лашенных гостей, и вице-канцлер раздавил его - как раз под именем
Густава Левенвольде, которого он вызвал из Москвы для конференции
секретной...
Остерман прошел на кухню. По дороге прикидывал, как бы неубыточно вечер
провести. Левенвольде, барон Гольц да граф Вратислав - послы иноземные, на
них изведешься! Одних только груш к столу четыре штуки подать надобно. Ну,
положим, свою грушу он есть не станет. Побережет. Однако три груши слопают
разбойники - не постыдятся!
На кухне лакей песком чистил посуду.
- Что ты делаешь, мерзавец? - закричал Остерман, хватаясь за кочергу. -
Кто тебя научил, подлец, этому? Отвечай...
- Господин дворецкий изволили приказать!
- Ах, так... Сюда дворецкого! - Явился тот. - Ты Знаешь, что серебро от
чистки худеет? Раз почистишь, два почистишь, и так сотрешь... Разоритель!
Двадцать фухтелей этой сволочи...
Чем больше богател Остерман, тем страшнее становилась его неистребимая
алчность. Платье не менял годами: засалено и рвано, так и ходил по дому. От
грязи вице-канцлер дурно пахнул. Даже Анна Иоанновна, много ему прощавшая,
как-то не выдержала: "Ты бы, Андрей Иваныч, - сказала, - хоть помылся..."
Дворню свою Остерман совсем не кормил. "Собака, - говорил он, - сама должна,
на господина не надеясь, пропитание себе изыскивать!" И потому слуги
Остермана ходили по улицам, ежедневно побираясь под окнами. Об этом в
Петербурге все давно уже знали и привыкли подавать милостыньку челяди
Остермана...
Прибежал дворецкий, уже настеганный, задрал рубаху.
- Ваше сиятельство, - крикнул, - считать будете? Остерман глянул на
спину, дотошно и педантично сосчитал рубцы от битья, потом выдернул из-под
халата ключ от погребов:
- Пошли со мной, будем провизию готовить... Первым явился Карл Густав
Левенвольде, он - один! - съел две груши сразу. И взял со стола третью.
"Убыток.., живу в убыток себе!" - опечалился Остерман и в полном отчаянии
придвинул гостю вазу, где лежала еще одна груша.
- Последняя, - сказал, едва не плача. - Хотел жене своей оставить.
Но.., ешьте! Мне для вас ничего не жалко!
Левенвольде больше ни к чему не притронулся. "Вот так и надо с ними..,
с обжорами!" - справедливо решил Остерман.
А разговор между ними был такой:
- Скоро, - сказал Остерман, - умрет курфюрст Саксонский Август Второй
(он же король Польши), я это знаю точно.
- Но, - вставил Левенвольде, - целый легион химиков трудится в
Дрездене, чтобы извлечь из природы эликсир бессмертия.
- Это чушь! - ответил Остерман. - Слушайте далее... Пока не пришли
гости, послы Гольц и Вратислав, мы будем говорить как друзья: что делать нам
с престолами - польским и.., курляндским! Герцог Курляндский Фердинанд тоже
готов отправиться в таинственную вечность... Вы меня слушаете, Густав?
- Да, граф. Я обожаю вести разговоры о престолах!
- Итак, на престол Польши надобно посадить немца. Мы его утвердим в
Варшаве, а за это, в благодарность России, он не должен вмешиваться в дела
лифляндские и курляндские.
- Кто же этот немец? - спросил Левенвольде.
- Вы его знаете, - ответил Остерман. - Это португальский инфант дон
Мануэль, который приезжал сюда свататься к нашей императрице, и за него
горою будет стоять Вена!
- За кого же будет горой стоять Берлин?
- Естественно, за Гогенцоллерна из дома Прусского, а именно - за сына
короля - принца Августа Вильгельма. Левенвольде вскинул серые спокойные
глаза:
- И я вам нужен, чтобы соединить усилия трех черных орлов - трех
династий: Романовых, Габсбургов, Гогенцоллернов?
- Вы очень точно выразились, Густав: это будет именно союз трех черных
орлов против Польши... Но это еще не все!
- Понимаю, - кивнул Левенвольде. - Мы не обсудили еще один престол. А
именно - русский! Маленькая принцесса Мекленбург-Шверинская, дочь Дикой
герцогини, растет быстро. Она должна родить наследника престолу русскому,
и.., кто же именно должен стать ее мужем и отцом русского императора?
- Верно. Вот вы, проказник, и поезжайте по дворам Берлина и Вены и,
улаживая вопрос польский, заодно присмотрите жениха, достойного нашей
маленькой принцессы...
Гости в доме Остермана долго не засиживались. И были вежливы: на еду не
кидались. Так что после их ухода Андрей Иванович бутылки с вином недопитым
снова запечатал, велел все со стола убрать и отнести в погреб. Погреб
замкнули, и ключ Остерман себе на грудь повесил. Потом прошел в спальню к
жене.
- Марфутченок, а я за любовь твою что-то принес тебе...
И, сказав так, сунул ей под одеяло грушу, которая миновала крепких
зубов Левенвольде, ставшего вдруг дипломатом...
***
Анна Иоанновна запросила банки Лондона и Амстердама, чтобы они вернули
в Россию капиталы покойного генералиссимуса Меншикова. Лондон и Амстердам
ответили, что миллионы лежат и ждут не ее запросов, а лишь законных
наследников.
При дворе были раздумья... Над сыном и дочерью Меншиковыми,
возвращенными из Березова, вдруг зашаталась дыба застенка.
Глава 9
Галеры возвращались... Они шли от самого Ревеля, тяжко выгребая в
балтийских водах. Весла взрывали толщу волн, и пена сквозила на солнце
радужно. Расстегнув мундиры, сапоги скинув, гребли солдаты (по пять человек
на весло). Гребли стоя, бегая за веслом по доскам мокрым. От банки до банки.
Вых! Вых! Вых! - вырывалось дыхание из грудей - согласное, как залпы. Пахло
в деках галерных слизью и порохом. Пахло от гребцов солью моря и хлебом
ржаным.
Галерный капитан Андрей Диопер поднял "першпектив" к глазу: в трубе
подзорной виделись ему сейчас, за блеском моря, сады Петергофа, зелень
дерев. А слева, плоско и неуютно, блином лежа на воде, вставал Кроншлот,
белели на берегу сваленные бревна и чернели камни недостроенных бастионов.
Скоро и Петербург, а на острову Васильевском, в самом конце его, где
пасутся козы и машут крыльями мельницы, домик Диопера; встретит там капитана
дочь Евдокия, столь дивно похожая на мать, убитую турками. Оттого-то Диопер,
корсар греческий, и покинул родину - нашел свое счастье в России...
Евдокия Диопер, юная красавица, поджидала батюшку, возле окна открытого
сидя. И напевала песни своей далекой родины, которая забывалась уже.
Заскрипели мостки деревянные, перед домом наложенные. Шаг грузный
раздался. Евдокия Андреевна на окно глянула и закричала в ужасе: смотрело на
нее с улицы черное страшное лицо с выпяченными синими губами. "Ax!" - и
забилась в угол, в комнаты дальние... Вернулся с моря отец.
- Не бойся, - утешал дочку. - Это тебе привиделось. Такое бывает перед
событиями важными. Может, оно и в радость?
Вечером Евдокия вышла цветы у палисада полить. Истомлены они были зноем
за день. Убегая мыслями далеко в моря - за фрегатом "Митау", лила воду на
цветы. Выпрямилась над грядками и закричала - в ужасе от привидения:
- Опять он.., он! Батюшка, спаси меня... Бывший корсар выхватил нож
из-за пояса, выскочил на улицу. Но тихо полз от Невы туманец, в кустах
распевал соловей, и никого не было. Чего ждать от судьбы? Беды?
Или.., радости?..
Абрам Ганнибал, ныне адъютант Миниха, предстал перед своим
фельдмаршалом с улыбкой блаженства на оскаленном лице.
- Беленькая, - заговорил, языком чмокая, - молоденькая...
- Опять ты пьян, скотина худая! - заворчал Миних.
- Нет, я влюблен. Живет она в Галерной гавани, случайно я ее увидел, и
с тех пор покоя не знаю...
- В чем дело? - захохотал Миних. - Разве тебе откажут?
Но капитан Диопер отказал Ганнибалу: дочь воспитана в правилах
свободных, и сама уже избрала себе друга сердечного - мичмана Харитона
Лаптева, что мачтой командует на фрегате... Ганнибал явился к Миниху, горько
рыдая.
- Мичман? - осатанел Миних. - Но ты же.., капитан! Нет, это не тебе
отказали, а - мне... Как смел галерный грубиян отказать в чем-либо адъютанту
великого Миниха, от которого весь мир трепещет?
По лестницам сбежал. В коляску рухнул. Поехал. И в тихий дом Диоперов
ворвался с бранью.
- Моим адъютантам, как и мне, - заявил, - отказывать ни в чем нельзя.
Подумайте о судьбе своей! Из комнат выбежала Евдокия.
- Нет! - крикнула она. - Он ненавистен мне, я люблю другого... Ваш
адъютант противен мне и гадок! Он мерзок, как свинья из лужи!
- Уйди, - велел отец, а сам поникнул, когда за Минихом захлопнулась
сначала дверь, потом калитка взвизгнула на петлях ржавых и кони увезли его,
через канавы дергая коляску фельдмаршала...
Тягаться с Минихом не под силу капитану галерному. Был зван в гости
повар Богдан Халябля, на старшей дочери моряка женатый. Повар этот в ссылке
уже побывал на морях студеных, возле Колы, и был застращен "словом и делом".
- Мы ведь маленькие, - сказал, - и бедные. А они все большие и богатые.
Евдокия спасет нас или погубит...
Поздно ночью вернулся с моря фрегат "Митау". Евдокия закуталась в шали
темные, быстро прошла проулками, мимо садиков и курятников, на берег.
Харитон Лаптев вернулся из крейсерства - красивый и загорелый. В эту ночь
она отдалась ему под плеск волн, в камышах прибрежных... Отец рано утром
открыл ей двери. Молча!
Миних был посаженым отцом на свадьбе "арапа Петра Великого".
Под утро Ганнибал взял свечку и поднес ее к пышным волосам жены своей.
Вспыхнули они, как факел... На крик дочери прибежал отец. Евдокия Андреевна,
обезображенная огнем, качалась на постели, голову руками обхватив, а
Ганнибал скалил зубы.
- Я оскорблен, - шипел он. - Она меня презирает.
- А чего вы хотите от моей дочери? - спросил Диопер. - В брачных делах
фельдмаршалы любви не рождают... Иль вы раньше не знали, что она вас
ненавидит?..
Миних послал своего адъютанта в Эстляндию - для надзора за инженерными
кондукторами. Когда ехали, то в первой коляске сидел арап с женою, а за ними
тащились еще два возка - в них перевозился гарем арапа, составленный из
крепостных девок.
***
Бабы и девки гаремные просили Евдокию Андреевну:
- Ты ведь теперь госпожа наша, так освободи нас от насилий бессрамных.
У нас же и мужья дома остались, и детишки маленьки!
- Я сама подневольная, - отвечала Евдокия, девок жалея. - Не нужен мне
Пернов, а вот, рабыня и есть, волокусь за мужем, как закон велит... Ох,
горе, горе!
Поселилась чета Ганнибалов в Пернове <Пернов (ныне Пярну, город в
Эстонской ССР) расположен в Рижском заливе на берегу Балтийского моря.>
- вот печаль-то где выпала! Городишко в руинах, от войн оставшихся.
После чумного мора народ еще не оправился. Вокруг все голодные, и всех
боятся. И висит над городом тоска да туман, что наплывает ночами с болот, а
днями с моря Балтийского.
За гласисом крепости - деревеньки притихли, а в городе каменщики
русские собор возводят.
В гавани суда качаются, вывозят они из России лен псковский. С едой
плохо - салака с хлебом ячменным, вместо масла - выжимки конопляные, а питье
- бурда солодовая, от пива слитая. Так вот и жили в Пернове, где полк стоял,
а капитан Абрам Ганнибал здесь самым старшим сделался...
И жаловаться нельзя: за ним сам Миних стоит, а за Минихом - царица.
Всех офицеров полка Перновского Ганнибал застращал немыслимо; эстляндскую
дворянку, Христину Шеберг, к себе затащил; отец этой девицы от огорчения
умер. Неутешные песни поют за стеною девки... Евдокия Андреевна как-то к
зеркалу подошла и улыбнулась впервые: "А все едино хороша я! И назло зверю
моему хорошеть стану..."
Под пасху пригласила Евдокию в гости перновская мещанка Морша, там ее
дочери были, и офицеры пришли. Решили в карты играть - на короли. Евдокия
карты раскрыла в пальцах тонких. На голове у нее платок был, и она его не
снимала. Волосы росли теперь не пышные, как раньше, а кольцами завивались.
На мальчишку она была похожа. Напротив ее кондуктор Яшка Шишков сидел, и
чем-то на Харитошу смахивал: глаза лукавы, подбородок маленький, круглый...
Евдокия на него залюбовалась, старое счастье вспомнив, и он тот взгляд
перехватил.
Карту перед ней - хлесть.
- Вот и я в королях! - сказал. - Теперь имею право желанья загадывать,
а все исполнять должны... Вам, хозяюшка, - попросил госпожу Морша, - нам
пива нести. А вам, сударыня-капитанша, - повелел он Евдокии, - встать да
меня поцеловать.
Офицеры не хмельны были, но молоды и веселы:
- Ай, поцелуй! Ай, поцелуй ты Яшку нашева! Евдокия из-за стола вышла,
платочек на голове поправила, руками губы вытерла, глаза зажмурила и губы
подставила. Яшка Шишков своими ее губ коснулся, и тут старое - будто ножом
полоснуло под сердце: заплакала гречанка, и все разом стихло...
Шишков до дому ее проводил, а в темноте спрашивал:
- Я тебя всем сердцем люблю... Отчего плакала?
- Ох, не пытай меня... Тебя - не тебя, но люблю.
И в кусты зайдя, они долго там целовались. И так было горько! И так
было сладко! Евдокия помолодела, домой пришла весела. А за стеной поют
девки, и она к ним в комнаты прошла и вместе с ними дружно песни до утра
распевала.
С тех пор и повелось: любовь да свидания, взгляды тайные да письма
страстные. Ганнибал как раз опился водками - лежал дома, распухший. Девки
радовались: вот-вот окочурится, сатана. Евдокия почасту уходила к Морше, а
Шишков провожал ее.
Ганнибал очнулся, лекаря из полка звал, все котелки на кухне проверял,
воду с пальца пробовал.
- То яд был, сударыня, - сказал Евдокии. - Меня кто-то уморить
возжелал... Уж не вы ли это?
- Вы бы больше пили, сударь, вам бы и не встать уже...
А город Пернов - невелик: голодная собака его из конца в конец мигом
перебегает. А сплетня людская бежит еще быстрее. Нашлись доводчики - донесли
Ганнибалу, как целовала капитанша кондуктора Яшку при всех, как плакала от
любви страстной, как...
Ганнибал буйствовал в перновской канцелярии:
- Отравила меня! Извести хотела...
Первой на расправу госпожу Моршу потащили. И она из-под плетей
показала: "Приходил-де ко мне Шишков и говорил, что капитан Абраам Петров
(Ганнибал) болен и кабы капитанша была умна и послала в аптеку и купила чего
и дала б ему-де, Петрову (Ганнибалу), и он бы, капитан, недолго стал жить!"
В тот же день к дверям Евдокии был караул приставлен. Пошли в доме звоны и
лязги, из гарема своего бабы дырку в стене провертели, нашептали узнице:
- Беги, Евдокеюшка! Каки-то кольца в потолки вворачивают, жаровню из
кузни принесли. Батогов да плетей натаскали - страсть!
Ночью привели Евдокию в покои мужние. Горели там свечи, много свечей.
Робко, от страха оцепенев, подняла она глаза к потолку. Там кольца железные
вкручены. Были тут же офицеры перновские - Фабер да Кузьминский (сопитухи
арапа). Взяли они Евдокию и наверх ее вздернули. Ганнибал руки жены в кольца
продел, и...
- А-а-а-а... - раздался крик; повисла она, от боли корчась, пола не
доставая.
Всю ночь ее били. Евдокия скользкая стала - от пота, от крови. Висела в
кольцах, а голова уже на грудь свесилась. Не сознавалась! Но чем-то жарким
повеяло от пола, и она увидела под собой красную от огня жаровню...
Созналась! Только бы все кончилось...
Ганнибал сказал, что убьет ее завтра.
- Ой, сразу только.., во второй не снести мне! Очнулась, а над ней
девушки стоят, плачут:
- Пока зверь наш от дому отлучился, мы уже все для тебя сделали. Розги
от сучков ножиком обрезали, а ремни отрубями пшенными протерли. Уж ты
прости, госпожа наша, что большим-то помочь не можем.
- Спасибо вам, родные мои, - отвечала Евдокия. А в забытьи плескались
черные волны, и реяли птицы черные, и острая молния вонзалась в темя, и
тогда она - кричала. Потом солдаты отвезли ее в канцелярию перновскую. Там
слабым голосом, пугливо вздрагивая, Евдокия все подтвердила, что ей
приказали.
("Где ты, фрегат "Митау"?.. Приди сюда - с пушками!") <Образ А. П.
Ганибалла давно привлекал внимание историков именно тем, что пушкинский
"арап Петра Великого" очень далек от подлинного Ганнибала. В 1937 г к
100-летию со дня смерти А. С. Пушкина в советской печати были опубликованы
материалы, которые подтверждают сложившееся еще раньше мнение историков о
том, что гениальный правнук слишком идеализировал своего прадеда.>
***
Так прошел целый месяц - в муках, а потом Евдокию отвели с мужнего дома
в гошпиталь перновский. Это была не лечебница, а тюрьма, где под караулом
крепким держали убийц, должников, прокаженных и язвенных, детей приблудных,
жен-прелюбодейниц, инвалидов военных и стариков, которых дети кормить
отказались.
Вот сюда-то попала Евдокия, здесь она вздохнула свободно, и потекли дни
гошпитальные... День, два, три!
И подумала она: "Почему есть никто не дает мне?"
А люди вокруг нее что-то едят.
- Бабушка, - спросила Евдокия одну старуху, - что ты кушаешь?
Старуха разломила пополам кусок хлеба и сунула гречанке:
- Сожри молча... Говорить в еде - грех великий.
И рассказала потом, что здесь (в госпитале) никого не кормят. Сколько
ни трудись, сколько ни умоляй - ничего не получишь. Еду можно получить лишь
от родственников. Или - от мужа!
- Муж-то есть, касатушка, - рассудила старуха. - Ведь не сама же ты
сюды-тко явилась. Муж привел - муж пущай и кормит тебя.
Ганнибал кормить Евдокию отказался. Таких, как она, бескормных,
собирали по субботам в "нищенскую команду". Сковывали баб и мужиков одной
цепью и вели через весь город просить милостыню.
- Подайте Христа ради... - пели люди под окошками. Им давали - кашу и
хлеб, репу и салаку.
- И мне подайте ради Христа, ради господа нашего! - закричала Евдокия,
дочь корсара греческого, стоя посреди улицы немецкой в городе эстляндском на
берегу моря Балтийского.
Ей каши ячменной в подол полгоршка вывалили. Она не плакала. Она уже не
страдала. Пясткой немытой, подол придерживая, цепью звеня, шла Евдокия через
город, жадно кашу поедая...
Так прошло пять лет (в этом госпитале).
...Церковь сковывала мужчину с женщиной не любовью, а уставами. Но
церковь и спасала жену от мужа, если было невмоготу. Немало женских страстей
и мук навсегда захоронились от мира под монашескими клобуками. Монастырь
часто бывал спасением от ужасов супружеской жизни.
И женщина имела право на это спасение.
Хоть одно право, да - имела!
Но теперь Анна Иоанновна тот порядок отменила. И указала: мужьям и
женам их жить, один другого не убегствуя! Евдокия как раз под этот указ и
попала. Теперь она до смерти не вырвется. Ее жизнь, можно считать, уже
закончена.
***
А прекрасная красавица Наталья Лопухина одевалась... Датской водою, на
огурцах настоянной, омыла себе круглые груди. Подскочили тут девки с
платками и стали груди ей вытирать. Майским молоком от черной коровы вымыла
Наташка лицо - ради белизны (и без того белое). Для легкости шага натерли ей
миндалем горьким пятки: танцевать предстоит изрядно. И все с ним - с
озорником Рейнгольдом Левенвольде, которого теперь отравить надо, словно
крысу, за то, что юных черкешенок в доме своем развел. "Мало ему одной меня,
што ли?.."
Дав девке оплеуху, Наталья Лопухина сказала:
- Агажанты мне! И коробочку с мушками... Теперь - тяни!
Пока выбирала мушку, девки ее затянули, как лошадь. Засупонили в
корсет, словно удавили. Не вздохнуть!
- Вот и хорошо, - сказала она, глубоко дыша через нос.
Вокруг Наташки трепыхались фалбалы, и девки сбоку к ней подойти уже не
могли (столь широка была юбка), а подавали, что надо, из-за плеча госпожи. В
разрез груди она вклеила мушку - кораблик под парусом. Достала другую -
сердечком, и - на лоб ее! Для обозначения томности сладострастной подвела на
висках голубые стрелки. И, оглядев себя в зеркалах, поняла, что для любви
готова...
Свидание будет страстным, жестоким и пылким!
На дворе ее перехватил муж и сказал при слугах и конюхах:
- А ты, паскуда, куды собралась в пуху и в перьях?
- Звана на бал к великому канцлеру...
- Детей постыдись! - сказал муж. - Ведь они уже выросли: все про
художества твои ведают... Мне за тебя-то стыдно!
- Дети, сударь, - отвечала Наташка, - не ваши. А - мои!
- Но один-то - мой! - провыл Лопухин. - Я точно знаю...
- В такой наглой уверенности, сударь, я вас никогда еще не
обнадеживала...
И - укатила! В карете она думала о Левенвольде: как он красив и
беспощаден. Руку поднимая, смотрела Наталья на крупный перстень - весь в
голубом сиянии. Лошади завернули карету на Мойку, прямо к усадьбе Рейнгольда
Левенвольде <Усадьба Р. Левенвольде находилась на месте нынешнего
Ленинградского педагогического института имени Герцена, от тех времен
остались некоторые деревья и аллея, ведущая к подъезду института.>. Здесь
было уже немало гостей, и Карл Бреверн, переводчик при Остермане, повел
Наталью по саду. Левенвольде строился знатно (не хуже Бирена): крытые аллеи,
партеры зелени, клены в ряд. А в гущах дерев были устроены
беседки-люстгаузы, куда гости по лесенкам взбирались, в уединении мыслили
или амурничали. А кусты были высажены лабиринтами, чтобы человек весело
заблудился на потеху гостям, которые те блуждания могли из окон дворца
видеть и - хохотать.
Дворец был тоже на диво. Фонтаны падали в бассейны, обложенные мхами и
окаймленные ильменскими раковинами. В обеденной зале играли водяные органы -
особая музыка, в которой вода издавала самые нежные мелодии. Сады и гроты,
павильоны и шалаши - все было в доме баловня судьбы - Рейнгольда
Левенвольде! Быстро и ловко двигался он издалека навстречу прекрасной
Наталье Лопухиной.
- Как я вас ненавижу, - сказала она ему со стоном. - Негодный вы
любитель, мало вам сераля из черкешенок, так вы, сударь мой, еще на Варьку
Черкасскую покусились? Я вас отравлю.
Левенвольде засмеялся, целуя руку ей губами пухлыми:
- Вы вся - очарование, судьба моя! Но рассудите сами: я стану мужем
княжны Черкасской и осыплю вас, моя радость, такими дивными бриллиантами...
Глупенькая, зачем же вам травить того, кто любит вас? - спросил Рейн-гольд
спокойно.
И руку Натальи взял. И перстень разглядел - весь в голубом сиянии.
Сдвинул его чуть-чуть на пальце, и тогда просыпался из него голубой порошок.
Камень вдруг стал медленно и сочно наполняться розовым светом... А Наталья
Лопухина задыхалась: не от ревности - от счастья! От безмерного счастья
придворной шлюхи, ослепленной бриллиантами!
...Она была статс-дама и подруга императрицы. Наталье все дозволено. И
указы грозные не для нее писаны.
Глава 10
Кейзерлинг и Корф особо не жаловали один другого, как и положено
соперникам. Но иногда встречались, беседуя о разном. Карл Бреверн,
переводчик при Остермане, часто оживлял их компанию - при отблеске каминов,
когда вино в графинах кажется рубином, а книги выступают из полумрака,
позлащенные, все в коже тесной, сверкая ребрами, словно рыцари в плотном
каре...
Бреверн явился сегодня поздно, спросил - о чем разговор?
- Об Остермане.., вы его знаете лучше нас.
- Мое мнение об этом человеке сложное, - отвечал Бреверн. - Там, где
нужна интрига, мой начальник просто гениален. Но там, где дело касается
конъюнктур положительных, важных, он просто.., бездарен! Как дипломат, мне
думается, Остерман и талера не стоит. Мне стыдно говорить, но он еще..,
продажен!
- Вас это заботит? - улыбнулся Корф, потянувшись к вину.
- Не скрою - да... Ибо, - отвечал Бреверн, - хотим мы того или не
хотим, но наша родина, маленькая Курляндия, безусловно вольется в Россию, и
судьба России должна стать нашей судьбой. И служить России нам, курляндцам,
надо столь же честно, как мы служили бы самой Курляндии... Не странно это,
барон?
- Нет, отчего же, Бреверн? Я тоже размышлял об этом, - ответил Корф. -
Лучше уж нам перевариться в соку грандиозного русского мира, нежели
Курляндия станет придатком бесстыжей Пруссии иль безрассудной Польши...
Разве не так, Кейзерлинг?
- Но Густав Левенвольде, - сказал на это Кейзерлинг, - кажется, затем и
поехал в Берлин, чтобы Прусского маркграфа Карла сделать мужем маленькой
принцессы... Не станет ли сама Россия придатком бесстыжей Пруссии, барон?
- Молчите, - сказал Бреверн. - Об этом еще ничего не знают в Вене, и
цесарцы не простят России, если предпочтение в женихе будет оказано
Гогенцоллерну, а не Габсбургу...
- Откуда вы сейчас, Бреверн? - спросил его Корф.
- Я от Рейнгольда Левенвольде, и там была Наталья Лопухина - самая
красивая женщина в России... Но я заметил одну странную вещь: перстень на ее
пальце меняет цвет. Когда она пришла - он был голубой, как небеса, а потом
приобрел оттенок крови... Что это значит, бароны?
- Перемена в освещении, - сказал Кейзерлинг.
- Точнее - яд! - поправил Корф. - От яда цвет меняется в том перстне...
В роду Левенвольде, согласно фамильным хроникам, немало было отравителей.
Такой же перстень есть у Густава Левенвольде; возможно, что Рейнгольд свой
подарил Наталье... Красавицы этой надобно стеречься. Но это между нами,
друзья. А вот успели ль вы запастись ядом?
- Зачем? - засмеялись оба - и Кейзерлинг, и Бреверн.
- Затем, - ответил Корф, - что конец наш может ужасен. Нельзя плевать в
душу народа русского бесконечно.
- Я никогда не плевал, - ответил Бреверн.
- Вы - нет, но это делают другие. Уже одно наше засилие в этой стране
Россию не возвышает, а лишь унижает... В гневе праведном русские снесут
голову не только Бирену, но и вам, Бреверн!
- Ты не боишься за свой язык, Корф? - спросил Кейзерлинг.
- А кого мне бояться? Бирена? Ха-ха... Но за мною стоит рыцарство
курляндское. Если же Бирен рискнет закатить мне оплеуху, то он тут же
получит ее от меня обратно...
- Ты редко кормишь, Корф, а больше говоришь... Корф нажал на потаенный
рычаг: стена неслышно поехала в сторону, открывая для обзора гигантскую
библиотеку.
- Вот, - вздохнул Корф, - ради этого я живу! Ради этого имею тысячи
рабов, которые своим неустанным трудом дают мне счастье познавать людские
мысли на расстоянии... - Он вдруг наморщил лоб и стал подозрительно мрачен.
- Вон там, - точно показал рукой, - да, именно там, еще утром стояла одна
книга. Но теперь ее нет на месте! И я не могу понять, кому она понадобилась?
- А что это за книга, Альбрехт?
- Так. Пустяки... О славном французском роде Бирон!
- Бирон или Бирен? - переспросил Бреверн.
- Я сказал четко: Бирон! - повторил Корф. - И к нашему конюху,
ласкающему попеременно то кобыл, то царицу, этот славный род не имеет
никакого отношения. Придется сечь лакея, вытиравшего полки, пока я не узнаю
- куда делась эта генеалогия?
Лакея секли. Книга не отыскалась. Ее унес с собой Кейзерлинг.
***
Можно сказать всякому смело,
Что любовь есть великое дело!
Тогда подобные признания звучали почти кощунственно. Раньше ведь как
было?.. Раскроешь книгу, а там женщина - словно бес худой или сатаны
наваждение: "ногами играюща, глазами дразняща, соблазны выпирающа".
И вдруг явился на Москву из Парижа неведомый человек Василий
Тредиаковский, и книгу выпустил "Езда в остров любви", в коей заговорил он
прозой и стихом ярким о любви Тирсиса и Аминты. Из книги следовало: не
наважденье бесовское, а предмет страсти горячей и благородной - вот что
такое женщина! А дабы любовь обрести, мужчине надобно многим ради женщины
жертвовать...
Словно бомба на Руси разорвалась! Книгу ту - нарасхват. Но книги не
сыскать, так делали так: возьмут одну книжку, соберутся в гости, один
читает, а другие с голоса списывают. Офицеры тоже не гнушались, и канты
любовные в альбомы себе чинно копировали. А потом - поют. Тредиаковского на
Руси не читали, как стихи, а - пели, словно задушевную русскую песню:
Поют птички
Со синички,
Хвостом машут и лисички.
Взрыты брозды,
Цветут грозды,
Кличет щеглик, свищут дрозды...
Вот тогда-то ему было хорошо. Его на Москве ласкали. По боярским
хоромам он хаживал, ел пироги сладкие, пил вина хмельные. Своего-то у пиита
ничего не было - шиш в кармане! Что в гостях упромыслит, то и ладно. Сначала
Тредиаковского приютил у себя Василий Ададуров - математик, ученик великого
Якоба Бернулли, а за это приютство поэт ученого во французском языке
наставлял. Но Ададуров скоро в Питер отбыл, и - спасибо Сеньке Нарышкину.
- Ну, живи у меня! - сказал Сенька. - Только не вздумай свечи палить по
ночам. Сожжешь меня - худо будет...
Да, все было бы замечательно, но потянуло поэта на родимое пепелище - в
Заиконоспасскую школу. Попал он как раз на диспут: богословы спорили о том,
как ангелы тихие сообщают друг другу свои мысли и растет ли в раю роза без
шипов?.. Тредиаковского встретили монахи ласково. Под вечер зажгли свечи в
лубяных стаканах, винца поднесли. Поэт распалился, про жизнь свою
рассказывая, стал неуемно хвастать, как он в Париже учился.
- У самого Роллена! - восклицал. - У великого Роллена!
- Это кто ж такой будет? - спросили. - Не еретик ли?
- А вы, братия заугольная, нешто не знаете, что весь жар политичный
Роллен в творениях своих выразил?
И по всем разговорам философическим объявляется ныне тако, что якобы
бога-то и нет! И не от бога мы произведены были, а от матери-природы.
Архимандрит пробочкой бутыль винную заткнул.
- И - будя! - сказал. - Братия, повытрясите уши... Сей писака, видать,
в Париже оскоромился близ философий подлых. И пущай идет себе, мы его не
звали... Брысь! Брысь!
Пошла о Тредиаковском слава - худая да опасная. Будто он в
"повреждении" своем стал афеистом-безбожником. Ранее бояре знатные рады ему
были, а теперь лакей выйдет и скажет: "Принимать не велено". Иной раз
стихотворец заступал себя перед вельможами.
- Так то, - говорил, - не я же сам придумал! Таково и философия древняя
показывает. Почто афеистом меня кликать? Эвон, говорят, и барон Корф, при
дворе камергером состоящий...
- То - Корф! - отвечали. - А ты есть Васька Тредиаковский, а назовись
нам - кто ты? откуда?
- Произведен родителями в Астрахани был...
- Вот видишь, - улыбались вельможи. - Соответственно тому, тебя, как
астраханского, и выпороть не грешно...
- Да как же драть вам меня? Ведь вы, господа знатные, мои галантные
поэмы читаете? Не я ли вам томность любовную в стихах изобразил? Не вы ли
словеса мои в тетрадки списываете?
- То верно, - соглашались. - Ты еще пиши, мы тебя честь будем. Но от
кнута не только ты., но и мы, бояре, ныне не заказаны...
Тредиаковский смотрел на себя в зеркало. Не горазд! Руки длинные, будто
грабли. Нос пупочкой кверху вздернут. Губы - как пряники, недаром его
губаном зовут. А чулки на ногах тонких, надетые впереверт,
штопаны-перештопаны... Смигнув слезу, пойдет поэт в лакейскую. Похлебает щец
вдоволь, каши поест, кваском запьет.
А дома сидел на кровати Сенька Нарышкин и на фаготе играл нечто
духовное или любовное (не понять было).
- Ты как? - спрашивал.
- Уже сыт, - отвечал стихотворец.
- Сыт - ладно. А чего не пьян?
- Похмелен был, - смущался Тредиаковский. - Меня подчивали...
Однажды Сенька ему свой фагот протянул.
- Дуди, - велел. - Дуди так, чтобы нас не подслушали...
Печальным воем наполнились комнаты, и Нарышкин душу излил:
- Потаенно признаюсь тебе, друг: цесаревна Елизавета меня до себя
приблизила. А я на Камчатку, вослед Шубину-сержанту, ехать не желаю. И решил
я, на тебя глядючи, за границу тишком отбыть. Лютости жизни российской моему
сердцу не перенесть... Убегу! Стану учиться в Европах, как ты, философиям
разным. Может, даст бог, и сподоблюсь разума... <С. К. Нарышкин (1710 -
1775) в эмиграции скрывался под именем Тенкина. Впоследствии был видным
дипломатом, известен дружескими отношениями с Дидро и Вольтером; организатор
первого в России рогового оркестра; после ссылки А. Шубина был тайно обручен
с цесаревной Елизаветой Петровной.>. А коли я утеку, так тебя, как
человека мне близкого, до Ушакова таскать станут. Потому и советую тебе от
души: покинь сразу меня, чтобы изветов не было...
Подался поэт к своему патрону, князю Куракину, что был раньше послом в
Париже. Но князь столь пьянственно и грубо жил, что отвратило поэта от дома
богатого. "Труд, едино труд прилежный все побеждает!" И с такими-то вот
мыслями не уставал Тредиаковский трудиться. Всюду пишет. Огарочки свечные не
выкидывал. В гостях, где увидит свечу оплывшую, сразу воск соберет, скатает
в кулаке и окатыш в карман сунет. Потом он сам себе свечки делал. "Неусыпное
прилежание ко славе языка российского, - внушал он себе, - единым моим
желанием должно быть! И не может так статься, чтобы трудов моих отечество не
признало... Овидию тоже нелегко живалось, да зато стал он Овидием!"
Василий Никитич Татищев пожелал с Тредиаковским дружбу завесть.
Пригласил к себе и стал печалиться:
- Уж меня и жрут, и жрут, и жрут... И докеда эта мука тянуться будет?
Хоть бы в Сибирь на заводы отправили, не пропал бы!
- Я сам в еретиках пребываю, - отвечал ему поэт. - Мне уже подметное
письмо кинули. Грозятся кровь мою еретическую пролить. Но оставим этим
тартюфам их суеверное бешенство... Ныне вот язык российской в небрежении
пребывает. И кто за него, бедненького, вступится?
- Чисть его, чисть, - говорил Татищев сумрачно, кота черного на коленях
лаская. - Язык-то наш замусорили уже словами тяжелыми.
- То верно, - согласился поэт. - Однако с иноземного на русский
переводить очень трудно. Вот и я долго не мог перетолмачить слово
"кокетство". Получилось у меня: "глазолюбность". Но, чую, не то! Не передать
смысла! Может, какие-то слова иноземные следует так и впихнуть в грамматики
наши, не переводя... Ну как тут не вспомнить Бориса Волкова? Петр Первый,
государь наш, дал ему книжицу о садоразведении перевесть на русский. Книжица
та - тьфу! На два дня работы! Однако два дня прошло. Волков в меланхолии
жестокие впал и на третий день.., зарезался!
- А отчего меланхолии-то его?
- Да никак не мог Волков найти слов русских, дабы заменить ими слова
иноземные.
Татищев, осердясь, прогнал с колен кота.
- Ну и дурак, что зарезался! Российской язык - велик и знатен. Поискать
- так всегда слово нужное сыщется. Коли одним словом не выразишь смысла,
можно и два применить, беды особой не будет...
Брякнул колоколец с улицы - Татищев побледнел:
- Никак, за мной? Эх, потащут на суд нескорый, на суд не праведный...
Ты, братец суда российского всегда бойся!
А вскоре схватили и Тредиаковского, повезли в Петербург. "Ну, - думал,
- мне философия да Роллен знатной бедой аукнутся!" Однако нет: честь честью
приняли при Академии, Шумахер поэта оглядел и велел ему башмаки стоптанные
переменить.
- Да нету у меня вторых. Прожился вконец! Повели так - в стоптанных.
Прямо в Летний дворец, что стоял посреди сада. Не казнили, видать, а
миловали. Вышел к нему барон Корф (тоже безбожник славный) и был очень
приветлив.
- Ея величество, - сказал по-французски, - желает прослушать ваш
перевод с аббата Поля Тальмана... Не обессудьте, сударь, я вашей поэмы не
читал, ибо русского языка не знаю. Но сам Тальман мне с юных лет знаком, и
государыне я уже доложил о вас в самых наилучших выражениях...
Ввели. Вот она, матка российская! Кофта на ней алая, юбки черные, лицо
рябое, глаза - как угли. На улице мороз трещит, а окна все настежь. Жмутся
по углам продрогшие фрейлины. А ей - хоть бы что! И вдоль стен ружья стоят,
луки, лежат стрелы кучами...
- Наслышана я, - заговорила Анна ужасным басом, - будто ты вирши
сочинил игривые. И в тех виршах про томление крови и постельные роскоши
усладительно пишешь. Про любовь я всегда рада послушать... Уважь - прочти!
Испугался пиита. А рядом с императрицей стояла цесаревна Елизавета
Петровна (краса писаная) и глазом ему подмигнула легонечко: "Мол, не робей,
Васька, - жарь!" И начал Тредиаковский читать про любовь... Читал, читал,
читал. Вдруг Анна Иоанновна ружье схватила, в окно - трах! Камнем упала с
неба птица, пробитая на лету. Кинулись служки с порохом, быстро ружье
перезаряжая. Тредиаковский даже рот раскрыл...
- Чего замолк? - рявкнула Анна. - Чти далее! И так, пока читал он
поэму, Анна Иоанновна время от времени хваталась то за ружье, то за лук
тугой.
Падали пронзенные птицы, осыпая с ветвей дерев снежную замять...
Наконец Тредиаковский осип. С голоса спал. Закончил. Фрейлин колотило от
мороза. Что будет? Елизавета Петровна тоже озябла, больше ему не
подмигивала.
- Поди сюды, - велела Анна, и стихотворец приблизился.
Императрица воздела над ним свою красную, как у прачки, длань и..,
тресь поэта! Тредиаковский так и поехал задницей по паркетам. Тут его взял
за локоть барон Корф и поспешно вывел прочь.
- Сударь мой, - спросил у него поэт, вконец обалдевший, - оплеуху
высочайшую как прикажете понимать?
- Понимайте, - ответил Корф с улыбкой, - как оплеуху всемилостивейшую.
Сия оплеуха означает, что ея величество остались вашими стихами вполне
довольны... Дело теперь за одой!
Треск этой оплеухи долетел до Шумахера, и теперь при дворе поэт был
известен. От него требовалось ныне немногое: ну, ода.., ну, лесть.., ну,
высокие слова! "Что бы ни было, - размышлял Тредиаковский, - а на
милостивцев надежды слабы. Самому надобно трудиться, и сим победить..."
Он был вечным тружеником: честь и слава Василию Кирилловичу
Тредиаковскому! Вечная ему слава...
***
Тиран самодержавный, который не стоит похвал, всегда особо страстно
желает похвалы слышать. Для этого надобно лишь откупить поэтов, художников,
музыкантов - и они безжалостно будут сожигать фимиам сатрапу кровавому,
только плати им за это исправно, только время от времени по головке их
поглаживай. А иногда тресни их по башке - тогда они совсем хороши будут.
Так было и при Анне Иоанновне: отныне все, что делалось в искусстве,
должно было восхвалять мудрость ее и величие. А наука должна была изыскивать
способы ученые, дабы развлекать Анну от забот государственных, чтобы
"матушка" не скучала. И коли писал живописец картину, то Анна пальцем ему
указывала:
- А сюда персону мужика в лапотках и онучах чистеньких вмажь! Да чтобы
он без дела не сидел, а на лирах Аполлоновых мне славу играл.
Особенно угодничали в одах хвалебных немцы-академики - Юнкер да
Штеллин, а Тредиаковского обязали переводить всю нечисть на русский (оды
печатались на двух языках сразу). Насколько был хорош пиита в своих виршах
про любовь, про весну и осень, про зверушек разных - настолько плох он был в
переводах славословящих.
И Россия тех од высокопарных его уже никогда не распевала!
- Черт знает что, - ругался Бирен. - Вот читаю Штеллина - до чего
прекрасно! Читаю перевод Тредиаковского - до чего бездарно!
Глава 11
Король прусский испытал радость: Густав Левенвольде прибыл в Берлин
посланцем счастья, и маркграф Карл Бранденбургский уже мог считаться женихом
маленькой принцессы в России. От этого быть на престоле русском
Гогенцоллерну по крови, и великие выгоды чуял король Пруссии, вчерашний суп
второпях доедая...
- Что бы нам продать в Россию подороже? Помню, - сказал он, - в
цейхгаузах у нас скопилось много шпаг - ржавых! Жаль, никто не купит. Есть
еще голенища от старых ботфортов... Кому бы их сбыть? Я придумал, - вдруг
рассмеялся король, - едем на сукновальни...
На сукновальнях Вильгельм Фридрих осмотрел бракованное сукно.
- Клей! - крикнул он, и сукно опустили в чан с клеем. Никто ничего не
понял, а король уехал в Потсдам.
Чистенькие суконные небеса нависали над маленькой Пруссией и
курфюршеством Бранденбургским. В этой стране, составленной из двух кусков,
еще ничего не было решено. И даже король Пруссии не был.., королем. Он сам
себе присвоил этот титул! Никто за ним этого титула не желал признавать. Но
меч солдата и весы купца должны на