Владимир Богомолов. В кригере
---------------------------------------------------------------
© Copyright Владимир Осипович Богомолов
Опубликовано в журнале: "Новый Мир", 1993, No8
Origin: Журнальный зал | Новый Мир, 1993 N8 | В. БОГОМОЛОВ. В кригере. Ё http://magazines.russ.ru
---------------------------------------------------------------
Повесть
Автор предупреждает: армия -- это сотоварищество совершеннолетних,
зачастую не успевших получить достаточного воспитания мужчин, сообщество,
где ненормативная лексика звучит не реже, чем уставные команды, и, к
примеру, пятая мужская конечность там не всегда именуется птичкой или
пиписькой, случаются и другие обозначения, отчего ни пуристам от литературы,
ни старым девам, дабы не огорчать себя, читать этот текст не рекомендуется.
А для любви там, братцы... и для семейной жизни... Дунька Кулакова...
белые медведицы и ездовые собаки!.. Если, конечно, поймаешь... и если не
отгрызут...
Из рассказа офицера-артиллериста
на станции Владивосток в полдень 3 октября 1945 года.
Штаб недавно образованного Дальневосточного военного округа должен был
дислоцироваться на Южном Сахалине, во Владивостоке же, метрах в ста
пятидесяти от железнодорожного вокзала на запасных путях, в пассажирских
вагонах помещалась так называемая оперативная группа отдела кадров. Рядом с
составом, на сколоченных из горбыля столиках, офицеры заполняли краткие
анкеты, возникавший то и дело в тамбуре сухощавый немолодой старшина,
малословный, недоступный и полный сознания значительности своей роли и
положения, слегка наклонясь, забирал листки и личные документы и спустя
некоторое время, выкликая воинское звание и фамилию, приглашал в вагон.
Зачисленные по прибытии во Владивосток в батальон резерва офицерского
состава, мы размещались на окраине города, за Луговой, в походных
палатках-шестиклинках, расставленных рядами прямо на склонах Артиллерийской
сопки. Рано утром мы уходили и днями бродили по этому необычному оживленному
портовому городу, с любопытством разглядывая тыловую гражданскую жизнь в
различных ее проявлениях, чуждую для нас и непривлекательно скудную. Посидев
однажды вчетвером в особторговском ресторане "Золотой рог", мы вылезли
оттуда ошарашенные и травмированные душевно несусветными ценами, обилием
красивых, шикарно одетых женщин и бессовестностью официантов и в дальнейшем
обедали на станции, в столовой военного продовольственного пункта, где
кормили из привычных, припахивающих комбижиром алюминиевых мисок, впрочем,
довольно сносно; запомнилось, что там время от времени культивировались
развлекательные моменты: молодых толстозадых подавальщиц желающие -- те, кто
понахальнее, -- улучив минуту, хватали за ляжки и ягодицы.
После обеда мы часами толкались на путях, около вагонов, в которых
находились кадровики, прислушиваясь к разговорам да и расспрашивая сами.
Сведения, сообщаемые офицерами, уже получившими назначения на
должности, оказывались разными и преимущественно малоутешительными. Так,
стало известно, что вернуться назад для службы в европейской части страны, а
тем более в одной из четырех групп войск за рубежом, было практически
невозможно, делалось это лишь в порядке редчайшего исключения, но что
конкретно требовалось для такой исключительности, какие мотивы и документы,
никто толком не знал и объяснить не мог. В связи с близким окончанием
навигации происходила поспешная переброска шести или семи стрелковых дивизий
и горно-стрелкового корпуса на Чукотку, Камчатку, Курильские острова и
Сахалин, причем в частях перед убытием все время возникал значительный
некомплект командного состава -- многие офицеры загодя, до отправки
пароходами в отдаленные местности, проходили во Владивостоке гарнизонную
медкомиссию и добивались ограничений и справок о противопоказаниях для
службы на Севере, что давало возможность остаться на материке.
Вакантные должности заполнялись за счет переменного состава батальона
резерва и оттого в палатках на Артиллерийской сопке разговоры до ночи
вертелись главным образом вокруг получения новых назначений и возможных
повышений, назывались при этом и лучшие по климату, бытовым условиям и
близости к Владивостоку гарнизоны, куда правдами и неправдами следовало
стараться попасть -- Угольная, Раздольное, Уссурийск, Шкотово, Манзовка...
Настроение у большинства офицеров было однозначное. После четырех лет
тяжелейшей войны и круглосуточного пребывания в полевых условиях, после
четырех лет, проведенных в блиндажах, землянках, окопах, болотах, в лесах и
на снегу, всем хотелось хорошей, негрязной, если и не полностью комфортной,
то хотя бы с какими-то простейшими удобствами жизни в городах или
обустроенных гарнизонах. Даже двойной оклад денежного содержания и двойная
же выслуга лет, особый северный паек повышенной калорийности и ежедневные
сто граммов водки -- небывалые льготы, установленные только что специально
для Чукотки, Камчатки и Курильских островов приказом Наркома Обороны,
доводимым в обязательном порядке до всего офицерского состава, соблазняли на
службу в отдаленные местности лишь немногих.
В бесконечных разговорах и на станции возле вагонов, где заседали
кадровики, и вечерами в палатках более всего пугали Чукоткой и Курильскими
островами, свирепыми пургами, нескончаемыми морозами и снегом -- "двенадцать
месяцев зима, а остальное -- лето", -- пугали отсутствием какого-либо жилья,
даже землянок и полным отсутствием женщин, которых, как к моему недоумению и
растерянности обнаружилось, там будто бы заменяли белые медведицы. В
частности, о Чукотке вслух сообщалось, что там "тысяча рублей не деньги,
тысяча километров не расстояние, цветы без запаха, а белые медведицы -- без
огонька" или что там "жизнь без сласти, а медведицы без страсти...". Так,
например, примелькавшийся за эти дни, всегда хорошо поддатый, худой
горбоносый старший лейтенант-артиллерист, якобы служивший на Чукотке, стоя
на путях в окружении десятков офицеров, живописал поистине кошмарное
тамошнее житие и в заключение взволнованно сообщил:
-- А для любви там, братцы... и для семейной жизни... Дунька Кулакова
... белые медведицы и ездовые собаки... Если, конечно, поймаешь... --
говорил он -- ...и если не отгрызут... -- для большей ясности он указал
рукой на свою ширинку, зажмурив глаза, захлюпал носом и от отчаяния и
безвыходности, прикрыв локтем лицо, жалобно, громко заплакал.
Перед тем я с еще тремя офицерами побывал во Владивостокском
краеведческом музее, где разительное щемящее впечатление на меня произвел
огромный стенд с дореволюционными фотографиями, озаглавленный "Сахалин --
место каторги и ссылки!". На большей части снимков были изображены мрачного
вида с заросшими недобрыми лицами полуголые мужчины с нательными крестами,
прикованные цепями к тачкам, или долбящие в поте лица каменистый грунт
киркомотыгами, или выворачивающие и перетаскивающие вдвоем-втроем валуны или
обломки скал.
Экскурсовод, невысокая с прокуренными желтыми зубами и хриплым голосом
женщина в старенькой, лоснящейся сзади юбке и разваливающихся кожимитовых
полуботинках, сообщила, что Антон Павлович Чехов в начале века посетил
Сахалин и, как она сказала, "лучом либерального гуманизма высветил
беспросветное положение жертв самодержавия". С ее слов следовало понимать,
что эти люди на фотографиях были революционерами и еще более сорока лет
назад боролись против царя за светлое будущее человечества.
Я стоял рядом с экскурсоводом и, слушая ее, рассматривал снимки на
стенде с особым вниманием и волнением. В молодости дед провел на каторге
девять лет, в доме об этом старались не вспоминать и во всяком случае при
мне никогда не говорили, но однажды, в возрасте лет семи, я проснулся к ночи
на полатях и прослушал рассказ бабушки дяшке Афанасию. Тогда-то я и узнал,
что дед, отпущенный после русско-японской войны на побывку, угодил домой в
Крещенье на престольный праздник, напился и вместе со всеми пошел на реку,
на лед драться с парнями из соседнего села и двух из них убил. Как говорила
Афанасию бабушка, убил дед якобы только одного, а второго ему "навесили",
чтобы вытащить сына сельского старосты, и грозило деду двадцать лет каторги,
а дали двенадцать потому, что дед имел за войну два солдатских георгиевских
креста и к тому же убил он не ножом и не свинчаткой или дрекольем, а
кулаком, и злого умысла будто бы не было -- хотел "ошелоушить", но не
рассчитал.
Я не имел реального понятия о том, что такое каторга, не представлял
конкретно, в каких условиях находятся там люди и что они там терпят и
переживают, и, хотя наказание дед отбывал не на Сахалине, а в Сибири, от
жалости к нему при виде фотографий на стенде я ощутил душевную стесненность,
а погодя защемило и сердце.
То, что люди на снимках, как рассказывала экскурсовод, были
революционерами и борцами за светлые идеалы человечества, вызвало у меня
из-за ряда обстоятельств немалые сомнения. У нескольких из них на груди, на
предплечьях и даже на животе отчетливо смотрелись не раз виданные мною
типичные воровские татуировки, вроде вопроса: "Что нас губит?" и наколотого
ниже ответа в виде карт, бутылки и женских ног, можно было разобрать и
другие характерные для уголовников татуировки: "Нет счастья в жизни", "Не
забуду мать старушку", у одного, бородатого, весьма злобного мужчины, над
левым соском было выколото сердце и рядом короткие предупреждения: "Не
тронь!", "Разбито!". В ночном рассказе бабушки Афанасию мне врезалось в
память, что дед, как убийца, был обязан с рассвета и до ночи носить кандалы
и они до крови растирали ему ноги, так вот и большинство запечатленных на
фотографиях работало в кандалах, причем у многих из них были жутковатые,
угрюмо-злобные лица бандитов или убийц.
Когда при выходе из музея мы посмотрели по карте, то обнаружили, что
остров Сахалин, куда при царе ссылали опаснейших преступников, совсем
недалеко от Владивостока, для чего же тогда предназначалась Чукотка, которая
была раза в четыре дальше, а главное -- севернее?.. Туда-то, на самый край
света, кого и за какие провинности отправляли?.. Если Сахалин -- "место
каторги и ссылки", чем же была Чукотка, место наиболее отдаленное и, судя по
слухам и рассказам, чудовищное, гиблое?.. Я не боялся ни пург, ни морозов,
был готов переносить любые лишения и опасности и в себе ничуть не
сомневался, однако мысль о том, что в офицерском сообществе вблизи меня
могут оказаться слабодушные, безвольные людишки, способные унизиться до
Дуньки Кулаковой, способные опуститься до физической близости с белой
медведицей или ездовой собакой и тем самым омерзотить честь и достоинство
офицера, совершенно ужасала.
Отрадным или утешительным оказалось то, что, как выяснилось достоверно,
личных дел офицеров, прибывших с Запада, в частности из Германии, в
оперативной группе отдела кадров не было. И потому, заполняя анкету, я,
после нелегких размышлений и колебаний, скрыл отравление метиловым спиртом
со смертельным исходом у меня в роте и, естественно, не указал, что был за
это отстранен от занимаемой должности и чуть не угодил под Валентину.Также
пошел я на подлог и в графе "Образование (общее)", написав "10 классов",
хотя окончил всего восемь. Разумеется, я знал, что офицер не должен и, более
того, не имеет права даже в мелочах обманывать командование и вышестоящие
штабы, и решился на обман исключительно с чистой и высокой целью -- попасть
в Академию имени Фрунзе, слушателем которой я ощущал себя после сдачи
предварительных экзаменов в казарменном городке на Эльбе, юго-восточнее
Виттенберге, уже четыре с половиной месяца, причем с каждым днем все более и
более.
Отдав заполненный с обеих сторон листок и личные документы старшине --
он положил их в одну из стареньких дешевых папок, что были у него в руке, и
унес, -- я в ожидании вызова принялся расхаживать взад и вперед близ вагона,
время от времени посматривая на тамбур. Внезапно сильнейшее волнение
охватило меня. Мне вдруг пришло на ум то, о чем я, будь несообразительнее,
мог бы подумать загодя: раньше или позже эта анкета по логике вещей должна
попасть в мое личное офицерское дело, и тогда я с позором буду уличен в
подлоге. Время тянулось мучительно долго, старшина появлялся несколько раз,
выкликая офицеров, однако моя фамилия почему-то не называлась, и овладевшая
мною душевная, а точнее, нравственная ломка усугубилась гадким
предчувствием, что мои "художества" в анкете уже обнаружены и в вагоне меня
ожидают небывалые неприятности.
Старшина возник в дверном просвете тамбура, наклонясь, взял анкеты и
личные документы у трех офицеров, ожидавших его возле ступенек вагона, и,
заглянув в бумажку, выкрикнул:
-- Старший лейтенант Федотов!.. Капитан Дерюгин!..
В десятый, наверное, раз одернув шинель и поправив пилотку -- моя
фуражка пропала на складе в госпитале, -- не забывая морально поддерживать
себя и мысленно повторяя: "Аллес нормалес!.. Где наше не пропадало, кто от
нас не плакал!", я поднялся в тамбур, увидал широко, до упора, отведенный
створный угол -- для свободного проноса носилок -- сразу сообразил:
"Кригер!", и настроение у меня если и не упало, то подломилось, хотя какое
это могло иметь значение для сути дела, для определения моей дальнейшей
судьбы?..
Да, это был кригер, четырехосный со снятыми внутренними перегородками
пассажирский вагон для перевозки тяжелораненых, оборудованный вдоль боковых
стенок станками для трехъярусного размещения носилок, -- в точно таком
кригере, в сентябре прошлого года меня, пробитого пулями и осколками мин,
умиравшего или, во всяком случае, отдававшего богу душу и по суткам не
приходившего в сознание, везли из Польши, с висленского плацдарма в далекий
тыловой госпиталь. Вторая половина вагона была отделена сверху до пола
плащ-палатками, и оттуда все время слышались голоса -- там получали
назначения командиры взводов.
В той половине, куда я попал, за маленькими обшарпанными однотумбовыми
столиками сидело четверо офицеров. Позднее вспоминая и анализируя тот час,
когда в кригере решалась моя дальнейшая судьба, я понял и уяснил, что все
там делалось не с кондачка, все было продумано и предусмотрено, в частности,
например, и такое немаловажное обстоятельство.
В послевоенное время фронтовиками -- с целью добиться своего --
частенько и не всегда обоснованно предъявлялись претензии, упреки или
обвинения мужчинам, находившимся в тылу, в том числе и офицерам, для чего
существовало вступление, исполняемое в порядке артиллерийской подготовки, с
остервенением, на банально-популярный мотив: "Мы четыре года кровь мешками
проливали, из братских могил не вылезали, а вы здесь, гады, баб скребли --
днем и ночью пистонили! -- и водку под сало жрали!.."
Никому из находившихся в кригере кадровиков вчинить подобное было
просто невозможно. У старшего -- подтянутого, представительного
подполковника с приятным, добродушным лицом, из правого рукава гимнастерки
вместо кисти руки торчал обтянутый черной лайкой протез. Вид сидевшего влево
от него коренастого темноглазого гвардии майора с зычным громоподобным
голосом был без преувеличения страшен: обгорелая, вся в багровых рубцах
большая лобастая голова, изуродованная ожогом сверху до затылка и столь же
жестоко сбоку, где полностью отсутствовало левое ухо -- вместо него краснело
маленькое бесформенное отверстие. И наконец, у сидевшего по другую сторону
от подполковника загорелого, с пшеничными усами капитана глубокий шрам
прорезал щеку от виска до подбородка и, видимо, из-за поврежденной челюсти
рот со вставленными стальными зубами был неприглядно скошен набок, и говорил
он заметно шепелявя. На гимнастерках у всех троих имелись орденские планки и
нашивки за ранения, у гвардии майора целых семь, из них две -- желтые.
Четвертый офицер -- старший лейтенант с бледным малоподвижным лицом, в
гимнастерке с орденом Отечественной войны, красной нашивкой за легкое
ранение и артиллерийскими погонами -- помещался особняком от остальных, за
столиком, стоявшим вправо от входа, торцом к окну и прикрытым от вызываемых
в кригер плащ-палаткой. Именно ему старшина приносил и передавал тонкие
засаленные папочки с анкетами и личными документами получавших назначение.
Увидев у него в руке большую в черной оправе лупу, которой он пользовался,
просматривая документы, я предположил, что он из контрразведки, и эта
догадка сохранилась у меня в памяти.
Нас, вызванных, стояло посредине отсека, в затылок один за другим,
четверо, и это тоже, очевидно, было продумано, чтобы передний, с которым
беседовали, спиной ощущал стоящих сзади него, отвечал на вопросы коротко, по
существу, не рассусоливал и не пускался в ненужные кадровикам сокровенные,
вымогательные разговоры с выпрашиванием себе должности и места службы
получше, да и делать это при свидетелях, братьях офицерах, было, разумеется,
несподручно.
Капитан со шрамом на щеке и перекошенным ртом зачитывал анкетные данные
стоящего впереди офицера; за плащ-палатками, в другой половине вагона,
какой-то лейтенантик жалобно говорил о наследственной предрасположенности
своей жены к туберкулезу и повторял: "Север ей противопоказан --
категорически! Понимаете, категорически!" -- в ответ послышалось
недовольное: "Чем это подтверждается?"-- и затем, чуть погодя, более
энергичное и с раздражением: "Не задерживайте!.. Короче!.."
Через минуты, по сути, должна была решаться и моя судьба, и следовало
предельно сосредоточиться для предстоящего ответственнейшего разговора и
прежде всего для отстаивания своего права поехать в академию, а мне вдруг
втемяшилась в голову какая-то бредовая муть, ну чистейшая мутяра, меня как
зациклило: я напряженно соображал и никак не мог вспомнить, на каком именно
станке -- на втором или третьем от входа в кригер -- помещались носилки, на
которых год назад по дороге из Польши в тыловой госпиталь я отдавал богу
душу, а он ее не брал и так и не принял, хотя все было подготовлено, и в
вагоне для тяжелораненых я, как и другие безнадежные, был по инструкции
предусмотрительно определен на нижний ярус, именуемый медперсоналом
низовкой, или могильником, откуда труп легче было снять для оставления
этапной комендатуре на ближайшей узловой станции для безгробового и
безымянного казенного захоронения...
-- ...Да на вас пахать можно! -- послышался в другой половине вагона
возмущенный повелительный голос. -- А вы на здоровье жалуетесь!.. Уберите
вашу бумажку -- это муде на сковороде!..
Если в том отсеке кригера, где я находился, кроме ротных получали
назначения также командиры батальонов, их заместители и начальники штабов,
преимущественно капитаны и даже майоры, люди бывалые, в большинстве своем
воевавшие и в Европе и в Маньчжурии, то в другой половине, за
плащ-палатками, определялись судьбы, а точнее, места дальнейшей службы
взводных командиров, в основном молоденьких офицеров, в том числе
выпускников военных училищ, и, как я вскоре заметил, обращение и разговоры
там были более напористыми и жесткими, если даже не грубыми, и заметно более
короткими, анкетные данные там не зачитывались, все делалось стремительно и
с непрестанным категорическим нажимом. Не знаю, сколько там было кадровиков,
но громко и напористо звучали все время два властных командных голоса: один
басовитый, заметно окающий и другой -- звучный, охриплый баритон, причем оба
они в качестве безапелляционного довода для утверждения своей правоты или
опровержения то и дело возмущенно выкрикивали запомнившееся мне на всю жизнь
словосочетание: "Это муде на сковороде!..", а хриплый голос настороженно
спрашивал кого-то, произнося "ы" вместо "и": "Вы что -- мымоза?!."
Естественно, в разговорах там, точнее, в репликах кадровиков время от
времени возникала и пятая мужская конечность в ее самом коротком российском
обозначении.
Хотя большинство взводных по возрасту были старше меня, я испытывал к
ним, как к меньшим по должности, сочувствие и жалость, однако ничуть тогда
не представлял, что и спустя тридцать и сорок пять лет я не смогу без
щемящего волнения смотреть на молоденьких лейтенантов: и спустя десятилетия
в каждом из них мне будет видеться не только моя неповторимая юность -- и в
мирные годы, даже на улицах Москвы, в каждом из них мне будет видеться
Ванька-взводный времен войны... безответный бедолага -- пыль окопов и минных
предполий...
Словно сбрендивший или чокнутый, я переводил глаза со второго от входа
станка к третьему и обратно, безуспешно напрягал память и никак не мог
припомнить, и тут майор с обгорелой одноухой головой, заметив мой ищущий
напряженный взгляд, перегнувшись, посмотрел вниз, влево от своего столика и,
нервно дернув щекой, громогласно спросил:
-- Что там?.. Крыса?
-- Никак нет! -- покраснев, будто меня уличили в чем-то нехорошем,
отвечал я. -- Виноват... товарищ майор...
В это как раз мгновение и прояснилось -- будто осенило -- я наконец
определил, что носилки, на которых меня, тяжелораненого, везли с висленского
плацдарма, помещались на нижних кронштейнах третьего, а не второго от входа
станка, и очень захотелось посмотреть туда, вниз, однако опасаясь, что майор
снова заметит, я уже не решился.
Оба офицера передо мной жаловались на болезни жен, на ранения и
контузии, ссылались на медицинские справки, находившиеся в их папочках,
правда, назначения в европейскую часть страны или "в умеренный климат", как
они просили, им получить не удалось, однако одного, более настойчивого,
после ознакомления с его документами направили на гарнизонную медицинскую
комиссию, второго же, которому предложили поначалу Камчатку, убедили
согласиться на Южный Сахалин.
Но прежде чем он дал согласие, в другой половине вагона случился
конфликтный, на повышенных тонах разговор, который не мог ни улучшить мне
настроение, ни прибавить боевого духа.
-- Это муде на сковороде!.. Вы кому здесь мозги засераете?.. --
раздался там, за плащ-палатками, возмущенный охриплый баритон. -- Вы годны к
строевой службе без ограничений! Вот заключение!.. Вашим лбом башню тяжелого
танка заклинить можно, а вы здесь хер-р-рувимой, прынцессой на горошине
прикидываетесь!.. Климат не подходит!.. Вы что -- стюдентка?.. -- произнеся
в последнем слове "ю" вместо "у", как это было принято среди офицерства в
сороковые годы, настороженно и с явным презрением осведомился тот же
властный с хрипом баритон. -- Может, вам со склада бузгальтер выписать,
напиз.ник и полпакета ваты?.. Что, будем мэнструировать или честно выполнять
свой долг перед Родиной?
-- Виноват, товарищ капитан... -- жалко проговорил за плащ-палатками
сдавленный извиняющийся голос.
-- Виноватыми дыры затыкают! А мы вас не в дыру посылаем, а в
заслуженную ордена Ленина дивизию! Гордиться надо, а не базарить и
склочничать!.. Курильские острова -- наш боевой форпост в Тихом океане!
Передовой рубеж! Это огромное доверие и честь для офицера! Гордиться надо!
Гордиться и благодарить!.. Двойной оклад, двойная выслуга лет, паек -- слону
не сожрать! -- и сто грамм водки в глотку -- ежедневно!.. И какого же тебе
еще хера надо?.. -- переходя на "ты", доверительно и не без удивления
спросил все тот же охриплый, повелительный баритон и после короткой паузы
приказал: -- Явитесь за предписанием завтра к пятнадцати ноль-ноль! Идите!..
...Наконец наступил и мой черед. Из замызганной папочки с моими
документами капитан взял заполненный мною анкетный листок и шепелявой
скороговоркой зачастил:
-- Старший лейтенант Федотов... рождения -- двадцать пятого, уроженец
Московской области, русский, комсомолец... Общее -- десять классов, военное
-- пехотное училище... Стаж на командных должностях в действующей армии...
Командир взвода автоматчиков -- четыре месяца... Командир взвода пешей
разведки -- девять месяцев... Командир разведроты дивизии -- четыре
месяца... Командир стрелковой роты -- в Маньчжурии -- один месяц... В плену
и окружении со слов не был, на оккупированной территории не проживал... Со
слов не судим, дисциплинарных и комсомольских взысканий якобы не имеет...
Награжден четырьмя орденами, медаль "За отвагу" и другие... Ранения: три
легких и одно тяжелое, контузии -- две легких и одна тяжелая... Семейное --
холост... Заключение от двадцать пятого сентября: годен к строевой службе
без ограничений...
-- Холост и годен без ограничений! -- с явным удовлетворением повторил
подполковник, протянув левую руку и забирая у капитана мою анкету. -- Вот
кому служить и служить -- как медному котелку!
-- Разрешите обратиться...
-- Надо надеяться, что выпадением памяти, матки и прямой кишки не
страдает и жалоб на здоровье нет... -- перебив меня и ни к кому, собственно,
не обращаясь, как бы рассуждая вслух, неторопливо и не без оттенка
шутливости проговорил подполковник, просматривая мои анкетные данные.
-- Так точно! -- подтвердил я. -- Разрешите доложить...
-- Хорошая биография... -- снова перебивая меня, заметил подполковник
и, подняв голову, уточнил: -- Перспективная!.. Есть соображение назначить
вас командиром роты автоматчиков в прославленное трижды орденоносное
соединение, -- приподнятым голосом значительно проговорил он. -- Служить там
-- высокая честь для офицеров, и с таким боевым опытом, как у вас...
-- Разрешите, товарищ подполковник... В мае месяце... в Германии я сдал
предварительные экзамены в Академию имени Фрунзе, прошел собеседование и...
-- Не тормозите!.. -- вскинув страшную обгорелую голову и глядя на меня
мрачно и, более того, с неприязнью, вдруг недовольно воскликнул или даже
вскричал майор. -- Вы что -- фордыбачничать?.. Кар-роче!
Я в то время еще не знал значения глагола "фордыбачить" -- майор
почему-то произносил "фордыбачничать" -- только сообразил, что это нечто
недостойное офицера, однако не использовать казавшуюся мне столь реальной
возможность поехать в академию в Москву я просто не мог.
-- Прошел собеседование и двадцать второго мая приказом командующего
семьдесят первой армии зачислен кандидатом в слушатели... -- продолжал я,
несколько сбитый недоброжелательным выкликом майора. -- Я должен прибыть, в
академию!.. Меня там ждут...
-- Вам сказано -- кар-роче!!! -- снова вскинув изуродованную голову,
закричал майор возбужденно, с таким раздражением и неприязнью, что я осекся.
-- Вам объяснили, а вы опять?!!
-- ...У меня мама инвалид первой группы... нуждается в постоянном
уходе, -- послышался за плащ-палатками в той половине кригера писклявый,
совсем не офицерский, просительный голос очередного взводного. -- Отец
погиб, и она полностью одна... Понимаете -- полностью! Прошу вас, товарищ
капитан, душевно... по-человечески... Прошу оставить меня в Хабаровске или
неподалеку от него, чтобы я мог...
-- Вы здесь матерью не спекулируйте! -- строго и недовольно зазвучал в
той половине вагона окающий басовитый командный голос. -- Вы не на базаре!..
О вашей мамочке райсобес позаботится -- советская власть еще не кончилась!..
А ваша обязанность -- не канючить здесь как майская роза и не шантажировать
старших по званию чужой инвалидностью, а честно выполнять свой воинский
долг!.. Лично вы годны к строевой службе без ограничений!.. Явитесь за
предписанием завтра к пятнадцати ноль-ноль! Идите!..
В этот момент старшина, положивший на стол старшему лейтенанту
документы очередных офицеров, взял у подполковника какую-то бумагу и,
просматривая ее на ходу, поравнявшись со мной, вполголоса недовольно сказал,
как в ухо дунул: "Не задерживайте!"
Позднее я сообразил, что в обеих половинах кригера это были
отработанные в обращении уже с сотнями или тысячами офицеров безотказные
конвейерные погонялки: резкое, отрывистое "Короче!", требовательное,
приказное "Не задерживайте!" или "Не тормозите!", осаживающее, унизительное
"Вы не на базаре!" и удивленно-возмущенное, наповал уличающее любого в
тупости или наглости "Вам объяснили, а вы опять?!!". В нашей половине вагона
подстегивали таким образом офицеров обгорелый майор -- он делал это
неприязненно, раздраженно и зло; капитан -- сдержанно и устало, как бы по
обязанности; и сухощавый старшина -- строго и осуждающе, хотя ему-то по
званию торопить нас, а тем более делать замечания не полагалось. Ни
подполковник, ни разглядывавший в лупу наши документы старший лейтенант в
этом участия не принимали, последний, как я заметил, расписывался или что-то
помечал на анкетных листах, но за время моего нахождения в кригере,
помнится, и слова не проронил.
Когда я сообщил, что меня ждут в академии в Москве, подполковник и
усатый капитан дружно заулыбались, а старший лейтенант, отведя край
плащ-палатки, с веселым интересом посмотрел на меня, только майор глядел
по-прежнему мрачно, с откровенной неприязнью или, как мне показалось, даже с
ненавистью. Затем подполковник, подперев подбородок левой целой рукой и не
проронив ни слова, уставился в мою анкету, остальные офицеры тоже молчали.
-- А чем это подтверждается? -- подчеркнуто вежливо и доброжелательно
наконец осведомился он. -- У вас есть какой-нибудь документ?
-- Какой? -- не понял я. -- Я все отдал старшине.
-- Любой. Подтверждающий, что вы зачислены кандидатом в слушатели.
-- Был... Справка была... -- покраснев, проговорил я. -- Честное
офицерское...
Я и сам понимал, сколь неубедительно все это выглядело. Я сказал о
выданной мне справке, подтверждавшей мое абитуриентство, -- в ней
действительно удостоверялось, что, сдав предварительные экзамены, я оформлен
кандидатом в слушатели Военной академии имени Фрунзе, и указывалось, где
находится мое личное офицерское дело -- откуда его можно затребовать. Но
справки этой у меня уже не было: хранившаяся в правом кармане гимнастерки
вместе с двумя или тремя красненькими тридцатирублевками, она пропала в
медсанбате при дезобработке моего обмундирования в сухожаровой вошебойке.
Разумеется, вытащили ее вместе с деньгами, а потом за ненадобностью
уничтожили или выбросили; волнуясь, я объяснил, как и при каких
обстоятельствах она исчезла, однако чувствовал и понимал, что ни один из
кадровиков мне не верит и что без этой бумажки я никому ничего доказать не
смогу...
-- Так что же там прожаривали: вшей или документы? -- оскаливая
стальные зубы и заметно пришепетывая, весело спросил капитан со шрамом на
щеке и, довольный, посмотрел на подполковника. -- Чудеса да и только!
Справочка ужарилась и сгинула без следа, а гимнастерка цела...
-- Так точно! -- вдруг в тупом отчаянии убито подтвердил я, хотя
следовало бы промолчать.
-- Старшой, кончай придуриваться! -- задышал мне в затылок водочным
перегаром молодой мордатый капитан с густо присыпанным пудрой или мукой
багровым кровоподтеком на левой скуле. -- Нас ждут белые медведицы... Кончай
придуриваться!
Свой брат, офицер, а туда же... Впрочем, каким он мог быть мне братом,
недоумок, по пьянке схлопотавший фингал и тем самым позоривший офицерский
корпус?.. В другой обстановке ему следовало бы вломить словами майора
Елагина: "Вас не скребут, и не подмахивайте!" -- но тут, презирая его не
только душой, но и спиной и даже ягодицами, я проигнорировал его реплики,
будто и не слышал.
В эту минуту старшина принес чай на черном расписном китайском подносе
и поставил на столиках перед каждым из офицеров по полному стакану в
металлическом подстаканнике и по блюдечку, в котором кроме двух крохотных
кубиков американского сахара лежало по круглой маленькой булочке. Все
четверо, опустив сахар в стаканы, принялись размешивать ложечками, лица у
них смягчились и вроде даже потеплели, и я пожалел, что они занялись этим
только сейчас, а не минут на десять раньше -- может, тогда, подобрев после
чаепития, они благосклоннее бы и без насмешливых улыбок начали и вели бы со
мной не оконченный еще разговор.
-- ...Курильские острова -- наш боевой форпост в Тихом океане!-- громко
звучал за плащ-палатками все тот же властный хриплый баритон. -- Передовой
рубеж! Гордиться надо, а не базарить и склочничать!.. Двойной оклад, двойная
выслуга лет, паек -- слону не сожрать! -- и сто грамм водки в глотку --
ежедневно!.. И какого же тебе еще хера надо?!.
...Мне бы, молодому недоумистому мудачишке, радоваться, что я прошел
такую войну и остался жив и годен к строевой службе без ограничений, мне бы
радоваться, что я не убит где-нибудь на Брянщине -- под Карачевом, Клинцами
или Унечей, а может, где-нибудь на Украине -- севернее Киева, или под
Житомиром, или намного южнее: под Малыми Висками или Лелековкой, или, может,
где-нибудь в Белоруссии -- под Оршей, Минском или Мостами, а может,
где-нибудь в Польше -- у Сувалок, под Белостоком или на Висле, а может,
где-нибудь в Германии -- под Цюллихау, на Одере, севернее Берлина или уже на
подступах к Эльбе, или, наконец, в Маньчжурии -- под Фуцзинем, Сансинем или
Харбином... Мне бы, недоумку, радоваться, что я не убит в боях во всех этих
местностях и еще в десятках или сотнях известных и безвестных населенных
пунктах и за их пределами -- в полях, лесах и болотах, мне бы радоваться,
что меня еще не сожрали черви, что мои кости не гниют и не белеют где-нибудь
в канавном провале наспех кое-как отрытой братухи -- безымянной и бесхозной,
никому не нужной братской могилы и что из меня еще не вырос лопух или
крапива, что я жив, здоров и полон силы и ловкости в движениях, и все мышцы
упруги и необычайно выносливы, а прекрасные гормоны уже начали положенное
природой пульсирование и будоражили кровь -- еще весной наконец проклюнулось
и время от времени меня охватывало скромное стыдливое желание ощутить
теплоту женского тела, причем не только снаружи, но и внутри, хотя волею
судеб я находился в той стадии юношеского развития, когда это пушистое
чудо... таинственный лонный ландшафт... самое сокровенное... неведомое пока
тебе и потому особенно притягательное возникает только во сне -- как
сказочная фантасмагория -- и пугает или поражает своей причудливой
нереальной фактурой, фантастичной формой и размерами, отчего просыпаешься в
жаркой испарине и в полном обвальном разочаровании... Мне бы в этом кригере
преданно есть глазами начальство, тянуться перед каждым из них до хруста в
позвоночнике, выкрикивать лишь уставное: "Слушаюсь!.. Так точно!..
Слушаюсь!,." -- и при этом столь же преданно щелкать каблуками, а я, нелепый
мудачишка, словно был не боевым офицером, а жалким штатским, недоделанным
штафиркой, фраером в кружевных кальсонах, забыв один из основных законов не
только для армии, но и для гражданской жизни: "Главное -- не вылезать и не
залупаться!" -- пытался отстоять свое право учиться в академии и упорно,
беззастенчиво залупался, рассусоливал и пусть без грубости, но фактически
пререкался со старшими по званию и по должности, чего до сих пор никогда еще
не допускал...
Усатый со шрамом капитан, подув на горячий чай, с явным удовольствием
сделал глоток, отпил еще и после короткой паузы в задумчивости, будто
припоминая что-то далекое, огорченно проговорил, поворачивая лицо к
подполковнику:
-- Удивительно узкий кругозор -- полметра, не шире!.. Как он
разведротой командовал -- уму непостижимо!
Подполковник посмотрел на него, как мне показалось, сочувственно,
однако ничего не сказал, и тотчас свирепый мрачный майор, не поднимая от
стакана одноухой, в багровых рубцах головы и ни к кому, собственно, не
обращаясь, громогласно заметил:
-- Нет ума -- считай калека!!!
Хотя никто из них и не взглянул на меня, разумеется, я сообразил, что
оба высказывания относились ко мне лично и для офицерского достоинства
являлись оскорбительными, а второе к тому же явно необоснованным: в то время
как военно-врачебной комиссией армейского эвакогоспиталя в Харбине я был
признан годным к строевой службе без каких-либо ограничений, о чем имелось
официальное заключение на форменном бланке с угловым штампом и гербовой
печатью, майор облыжно причислил меня к калекам, вчинив при этом -- на
людях! -- умственную неполноценность... За что?!. Я понимал, что меня
дожимают и, очевидно, дожмут. Монетка вращалась на ребре все медленнее и в
любое мгновение могла улечься вверх решкой, а я был бессилен овладеть
ситуацией и, как и в других случаях, когда жизнь жестоко и неумолимо ставила
меня на четыре кости, ощущал болезненно-неприятную щемящую слабость и
пустоту в области живота и чуть ниже.
Даже в эти напряженные минуты я достаточно реально оценивал обстановку
и самого себя. Как известно, по одежке встречают, а выглядел я весьма
непредставительно. Если в дивизионном медсанбате пропала только справка и
немного денег, то при выписке из армейского госпиталя, куда нас перевели там
же, в Харбине, обнаружилось исчезновение фуражки и сапог. Вскоре после того,
как мы туда попали, в приступе белой горячки застрелился сержант, заведующий
госпитальным вещевым складом, и на его самоубийство, очевидно, тут же
списали как недостачу и растащили лучшее из офицерских вещей, что находились
у него на хранении, -- куда они девались, я догадывался, точнее, не
сомневался... В Маньчжурии в победном сентябре, как и в Германии, пили
много, ненасытно и рискованно, словно стараясь доказать невозможное -- "Мы
рождены, чтоб выпить все, что льется!.." Пищевого алкоголя не хватало, и
оттого потребляли суррогаты, при остром недостатке, за неимением лучшего,
травились принимаемыми по запаху за спиртные напитки различными техническими
ядовитыми жидкостями: от довольно редких, как радиаторный антикоррозин
"Мекол" или благородно отдававший коньяком "Экстенсин", до имевшихся в
каждом полку этиленгликоля (антифриз) и самого безжалостного убийцы --
метанола, называемого иначе древесным, или метиловым спиртом. Из
всевозможных бутылок, банок, флаконов и пузырьков с непонятными иероглифами
на красивых наклейках жадно потреблялись и бытовые, в разной степени
отравные препараты -- мебельные, кожевенные и маникюрные лаки, прозрачный
голубой крысид и мозольная жидкость, принимаемая по цвету и фактуре за
фруктовый ликер, -- пару глотков этой неописуемой гадости пришлось выпить и
мне, чтобы не обидеть соседа по госпитальной палате, капитана-артиллериста,
отмечавшего свой день рождения. В Фудидзяне, грязном вонючем пригороде
Харбина, где размещался медсанбат, спирт путем перегонки ухитрялись добывать
даже из баночек черного шанхайского гуталина, в несметном количестве
обнаруженного в одном из складов, -- пахнувшее по-родному деревенским дегтем
темное пойло именовалось "гутяк", очевидно, по созвучию с коньяком. Однако
лучшим, самым дорогим, а главное, безопасным алкоголем в Харбине осенью
сорок пятого года безусловно считался ханшин -- семидесятиградусная
китайская водка заводского изготовления; ее выменивали у местных лавочников
на советское военное обмундирование, особенно ценилось офицерское, и не было
сомнений, что я оказался жертвой подобной коммерции. Так исчезла моя, сшитая
еще в Германии, защитного цвета начальственная с матерчатым козырьком
фуражка -- самоделковая, полевая, какие носили в войну не только ротные и
батальонные, но и полковые и даже дивизионные командиры, и пошитые там же
стариком Фогелем из лучшего трофейного хрома великолепные сапоги с
двухугольными тупыми носками и накатанными в рубчик рантами -- такие сапоги
в послевоенной армии выдавались генералам и полковникам. Взамен при выписке
из госпиталя мне пришлось получить даже не суконную, а хлопчатобумажную
пилотку и стоптанные, когда-то, очевидно, яловые, третьей, если не четвертой
категории сапоги с короткими жесткими