но не знал, что после оттуда все же возвращаются, мне казалось, что в милицию людей сдают на веки вечные. Думал, что милиция -- это что--то похожее на темную комнату, где тебя наказывают темнотой, прячут от родных, лишают дома, не кормят. Слово "милиция" застыло в моих ушах. А испугался так, что после у меня появилось легкое заикание; и потом, спустя много лет, приходя от чего--то в волнение или чувствуя страх, начинал заикаться. Ее звали Аллой Павловной. Она могла орать на всякого и, казалось, была поставлена распоряжаться в этом доме чуть не жизнями детей. Ей покорялись и родители -- всегда можно было видеть, как стоят на первом этаже, беспризорные, мужчина или женщина, да ожидают у дверей ее кабинета, распахнутого меж тем настежь, так как она никого не боялась и не стеснялась. Она же запомнила мою фамилию и крепко помнила про разбитое стекло. Как я ни прятался от нее, но не однажды в спину ударяло басом: "Павлов! Ну--ка подойди ко мне!" Не чуя под собой ног, я подходил к ней, возвышающейся, такой же неприступной и громадной своим животом да боками, как гора. Волосы ее имели неестественный красновато--рыжий цвет. "Когда будет мать? Пусть или платит, или сама вставляет". Те, у кого не было отцов, обнаруживались в классе самым унизительным образом. Все дети завтракали -- школьный завтрак стоил три с копейками рубля в месяц. А кто был из неполных семей или с матерями--одиночками, тем завтрак в школе оплачивало государство. Роза Федоровна не церемонилась и деньги собирала прямо на уроке, проходя с целлофановым пакетом между партами. И ты у всех на глазах ничего в пакет этот не клал и завтракал потом вместе со всеми; если с матерью--одиночкой -- то как бесплатник, а если отец все же присутствовал в жизни и платил алименты -- то как льготник. И когда не хватало на весь класс котлетки или сосиски, то было всегда чувство, что ты съел чужую -- того, чьи родители платили за школьный завтрак. Платили даже из тех семей, где отцы безбожно пили, все пропивая, и оставались незаметными, прощенными. А таких, кто не платил, отчего--то все накрепко помнили и ничего не прощали -- от буфетчицы до директора школы. И если разбивалось в классе стекло, то виноватым всегда выходил этот, кого они помнили. Или стоило разбежаться на переменке, как уже ударял в спину брошенный камнем окрик: "Ну--ка пойди ко мне!" 2 Свиблово -- московская окраина, километрах в тридцати от Красной площади и Кремля. Этот район Москвы обживали татары, переселенные сюда в шестидесятых годах из трущоб Марьиной Рощи. Кроме татар, населяли район деревенские, кто жил еще в деревне Свиблово, которую снесли в пух и прах, отдавая землю ее под Москву. Деревня насчитывала бытия своего на земле многие сотни лет, как и московская земля. Ею владели при московских царях бояре из рода Свиблов. От бояр этих и взяла она свое название. Это я вычитал у Соловьева, в его "Истории России с древнейших времен", три начальных тома которой выклянчил у своего киевского дедушки, да и то как подарок загодя на четырнадцатилетние (больше он из жадности так и не дал), и тогда же возгордился написать ни больше ни меньше "Историю Свиблова". Но некая деревня Свиблово поминалась за всю русскую историю только раз или два, как боярская вотчина. Нашу школу учителя называли не без гордости "русской". Гордость за школу внушалась исподволь с первых классов, будто б за "французскую" или "английскую". "Нерусской", то есть татарской, считалась другая школа, и про нее ходили слухи, что там каждый месяц сажают кого--нибудь в тюрьму и что научиться в ней вообще можно только плохому. Бывшие деревенские, а теперь городские дети их, не одно поколение, учились в нашей школе, что и была построена здесь первой, еще до переселения татар из Марьиной Рощи. Выходило, что дети бывших деревенских наполняли одну школу, а татар ходили поколение за поколением в другую. Конечно, татары учились и в нашей школе, но принимали их с неохотой, когда уж не могли не принять, потому что жили на закрепленных за школой улице Снежной и проезде Серебрякова; улицы Седова и Русанова отходили школе татарской. Отчего--то почти все улицы в Свиблове, бывшей этой деревеньке, были названы именами покорителей Арктики, полярных летчиков или мореплавателей -- будто инопланетян; а были еще в Свиблове улицы Амундсена, Нансена, проезд Дежнева. И бетонные плиты жилых домов казались поневоле кладбищем давно умерших покорителей ледового материка, такого же фантастического и отдаленного от сознания, как Марс. Ледовая пустыня так и зияла где--то во мгле да мерзлоте космоса, простужаясь на вселенском ветру, необитаемая для людей. Но одиночки рода человеческого все же побывали там -- и вот парадом куцых однородных улиц, где из--под асфальта все еще пробивались к свету какие--то ростки да лопухи, вздумали отчего--то всем уж им сразу, по широте душевной, как покорители покорителям, воздать почести на месте стертой в пух и прах простой смертной деревни. В самом Свиблове деревенские и татары уже детьми ходили оравами, отлавливая друг дружку на своих улицах, и дрались. Пыльные и пустоватые летом, зимой тесные от сугробов, улочки таили детскую злобу одних к другим. Злобой этой кишели компании уже начинавших спиваться наработавших и неучившихся парней, дожидавшихся или армии, или тюрьмы. Кто возвращался из армии -- обзаводились семьями, шли на работу, отлипая от прошлого. Народец смешивался и утихал далеко от этой вечной детской злобы: свибловские брали в жены татарок, татары женились на свибловских, жили обычно и умирали. От деревни осталось кладбище за оврагом у речки Яузы, где кончались дома,-- оно не имело названия, было похоже издалека на свалку металлолома, рыжея ржавчиной крестов да оградок, и хоронили там, самозахватывали на бесхозном кладбище клочки земли, только семьи деревенских -- доживших свой век уже в городе стариков да старух. Дворы пустовали, заросшие глухо деревьями. Свободы, простора, отбыв положенное в школе, искали на пустырях, где обрывались новостройки,-- в оврагах, по обоим берегам обмелевшей, едва текущей по плоской голой равнине, но все еще манящей к своей открытой воде Яузы, у двух прудов размером с футбольное поле, куда летом ходили купаться, а зимой расчищали от снега пятачки льда и катались на коньках. На лесистом холме, над той плоской подошвой, где извивалась ядовитой мутной змейкой Яуза, а загнанная в трубу, под землю, разбухала двумя прудами, возвышалась брошенная усадьба свибловских помещиков да домовитая церковь с ободранными каменными стенами и с проломленным в темечке череповидным куполом. Оттуда доносился только вороний гвалт. От деревенских домов, окружавших когда--то усадьбу и бесследно исчезнувших подле ее развалин, остались подвалы, погреба -- ходы в них, покрывшиеся дерном, сровнявшиеся с землей, то и дело отыскивали, а бывало, что и проваливались туда. Потому мертвой усадьбы помещиков боялись. В лес на холме, в завалы каменные усадьбы и разоренной порушенной церкви, в Яузу, в пруды, в зияющие пробитые дыры погребов что ни месяц подбрасывали трупы, и можно было видеть, как, прочесывая местность в поисках улик и следов очередного преступления, бродили милиционеры, похожие на грибников. Свиблово таило где--то волчьи углы, воровские схороны. Ворье было тоже когда--то переселенное, живое наследие Марьиной Рощи. Эти люди, ходившие сторонкой, пустырями, молчаливые сутулые мужики да крикливые подпитые женщины, особенно летом любили повылазить на волюшку у прудов, устраивая себе для пьянок шалаши в лесополосе, заманивая к себе выпивкой малолеток и разбитных школьниц, купаясь да греясь под солнцем. Пропадая на прудах, первым же летом, как мы переехали в Свиблово, видел я такую картину: подозвали мальчиков, ходивших стайкой с удочками вдоль берега. Мужчина, что восседал в кругу своих приближенных, выбрал одного мальчонку, протянул ему налитый стакан и приказал выпить. Тот заупрямился. "Пей, а то убью!" -- И в руке, как у фокусника, появился нож. Плавно погрозил, будто пальцем; ни--ни, ну--ка пей! Страх заставил мальчика отпить из стакана. Через минуту он уже едва держался на ногах. "А теперь деньжатами делись. Небось мамка балует, вона какой холеный". Мужчина, годившийся мальчику в отцы, говорил с ним жестоко, хрипло, как харкал, но лицо его при этом было расслабленным, даже добрым, что и заставляло замирать от ужаса. "Сбегай к мамке, принеси рубль. А не принесешь, порежу, найду, из--под земли достану, и тебя, и мамку". Все, кто кружком разлегся за бутылкой, меж тем надрывались от гогота. Вор еще поворковал, довольный собой, и отпустил всю стайку перепуганных мальчиков на волю, пригрозив, чтоб не смели никому жаловаться. Малолетние, что прибивались к таким компаниям на прудах, потом тоже начинали гулять по Свиблову с ножами -- и так, в гульбищах, взрослели. Всех таких, казавшихся одиночками, знали по их кличкам, ходили в одну с ними школу, где они наводили страх, в четырех--то стенах еще безысходней. Труси€ли мелочь. Устраивали для смеху пытки, принуждая что--то сделать унизительное. Ходили в школе, понятно, без ножей, но всегда казалось, что ножи при них; и если держали руки в карманах, то уже чудилось, что у них там финки. И мы, младшие, свято верили, что "им за это ничего не будет", что тот, кто осмеливался держать в кармане нож, был уже хозяином наших жизней. Так случилось, что рос я много лет со страхом в душе перед одним таким хозяином чужих жизней. Я был первоклашкой, когда он учился в третьем классе. Наши классы занимали еще общий, второй этаж. В ту же осень, когда распалась наша семья и мама да я со старшей сестрой после походившего на выселение обмена очутились в чужой сырой квартирке и когда я снова пошел в свой первый класс в чужую школу, произошло это событие: взрослый мальчик спас меня на перемене от пинков да тычков, лишившегося отчего--то собственных сил. Отчего душонка моя затравленная выбрала его? Вдруг я увидел спокойного взрослого мальчика с красивым лицом, похожего на пионера, какие они тогда и могли рисоваться в моем воображении, красивые да благородные. Увидел и не испугался. И кинулся к нему за справедливостью. Да вот вдруг брякнул -- верно, струсил все же старшего -- и пообещал ему в награду жвачку, о которой только слыхивал, но был уверен, что никакой мальчик, даже пионер, от нее не откажется. А мальчик спас меня и законно потребовал свою награду, в тот миг я снова соврал и пообещал, что принесу ему жвачку завтра. И на следующий день прятался уже от него по углам. Но мальчик хорошо помнил о должке и сам подстерег меня у класса на перемене, а я снова что--то отчаянно соврал, пообещав уже сразу две жвачки, если он подождет. Не помню, сколько ждал мальчик, но наступил день, когда должен был я отдать ему две жвачки. И в этот день моей нерасплаты мальчик уже не поверил тому, что я ему там лопотал. Мальчик стал злым, когда понял, что нечего с меня взять, да избил уже сам, затащив в туалет, так избил, как умели они бить, которые постарше: кулачонками да по лицу. И я помню ясно, что это было не больно, а тоскливо. Меня как ватного мордовал мальчик, которого мог бы я отшвырнуть и даже сбить с ног, но не делал этого. Скованный мыслью, что обманул его, я желал подспудно какого--то наказания, чтоб снова стало мне легко жить, как если б прощенному. А после старше становился я на год, и мальчик этот на год был взрослее, но так меня и не прощал. Я все еще был ему должен, и он исправно взыскивал этот долг. Бывал учебный год, когда нас с ним разделяли этажи, но в другие времена неотвратимо надо было подниматься выше по лестнице, уже в кабинет физики или химии идти на урок, и тогда мы по году блуждали на одном этаже. В школе боялись уже одного имени его, а быть битым оказывалось перед своими ребятами даже не унизительно: скорее у всех это рождало тайную благодарность да уважение, что если били или отнимали что--то у тебя, то это спасло кого--то другого. Если он кого--то бил, то превращал избиение в зрелище, заставлял смотреть школьников, как лупцует одного из них, а порой не унимался и при учителях. Главное ему было не обобрать и даже не унизить, а избить, отрабатывая на живом человеке спортивные удары. Он красовался своим умением наносить удары. То, что он устраивал, наверно, было подражанием где--то увиденным каратистским приемчикам. Слух, принятый в школе на веру, что ему ведомы еще и какие--то "смертельные приемы" карате, заставляли и его одногодков трепетать перед ним. Мы ненавидели всех, кто нас унижал да мучил, шепотом мечтая их убить. Избитый им в очередной раз, я почти уже бредил этой местью, воображая его то привязанным к стулу, то безногим, то как попадает он ко мне в плен (потом в жизни и случилось так, как могло пригрезиться, казалось, только измученному, затравленному ребенку, да и то в мстительных адских мечтах,-- призыв на службу в армию успел выпутать его из милицейских силков; на службу он и еще несколько свибловских ребят призыва этого года попали в каунасскую десантно--штурмовую бригаду, там он скоро совершил какое--то мелкое преступление, но, чтоб не быть осужденным, не попасть в дисбат, уже находясь под следствием, написал добровольную в Афганистан; вернулся изуродованный и без обеих ног, даже не к чему было приторочить протезы), и здесь я резал мучителя по лоскуточкам, совершенно как садист. Однажды он сорвал с меня пиджак от школьной формы и раскроил ножом на лоскуты, испортил, и с тех пор резать его так же вот, кромсать стало моей мечтой. Чувство мести, жажда почти садистская отомстить родились не в обиде за себя, а в обиде за маму, когда она безмолвно раздобыла денег, чтоб купить мне новую школьную форму (пиджаки отдельно от брюк отчего--то не продавались). Форму эту новую было нестерпимо стыдно надевать, будто уже мы с мамой были у него рабами. Но нажитый страх быть избитым или обобранным заставлял молчать да юлить по коридорам школы, заглядывая наперед, высматривая, нет ли его, чтоб только разминуться. Он побаивался уважительно лишь директора, но Алла Павловна швыряла да шпыняла его так, как только ему льстило. И если гневалась, то сперва обязательно вылетало: "А ну--ка, красавец!" Он вальяжно подставлялся самцом под ее тумаки и посмеивался, отбегая, а она меняла тут же играючи гнев на милость. Оттого и казалось, что ему все сойдет с рук. Он стал уединяться на переменах с одной своей одноклассницей, красивой армянкой. Уводил ее в глубь зала, где за спинами одноклассников, которые их нарочно загораживали, они смыкались в поцелуе и не разнимали губ до самого звонка, словно пили что--то друг у друга изо рта с показным наслаждением; один раз он обожрато будто б срыгнул через плечо после поцелуя струю слюны. Что не успевали углядеть снующие по коридору учителя, было на виду у всех школьников, толкущихся в зале, человек шестидесяти из разных классов. По залу блуждал циничный шепоток сведущих. Все, чудилось, замирали в этом блудливом шепоте, хоть и ходили парочками, группками, и мало кто стоял на месте, будто это было дозволено только этим двоим, что красовались откровенно своим поцелуем и длили его дерзко, бесстыже. Зависть чужая доставляла ему удовольствие, почти как лесть, и внушала ощущение силы. Оказавшись как--то близко к этой девушке, я испытал неведомое -- всего вдруг обволокло тепло, заставляющее трепетать. Она вошла в только что опустевший после звонка буфет, где только я да еще один мальчик, дежурные, убирали столы за своим классом. Когда девушка обращалась к буфетчице, стал слышен ее голос -- неожиданно грубый да простоватый, диссонирующий, как у людей, лишенных слуха. Он томно, тягуче пелся и фальшивил в каждом звуке. Она купила себе эклер и сок, а мы с товарищем замерли, пораженные тем, какую буфетчица отсчитала ей сдачу. Она вкушала на наших глазах пирожное, запивая его соком, и отрешенно смотрела в окно, ничего кругом не замечая. Мы возили тряпками по столам в двух шагах от нее. От окна сквознячком тянуло дразнящим живым запахом; девушка пахла сладостью уюта. Так близко лицо ее походило на маску. Правильные неживые черты покоя, довольства. Она доела эклер, а стакан грязный поставила на стол, где мы убирали, ей было лень убрать за собой, и она, увидев вдруг маленьких уборщиков, заставила их неожиданно совершить эту простую работу: убрать со стола еще один стакан. После мне чудилось, что она -- его уши да глаза. И еще что--то более глубокое, будто единоутробное с ним, с моим страхом и моим мучителем. Даже красота их была какой--то единоутробной. Но на нее, на эту девушку, можно было, оказалось, глядеть и даже быть с ней рядом. И, всякий раз видя ее снова отдающейся ему в руки, я испытывал что--то странное: словно попадало ему в руки то тепло, что заставило меня трепетать, мое личное, как собственность. И еще мне казалось, что она запомнила меня, что лень тогда ее и заставила обратить именно на меня внимание. Она, эта девушка, стала казаться мне самой совершенной из существ женского пола. Непонятно отчего я был ею очарован и заворожен. Он называл ее любовно: "Женушка моя..." Бывало, даже орал через весь школьный коридор, подзывая ее к себе: "Женушка!" На переменах они вели себя, как муж и жена, так вот степенно. И я замечал жгуче все подробности: она стала носить его вещи -- его вельветовые рубашки; он любил все вельветовое, как раз считавшееся шиком. Алла Павловна, видя ее, делалась багровой от гнева. Это было осенью. В середине зимы по коридору, где весь наш этаж толкался на переменах, поползли слухи: глядели на нее и шептались как--то иначе. Он вдруг отшатнулся от нее, на переменах обхаживал уже других своих одноклассниц, пока что пугая их своими грубыми, дерзкими ухаживаниями. А девушка стояла одна у окна, где они, бывало, целовались, и теперь никто это место у окна не загораживал, а, наоборот, все старались дружно быть от него подальше, и к ней самой мало кто подходил из сверстниц. Она не казалась несчастной, хотя одиноко да зло, ничего не желая понимать, верила в свою особенность в сравнении с другими девушками. Алла Павловна заходила к нам на этаж, будто нарочно, чтоб убедиться в ее изгойстве, и, до поры довольная, молча удалялась. "Все толстеешь?!" -- уже грозно кричала ей Алла Павловна, заявляясь через месяц хозяйкой к нам на этаж, и я не знаю, что приходило на ум школьникам, но сам видел перед глазами отчего--то пирожное; когда кричала на нее так директриса, бессознательно именно эта картинка приходила на ум, что она любила пирожные... А девушка однажды исчезла. Он тоже исчез, схлынув весной с отъявленными малоучками да забитыми тихонями, чьи школьные годы на этом кончались. Той последней весной он не раз заявлялся в школу пьяный уже с утра. Зачем--то еще ходил на уроки, хотя его жизнь давно стала иной. Алла Павловна сама выводила его из класса на свежий воздух. Он перебирался на задворки. Отнимал у младших деньги, а кого постарше, своих одноклассников, что выбегали на переменах бодрячками покурить запретную в школе сигаретку, отлавливал да посылал угрозами за бутылкой -- распивал в одиночестве, если еще не обзавелся компанией, снова сшибал мелочи рубля на три и снова посылал кого--то сбегать за портвейном, пока вконец пьяный не терял памяти и не уходил отсыпаться в сад или еще куда--то, один или уже с какой--нибудь разбитной девкой из старшеклассниц, подпоив и ее портвешком. Сад наш школьный по весне расцветал, цвели старые размашистые яблони, и в нем было много укромных мест. Свежесть цветения тянула школьников в сторону сада, как одурманенных. Осенью же кислые, твердые яблоки манили только воронье, и сад забыто пустовал. А колючие диковатые кусты шиповника, которым заросла школьная ограда, в сентябре истекали кровинками ягод, внутри мякотных, будто сварившийся вкрутую яичный желток, с косточками, как у винограда, кисло--сладких на вкус. И все жевали шиповник, даже на уроках. Зимой на спортплощадке за школой, пустующей да пыльной летом, заливали каток, и уже там воздушно, снежно роилась беспечная, развеселая жизнь. Где--то в то время -- время цветения нашего сада -- мы столкнулись на проторенной школьниками тропинке; школьная ограда была крепка, но со всех четырех сторон света в бетонном заборе неведомой силищей были пробиты ходы кратчайших путей. Он куда--то брел прочь со школьной территории, а я прогуливал урок и слонялся в ее окрестностях. Он глянул на меня мутно, но, наверно, не распознал и почти попросил дать ему хоть сколько--то денег, называя "мальчиком". На его мольбу: "Мальчик, дай мне денег..." -- мне было нечем ответить, да я и подумал, что это притворство, начало обычной его игры, а потому стоял увальнем да ждал мучений. Он стал спрашивать меня, куда я иду, будто жаждал хоть с кем--то поговорить. Всучивал мне как дружку сигарету. Просил, чтоб я отвел его к себе домой, потому что он хочет спать. Я б, наверно, так и поступил, завороженный, но через минуту он сам забыл, что мямлил. Только вцепился судорожно и не отпускал. И я ощутил, как он трясся. Ему было страшно, и от слабости он едва держался на ногах. Ощутил я это так явственно, что позабыл свой собственный страх и легко себя освободил: рванулся что было сил, а он упал как подпиленный да рыдающе взвыл, что--то заорал. Но я уже, не чуя под собой земли, мчался в школу. 3 При школе жила сторожиха -- пугавшая, как ведьма, тем, что наружу выходила только с метлой или, зимами, с лопатой, в любую погоду совершая одну и ту же молчаливую работу, зыркая недобро из обмоток платка на расшумевшихся школьников. У бабы этой, такой вздутой и краснолицей, словно ее кусали пчелы, жила рыжая крохотная девочка лет шести, дичившаяся всего вокруг, как зверек, подле которой, в свой черед, вертелась преданно маленькая бесхвостая дворняжка. Чувствовалось, что баба души не чает в этой девочке, а девочка -- в своей бесхвостой дворняжке, ну а та любила, чудилось, весь мир. Все школьники знали, что собачку звать Диной и ко всем она глуповато ластилась: ну а если угостить, то после встречала как благодетеля с радостным визгом: подползала чуть не на брюхе, виляя обрубком так, будто это тикали ходики, у ног совсем вжималась в землю, дрожала отчего--то и пускала под себя лужицу. Младшие гладили ее да тискали. Отнимая друг у друга. Кто постарше, отчаянные дразнилки, лаяли, строили дикие гримаски, от которых дворняга мучилась, как от страха, и отползала задним ходом. А остолопы, что бегали за школу на перекур, остепенившись, забаву подыскивали посерьезней, со смыслом: они подманивали Дину и выдыхали в собачью рожицу клубы табачного дыма. Собака чихала, взвывала истошно и мчалась к сторожихиной дочке, своей хозяйке. А от этого воя истошного и от вида насмерть испуганной любимой собачки рыжая девочка пугалась и сама начинала реветь. На плач истошный девочки выбегала неуклюже из каморки баба--сторожиха: всплескивала руками, принималась утешать ее, баюкая, утирая фартуком слезки. Но собака выла, и девочка плакала опять и опять... Ученики взрослели, и она должна была б взрослеть вместе со всеми, но, поумнев, понял я однажды, что эта девочка не такая, как все. И в нашу пору, ровесница нам, стала она для нас дурочкой; знали, что у школьной сторожихи есть дочка--дурочка, которую та прятала, чего--то боясь, выгуливая ее, когда никто не видел. Имени ее я не помню, а наверное, и не знал. Однажды поутру школьники, вместо того чтоб спешить на урок, запрудили толпой место преступления и глазели - на виселицу. На пожарной лестнице, в стороне от куцего крылечка дворнецкой, висела в петле невысоко над землей - но так, будто б цеплялась еще за последнюю железную перекладинку, страшась упасть - их собака, дверничихи и ее дочки, маленькая бесхвостая собака. Ни на что другое не хватало ни у кого духа да соображения - только глазеть. Всех, как толпу мерзавцев, разгоняла Алла Павловна. Собаку вынимала из петли, будто опьяневшая, сторожиха. Дочку ее шумно, опять собрав толпу свидетелей происшествия, на другой день увезла машина "скорой помощи". Потом исчезла и сама сторожиха. Чистота, какую наводила дворницкая метла, мертво утихла. Может, еще являлись на место сторожа и дворника в школе какие--то люди, их уже не помню. Люди исчезали иной раз нелепо, смешно. Безликое громоздкое строение школы, похожее разве что на маслобойню или элеватор, украшали барельефы великих русских писателей: на высоте второго этажа, над парадным подъездом, будто отрубленные, выставлены были на всеобщее обозрение эти человеческие головы классиков литературы, выступающие из стены и глядящие друг другу в затылок. Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, Горький... Одной из весен подвыпившим военруком был отстрелен нос Горькому. Тогда сбивали сосульки с карнизов и крыш. Одна как раз повисла на носу у Горького, оплывала, будто свечка, горя огоньком солнечных лучей, и грозила упасть кому--то прямо на голову. Военрук, желая угодить Алле Павловне, сам напросился на этот подвиг -- обещал точным выстрелом из мелкашки устранить сосульку. На школьном дворе собралась толпа любопытных учеников. То ли военрук расхрабрился оттого, что был выпивши, то ли выпил для храбрости. Все наглядеться не могли на винтовку и ожидали не столько меткого выстрела, сколько доселе не слышанного его звука. Алла Павловна возвышалась в сторонке и самодовольно ждала; она лично углядела эту сосульку и подписала ей расстрельный приговор. Военрук, полковник в отставке, неизвестно каких войск, кажется, впервые за свое еще недолгое учительство изготовился показать на деле мастерство стрелка. Он очень волновался, вид имел самый важный -- крепенький коротышка с грудью--панцирем и руками--клешнями, похожий на рака, и такой краснолицый, словно варили его в кипятке. Звука выстрела никто не услышал -- мелкашка будто сглотнула пульку, а не выплюнула. И на глазах у всех от барельефа Горького неожиданно откололся нос, сошел со своего места эдаким куском гипса и стал падать, унося с собой и прилепившуюся огромную сосульку. Лед разлетелся вдребезги, рассыпался по асфальту искристым крошевом. А нос у Горького оказался отшиблен. Военрук был посрамлен, и тут же Алла Павловна осрамила его еще безжалостней, обнаружив вдруг, что находился он в нетрезвом состоянии. "Пьяницам не место среди преподавателей!" -- вопила она и требовала от военрука "покинуть территорию школы". Несчастный полковник того и не ведал, когда расхрабрился на этот выстрел, что промах обернется тут же увольнением с работы, переменой всей его наладившейся было спокойной да тихой жизни. В один миг он оказался и мазилой, и пьяницей и к тому же нанес школе значительный ущерб, изуродовав ее парадный фасад. Наверно, Алла Павловна взыскала с него за "ремонт школы", прежде чем уволить. Со всех, кого выгоняли из школы, обязательно взыскивали "за ремонт", словно Алла Павловна специально ждала того момента, когда имущество школьное нечаянно или умышленно портили, чтоб взыскать за ту порчу втридорога, а после уволить, ожидая паучихой следующую жертву. Нос, однако, за все годы так и не починили. Он отрастал у Горького зимами, изо льда, а веснами растаивал. И вспоминался, как только взглянешь, уже не Горький, а полковник в отставке, горемычный коротышка, в один миг оказавшийся виноватым. Военруки, трудовики, учителя физкультуры сменялись неустанно, как если бы изнашивались на работе, и школьники не успевали запомнить их имена. Их всех отчего--то было жалко. Преподававшие с мелом в руке, особенно математику, выглядели поневоле неряхами: мел выедал их руки, которые становились высушенными, заскорузлыми, будто у маляро