ицитом такси после полуночи, я развозил по городу публику, собирая трояки и пятерки. Однако, такая сравнительно обеспеченная жизнь тянулась недолго: в гаражах стала неожиданно появляться милиция, проверяла документы, запугивала ОБХССом, грозилась привлечь за тунеядство и нетрудовые доходы; ГАИшники все чаще останавливали, когда я кого-нибудь вез, штрафовали незнамо за что, кололи дыры в талоне, пугали, что конфискуют логово, и конфисковали б, располагай доказательствами Ћиспользования личного транспортного средства в целях наживыЛ, но я никогда не торговался с пассажирами, не заговаривал о деньгах, не довезя до места, да и тогда, впрочем, не заговаривал и уезжал порою ни с чем. Однажды логово остановил мужичок, подчеркнуто непримечательный, и спросил, сколько будет в Теплый Стан. Нисколько, ответил я, носом почуя в мужичке провокатора. Нисколько. Мне туда не по пути. А было б по пути -- подвез бы бесплатно. Словом, меня обкладывали, и, опасаясь потери логова и прочих неприятностей, я притих, и денег почти не стало. То есть, натурально не стало: не стало на бензин, не стало на что есть. Меня до нервического смешка поражало, как много сил и времени тратит огромное это государство на мелкую месть тем, кто рискнул выйти из его подчинения, как по-детски, по-женски оно обидчиво, невеликодушно, однако, смехом сыт не будешь, особенно нервическим, и я все чаще брал в долг у Крившина -- единственного человека, не считая нищей Маши, к которому мог обратиться. Но нельзя же бесконечно брать в долг, даже твердо рассчитывая возместить все логовом и посылками из Штатов, тем более, что и Крившин был богат весьма относительно и уже имел мелкие неприятности, так сказать: предчувствие неприятностей -- оттого, что приютил меня: почти год я бесплатно жил на его даче -- нельзя!
Вот и сейчас -- у меня не было несчастной тридцатки, двадцати девяти, если точнее, рублей сорока копеек позарез нужных для подарка, не было денег, не было Крившина под рукою, почти не было бензина в баке логова, и я вынужденно попросил Наташку раздобыть эти несчастные рубли где угодно (у того же отца -- где ж еще?!), съездить в Москву, в Детский Мир, и привезти сюда педальный автомобильчик. Наташка, не задавая вопросов, словно сладким долгом ей казалось исполнять любую мою прихоть, отправилась на платформу к электричке. Тем временем я, порывшись в хламе, сваленном в углу сарайчика, извлек на свет Божий действующую модель парового двигателя на угольной пыли с полным сгоранием -- любимого моего детища. Несколько подржавевшая, она, вообще говоря, оказалась в порядке, только пропал куда-то, потерялся при одной из перевозок агрегат, размельчающий уголь, и я добрые два часа бросал в мелкий стакан электрокофемолки куски антрацита, запасенного на зиму для обогрева дачи. Когда топлива набралось достаточно, я без особого труда запустил мотор и несколько минут сидел неподвижно, прислушиваясь к ровному его шуму и в тысячный, в стотысячный раз не понимал, почему и он, и десяток других моих изобретений оказались никому не нужны в обидчивом этом государстве.
Появилась Наташка, таща на себе громоздкий, некрасивый, покрытый мутно-зеленой краскою автомобильчик с маркою АЗЛК на капоте -- маркою завода, где проработал я без малого двенадцать лет, наиболее творческих, наиболее энергичных лет моей жизни. Я смотрел на зеленого уродца и вспоминал ново-троицкое детство, рассказ отца, что, дескать, где-то там, в большом мире, существуют педальные автомобильчики, и что, если бы такой чудом попался нам в руки, мы непременно приладили бы к нему мотор, и я раскатывал бы по деревне, пугая пронзительным треском уличных собак и заставляя старух, сидящих на завалинках, креститься мелким крестом. Чуда, конечно, не произошло, и, хотя отец смастерил-таки мне самодвижущуюся ледянку, летом превращающуюся в маленький мотороллер, педальный игрушечный автомобиль так и остался до самого сегодня нереализованной мечтою, символом счастья. Мне иногда казалось, что и сына я себе заводил чуть ни исключительно затем, чтобы было с кем пережить обретение мечты -- но прежде моему намерению резко противились и Альбина, и тесть с тещею, а, главное, самого Митеньку ни велосипеды, ни самокаты нимало не интересовали. Сейчас я надеялся, что ситуация изменилась: мое дело -- обойти запреты, а Митенька должен сесть за руль из любви к своему папе Волку (как он с легкой руки Альбины меня называл) -- из любви, обостренной редкостью наших встреч, которым бывшие мои родственники всеми силами препятствовали, особенно в последнее время, когда у меня почти не стало денег.
Весь следующий день я упихивал паровик, то одним, то другим углом выпиравший наружу, в узкое пустое пространство багажника, ладил передачу, сцепление, водяной бачок, и перед глазами все стоял отец, мастерящий мотоледянку. Ледянками там, в Сибири, назывались нехитрые сооружения, состоящие из широкой полуметровой доски, залитой с исподу льдом, и другой, под острым углом к ней прибитой дощечки с поперечиною для рук -- род зимнего самоката, который, отталкиваясь ногою, удавалось разогнать настолько, чтобы два-три метра проехать по инерции. Едва выпал первый снег, все пацаны Ново-Троицкого выкатывали на улицу. Имелась такая ледянка и у меня, и вот отец принес как-то из своих мастерских велосипедный моторчик, приспособил его вертеть два колеса с лопастями из старых покрышек, и они, опираясь на снег, толкали вперед это трескучее, дымящее сооружение. Больше всего мне понравилось тогда и запомнилось до сих пор, как остроумно решил отец идею сцепления: двигатель, подвешенный снизу к пружинящему дырчатому металлическому сиденью от старой сенокосилки, начинал вращать колесный вал, едва я на это сиденье взбирался, прижимая собственным весом маховик к оси. Ледянка лихо носилась по длинной, укатанной санями, желтеющей пятнами лошадиной мочи единственной улице Ново-Троицкого, я гордо восседал, и мальчишки, не особенно меня жаловавшие, сходили с ума от зависти, подлизывались и клянчили.
Еще день я посвятил механизмам, которые, собственно, и должны были решить дело: тормозной тяге, рулевой передаче, тросику регулировки давления. Нет, разумеется, я, отбросивший в свое время скальпель, грубо не шулерничал, играя с судьбою, не подпиливал рычаги, не разлохмачивал тросик: вся механика, такая, какою выходила из-под моих рук, могла бы преспокойно проработать себе и год, и два, и десять -- просто зазоры я делал на верхнем пределе, натяги -- на нижнем: ОТК пропустил бы без разговоров, но если бы Всемогущему Случаю под управлением голубчиковой шоблы захотелось вмешаться в эту историю, он нашел бы за что зацепиться: наперерез крохотному зеленому автомобильчику, ведомому шестилетним ребенком, понесся бы грузный, заляпанный цементом самосвал, и ребенок бы жал на тормозную педаль -- но она проваливалась, пытался сбросить давление -- но тросик заедало в оболочке, крутил, чтобы увернуться, баранку -- но колеса не слушались бы руля, и вот подарок папы Волка сминается, плющится в лепешку тоннами веса самосвала, десятками тонн кинетической его энергии, и плотоядно улыбается сквозь ветровое стекло Настя, капитан Голубчик. Впрочем, я довольно легко справился с ужасным видением, потому что, посудите сами: слишком уж невероятно, чтобы и самосвал подвернулся, и колеса заклинило, и тросик давления не сработал, и тормоза -- все это вдруг, одновременно: невероятно, слишком невероятно!
На четвертое утро, в день митенькиного рождения, подарок мой оказался полностью готов. Последний штрих -- уж и не знаю зачем -- я нанес с помощью ножниц и эпоксидки: разыскал в крившинском кабинете экземпляр паскудного ЋРусского автомобиляЛ, из плотного листа иллюстрации аккуратно вырезал фотографию расположенных овалом литых литерок прадедовской фирмы: ЋВодовозовъ и СынъЛ, и заклеил этим куском бумаги марку АЗЛК. Наташка раздобыла у соседей ведро бензина, я заправил логово, привязал к крыше грязно-зеленый автомобильчик и направился в Москву. Я верно подгадал время: тесть с тещею на работе, Альбина, может, и дома (как оказалось впоследствии -- действительно, дома), но, занятая сочинением песенок, отправила Митеньку гулять с восьмидесятилетней бабой Грушею, старухой, вот уже лет шестьдесят живущей у Королей, вынянчившей и бывшую мою тещу, и бывшую мою жену, и теперь нянчащей моего сына. Баба Груша -- я и это заранее взял в расчет -- относилась ко мне особенно хорошо, как к славянской родственной православной душе, затерявшейся в клане иноверцев, и часто, нарушая приказы хозяев, дозволяла мне общаться с Митенькою. Вот и сегодня, сын, едва увидав логово, побежал к нему, ко мне, а баба Груша приветливо улыбнулась, кивнула, сказала здравствуйте вам и отошла к лавочке, где уже сидели двое ее ровесниц. Митенька, захлебываясь, рассказывал о каких-то важных событиях шестилетней своей жизни, декламировал свежевыученные стихи, но сегодня, вопреки обыкновению, мне было не до митенькиного лепета.
Я отвязал и снял с крыши зловещий свой подарок, и Митенька, изо всех сил изображающий радость, с наигранным удовольствием втиснулся в сиденье автомобильчика и стал внимательно слушать, как и что следует нажимать, а у меня прямо-таки не хватало терпения объяснить до конца, я раздражался непонятливостью сына, покрикивал, раз даже обозвал идиотом, но мальчик все сносил терпеливо и ласково, словно понимая ужасное мое состояние.
И начал Исаак говорить Аврааму, отцу своему, и сказал: отец мой! Он отвечал: вот я, сын мой. Он сказал: вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения? Авраам сказал: Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой. И шли далее оба вместе.
Заработал мотор. Я сказал: ну, покатайся, отшагнул к логову, и Митенька поехал кругами по выходящему на улицу двору, пытаясь всем видом показать, как ему хорошо и нравится, хотя я знал: не нравилось, не было хорошо, а скорее -- страшно. И тут в конце улицы возник самосвал, такой точно, как представлялся в недавнем бреду: голубой, заляпанный цементом, и я уже мог не оборачиваться, заранее зная, что на личике сына появилась растерянность, означающая первый отказ -- вероятно, руля. Не помня себя, бросился я наперерез автомобильчику, пытаясь, надеясь остановить его, но, словно споткнувшись о натянутую веревку, упал и, как ни тянулся -- не достал, не успел -- правда-правда, я очень старался, изо всех сил, всех сухожилий, но просто не-ус-пел! -- и дело продолжало идти, как ему предназначено, а после -- угадано мною: все, что могло и не могло -- заклинивалось в положенные сроки, стопорилось, ломалось, и были расширенные митенькины глаза, и лязг металла, и ничем не остановимая энергия весовых и кинетических тонн -- только я не успел заметить, сидела ли рядом с водителем Настя, капитан Голубчик.
Когда я пришел в себя, улицу забил народ, ГАИшный и санитарный РАФики мигали синими маячками, кто-то что-то мерил рулеткою, билась головою об окровавленный асфальт Альбина, а милицейский лейтенант заканчивал диктовать сержанту черновик протокола: Отруп на местеО Написали? Труп на месте.
Это у них такая терминология.
Пять вечера, а уже совсем темно: мрак упал на землю как-то мгновенно. Еще полчаса назад низкое серое небо экспонировало пьяных, в сальных, измазанных глиною телогрейках людей, насыпающих над крошечною могилою трехгранную усеченную призму первоначального холмика -- а сейчас только запад подрагивал в зеркальце заднего вида мутно-зеленой полоскою, светлой на темном фоне. Когда в ночь на первое октября стрелки часов перевели назад, на законное их место, время вдруг сломалось, дни превратило в вечера, утра и вечера упразднило вовсе, а тут еще вечная пасмурность и -- несмотря на начавшийся декабрь -- незамерзающая слякоть.
Переночую у тебя, не поворачивая головы, не скосив глаз в мою сторону, сказал Водовозов, сказал без тени просьбы или вопроса, проинформировал. Куда мне сегодня на дачу! Даже эта фраза, по смыслу похожая на извинение за бесцеремонность, никаким извинением на деле тоже не являлась и, как и первая, ответа от меня, в сущности, не требовала. Волк включил мигалку, почти не сбросил скорость, резко переложил руль направо, и логово, отвратительно визжа резиною, оторвав левые колеса от асфальта -- я изо всех сил уцепился за скобу над дверцею -- влетело с кольцевой в клеверный лепесток развязки и под изумленным наглостью водителя взором ГАИшника покатило по Ярославскому шоссе, ярко-желтому от холодного огня натриевых ламп. ГАИшник не засвистел вслед, и ни один из попавшихся после не попытался перехватить логово -- то ли были они парализованы волнами злобного раздражения, исходящего от Волка, то ли просто -- принимали экстравагантный автомобиль с забрызганными грязью номерами за нечто дипломатическое.
Если по полупустынной кольцевой машина шла сравнительно ровно, хоть и с бешеной скоростью -- здесь, в городе, виляя из ряда в ряд, резко тормозя у светофоров, а срываясь с места еще резче, поворачивая на всем ходу, она как бы напрашивалась, нарывалась на аварию, на крушение, на дорожно-транспортное происшествие с человеческими жертвами -- труп на месте! -- и уж конечно, знай я Водовозова чуточку меньше -- давно перетрусил бы, наложил в штаны, потребовал бы остановить и выскочил -- а так -- ехал, почти не обращая внимания, только мертво держался за скобу, и спокойствие мое объяснялось не столько тем, что Волк был в свое время классным раллистом, Мастером Спорта и так далее, сколько уверенностью, что он, в сущности, слишком холоден и жесток для самоубийства, особенно такого неявного и эмоционального. Куда его положить? думал я. Ведь ко мне сегодня напросилась ночевать Наташка. Похоже: сговорились заранее. НеприятноО Но, с другой стороны -- как откажешь в приюте человеку, только что похоронившему единственного сына? Был у меня знакомый -- он умел прямо сказать: если ты, мол, останешься у меня -- мне придется ночевать на вокзале: не переношу, когда в моем доме спит чужой -- у Волка, наверное, такое тоже получилось бы, а я -- не умел. Можно, конечно, попросить у соседей раскладушку, продолжал я размещать в двухкомнатной лодке волка, козу и капусту, и положить гостя в кабинетеО А, черт с ним! пускай устраивается на диване, Наташку -- в спальню, а я посижу ночь за столом, поработаю. Раньше ведь как хорошо выходило: часам к трем посещает тебя какая-то легкость, отстраненность, оторванность от мира, и слова возникают не в мозгу, а словно сами стекают из-под шарика ручки, и назавтра смотришь на текст, как на чужой, и ясно видишь, что в нем хорошо, что -- плохо. Или отправить Наталью домой, к бабушке?..
Наталья, издалека распознав характерный шум логова, встречала нас на лестничной площадке, в проеме открытой двери, и мне не очень понравились взгляды, которыми обменялись они с Волком. Нет-нет, хотел было я ответить на наташкино предложение, хотя под ложечкою и посасывало. Нет-нет, спасибо, Наташенька -- какой же может быть после всего этого обед? но, едва открыл рот, Волк, из-за которого я, собственно, и деликатничал, опередил, сказал: да, спасибо, с удовольствием, и даже не удержался от стандартного своего каламбура, сопровожденного губною улыбкою: голоден как волк. Когда ж ты успела сварить обед? спросил я. Опять в институт не ходила? А на первом курсе этоО А!.. махнула рукою Наталья, тоже мне -- обедО Финская куриная лапша из пакетика, пельмени, сыр, колбаска, растворимый кофе на десерт -- приготовление всего этого и впрямь не требовало ни времени, ни сил.
Скорбно и деликатно молчали только за супом, потом все же разговорились. Почему ты покупаешь растворимый? начала Наташка. Бурда! Ни вкуса, ни запаха, ни удовольствия сваритьО и пошла болтовня о том, что наш кофе вообще пить невозможно, что, дескать, еще в Одессе, не распечатывая мешков, погружают их в специальные чаны, чтобы извлечь из зерен кофеин на нужды фармацевтической промышленностиО А, может, и правильно, что болтаем? главное только -- чтобы не о веревке в доме повешенного, подумал я и сам же, не заметя, а, когда заметил -- поздно было останавливаться, еще неделикатнее -- о веревке и заговорил, припомнив услышанный на днях случай, который запал в память жутким своим комизмом и буквально символической характерностью: якобы в некоем харьковском НИИ разгорелась борьба за долгосрочную загранкомандировку, и якобы один из претендентов, член партии, кандидат наук и все такое прочее пустил про другого претендента, члена партии, доктора наук и тоже все такое прочее слушок, будто тот, доктор, есть тайный еврей по матери, и слушок дошел куда надо, и у доктора что-то заскрипело с документами, затормозилось, и он, взъярясь, убил кандидата из охотничьего ружья прямо на глазах изумленных сотрудников. Se non e vero, e ben trovato, козыряя первыми крохами институтского итальянского, заключила мой рассказ Наталья. Если это и неправда, то, во всяком случае, хорошо выдумано. Да, сказал Водовозов. Сейчас-то уж, надеюсь, они меня выпустят.
Я понимал, что, как ни подавлен Волк смертью Митеньки, мысль об исчезновении единственной преграды к эмиграции не могла не являться в его голове, пусть непрошеная, самодовольная, ненавистная -- и все-таки, услышав ее высказанною, я гадливо вздрогнул. Нехорошая сцена на кладбище встала перед глазами, и я подумал, что в каком-то смысле не так уж Альбина была и неправа, набросившись на Волка, колотя его крепенькими своими кулачками, крича: убийца! Вон отсюда! как ты посмел приехать?! то есть, разумеется, и права не была, да и не шло ей это, и все же какие-то, пусть метафизические, едва уловимые основания у нее имелись. Волк схватил Альбину за волосы, оттянул голову так, что лицо запрокинулось к серому небу и обнаружился острый кадык на хрупкой шее, и хлестал бывшую жену по щекам, наотмашь, не владея ли собою, не найдя ли другого способа обороны, просто ли пытаясь остановить истерику, и тут Людмила Иосифовна, теща-гренадер, джек-потрошитель, бросилась на защиту кровинки, но поскользнулась на кладбищенской глине и растянулась в жидкой грязи, юбка и пальто задрались, открыв теплые, до колен, сиреневые панталоны с начесом, как-то дисгармонирующие с представлением об интеллигентной еврейской женщине, кандидате медицинских наук. Маленький тесть, Ефим Зельманович, не знал в растерянности, куда броситься: защищать ли дочку от бывшего зятя, поднимать ли стодвадцатикилограммовую свою половину, а та, пытаясь встать с четверенек, скользя по мокрой коричневой глине коленями и ладошками, пронзительно орала: оттащите мерзавца! оттащите же мерзавца!! убейте, убейте его!!! и крики ее накладывались на визг дочери и хлопки водовозовских пощечин, и глина выдавливалась между пальцами эдакими тонкими змеящимися лентами.
После кофе мы с Волком закурили, Наталья стала убирать со стола, мыть посуду. Что же теперь? думал я. Позвать их в кабинет, натужно выдумывать темы для разговора?.. Или телевизор включить, что ли? На часах -- самое только начало восьмогоО -- и тут Наталья, оторвавшись от раковины, выручила меня, но так, что лучше бы и не выручала: я покраснел, готовый сквозь землю провалиться от ее бестактности: папочка, мы с Волком Дмитриевичем дунем, пожалуй, в кино. Тут у нас новая французская комедия -- ЋНикаких проблем!..Л Надо ж ему немного развеяться! Как, Волк Дмитриевич, дунем? Я думал: Волк сейчас убьет ее на месте, убьет -- и будет прав, но он только улыбнулся -- снова одними губами -- и сказал: что жО если новаяО Ты с нами не хочешь? Не придя еще в себя, я пробормотал, что лучше, пожалуй, поработаю, и они с облегчением пошли одеваться.
Хлопнула дверь -- я остался в квартире один. Зажег обе настольные лампы, задернул плотную штору -- внизу, далеко, взревело логово, потом звук пошел diminuendo и смолк -- укатили. Последние годы я совсем плохо переносил пасмурную московскую осень, вернее, ее дни: болела голова, слабость и лень растекались по телу, невозможно казалось заставить себя ни взяться за что-нибудь, ни выйти на улицу, но, едва опускалась на город полная тьма, скрывая низкие, задевающие за шпили сталинских небоскребов тучи, ко мне обычно возвращались бодрость, работоспособность, и окна я занавешивал по привычке, а не из желания отгородиться от погоды. Сейчас, конечно, было не то: никакая работа в голову не шла, я тупо перебирал листы неоконченной статьи для ЋНауки и жизниЛ, а сам думал о Волке, о его отце, о его сыне, обо всей этой кошмарной истории. Наконец, отодвинув статью в сторону, я достал из дальнего уголка нижнего ящика хрупкие, пожелтевшие по краям заметки к ненаписанной книге, и передо мною пошли в беспорядке, тесня друг друга, ее запахи, ландшафты, интерьеры, ее героиО Рвались рядом с поручиком Водовозовым, копающимся в моторе броневика, немецкие бомбы и выпускали желтоватый ядовитый газ; теснились толпы на севастопольской пристани, давя людей, спихивая их с мостков в узкую щель подернутого радужным мазутом моря; где-то на Больших бульварах полковник-таксист исповедовался бывшему подчиненному в грехах и горестях парижской жизни и просил денег; высокие дубовые двери посольства пахли распускающимися почками русских берез, но этот запах перебивался запахами пота и переполненной параши, которыми шибала в нос под завязку набитая лубянская камера; предводимая старшим лейтенантом Хромыхом, безжалостно сжимала кольцо вокруг оголодавшей волчьей стаи облава -- тот, которому я предназначенО усмехнулсяО и поднялО р-р-р-ужьеО -- и зимняя тайга потрескивала под пятидесятиградусным безветренным морозом, но в первоначальных, шоковых слезах и народной скорби приходил-таки март и (с огромным, правда замедлением -- почти год спустя) радость и надежды этого марта выплескивались на праздновании никого в Ново-Троицком не волнующего воссоединения с Украиной, и висели по улицам древнерусские щиты из фанеры с цифрами 1654-1954, и трепыхали флаги, и раскатывали веселые, украшенные еловыми лапами и цветами из жатой бумаги поезда саней, и шла в клубе ЋСвадьба с приданымЛ. Ха-ра-шо нам жить на све-е-те, беспакой-ны-ым ма-ла-а-дымО -- пела артистка Васильева через повешенный на площади колокол. Но и праздник кончался -- одно похмелье тянулось бесконечно, и в едком его чаду плыли, покачиваясь, лица Зои Степановны и умирающего от рака отставного капитана; лица Фани с Аб'гамчиком; лица распорядительных профкомовцев, несущих к автобусу заваленный георгинами и гладиолусами гроб с телом георгиевского кавалера; и лицо Гали-хромоножки, молоденькой фрезеровщицы с ГАЗа, первой волковой женщины, оставленной им через четыре месяца после того зимнего вечера со снежком, синкопировано похрустывающим под ногами, лицаО
Снова хлопнула дверь -- я так увлекся, что и не слышал подъехавшего логова -- и Волк с Натальей проскользнули в спальню: на цыпочках -- якобы чтоб не мешать мне работать. Теперь онемела и ненаписанная книга, и единственное, о чем я мог думать: что? что происходит за увешанною чешскими полками стеною, за тонкой дверью из прессованных опилок? Только думать: постучать, позвать, войти -- на это я не решился бы никогда.
Наверное, с час просидел я за столом, тупо уставясь на узкую полоску ночного неба, проглядывающего в створе штор, потом лег, не раздеваясь, на диван, лицом к спинке, и -- самое смешное -- заснул.
В логове, после кино, Наталья провоцировала целоваться, губы ее были так же нежны и мягки, как подушечки пальцев, и так же мало производили на меня впечатления. От природы довольно холодный, я никогда в жизни -- даже в шестнадцать -- не терял головы от женских прикосновений и поцелуев, никогда не отключался полностью, никогда не доходил до бесконтрольности -- но сейчас меня самого удивила степень моего безразличия: дыхание не сбивалась, кровь не приливала к голове и, главное, неО ну, словом, индикатор возбуждения пребывал в абсолютном покое. Удивила, но покуда особенно не встревожила: мало ли что? похороны, устал. И только часом позже, в крившинской спаленке, когда Наталья завела руки за спину, под свитерок, щелкнула пряжкою лифчика и, закатав свитерок вместе с лифчиком под горло, выставила для обозрения, для поцелуев, для ласк большие спелые груди, а я снова ничего, в сущности, не испытал -- только тогда я дал себе ясный отчет, не поддаваясь больше искушению объяснить индифферентизм особым состоянием после смерти сына и похорон, после долгой, наконец, болезни, что с этим делом отныне для меня кончено, что вот оно -- наказание, плата за отъезд, за свободу жизни, свободу творчества -- и похолодел от ужаса. Бог с ними, мне не жалко этих радостей -- я попользовался ими довольно, но, оказывается, убивая Митеньку, глубоко в душе хранил я надежду, что, уехав, сотворю где-нибудь там, в Америке, нового сына, другого, потому что должен же быть у меня сын, должен быть кто-то, кто переймет мою жизнь, мое дело -- Водовозовъ и Сынъ -- как же иначе?! Я смотрел на наташкину грудь, гладил ее, проходя пальцем по нулевому меридиану, через сосок, который, давно взбухший, в секунды прикосновений напрягался еще сильнее, вздрагивал, и из последних сил отчаянья пытался возбудить себя, но не получалось, и только возникала в памяти другая грудь, которая могла бы выкормить другого моего сына, другого другого, грудь, выпростанная не из французского, купленного в ЋБерезкеЛ на чеки Внешпосылторга, а из полотняного, за тринадцать рублей семьдесят копеек дореформенных денег, с тремя кальсонными, обшитыми белой бязью пуговками лифчика -- грудь Гали, фрезеровщицы с ГАЗа, первой моей женщины.
У нее было нежное, чуть осунувшееся лицо, покрытое патиною страдания -- прекрасное лицо с огромными глазами -- и я, студент-первокурсник, полтора года вынужденный по хрущевской задумке работать в вонючем цехе у вонючего станка -- я отрывал взгляд от суппорта и долгими десятиминутиями смотрел, ничего покуда в страдании не понимая, на темно-серые глаза, опущенные к оправке, в которую, одну за одною, безостановочно, бесконечно, с автоматизмом обреченности, вгоняла она гайки, чтобы прорезать коронный паз -- я смотрел на Галю, а она, казалось, не обращала на меня никакого внимания. Девок в цехе работало много: веселых, доступных, часто -- недурных собою, и я не раз, зайдя на второй смене, ближе к концу ее, к полуночи, в инструменталку взять резец, заставал Люську-инструментальщицу, сладострастно пыхтящую с отсидевшим три года слесарем Володькой Хайханом за полусквозным, неплотно уставленным ящичками стеллажом, или кого-нибудь еще, или даже несколько пар сразу, подпитых, подкуренных -- но к Гале не подходили, не клеились, и я поражался этому, потому что даже тогда понимал, что никакому природному целомудрию не выстоять под ежедневным -- годами -- напором социальной среды.
Как-то зимою, после второй смены, я встретил Галю на остановке и, сам не ожидая от себя такой смелости, сказал: пошли вместе. Провожу. Пронзительно трогательным было покорное ее согласие, и мгновенье спустя я понял причину вынужденного целомудрия Гали: она сильно, заметно хромала. Ну и что ж! пытался я оправдать свое невнимание, ибо отступать уже казалось неудобно. Подумаешь! не в хромоте дело! а снег поскрипывал под ногами в неровном, синкопированном ритме.
За тонкой перегородкою ее комнатки -- вот, как сейчас Крившин -- похрапывали бабка и мать, и патина страдания исчезала, стиралась с галиного лица, видного даже в полной тьме жарких наших ночей, и мне удивительно, неповторимо хорошо было тогда, и я преисполнялся гордости, едва Галя вытягивала губы, чтобы шепнуть в самое ухо: ты первый! Ты у меня первый и единственный! и я до сих пор злюсь на себя за то, что всякий раз, когда вспоминаю ее, в голову непрошено и неостановимо лезет старый анекдот про прекрасную лицом, но безногую кассиршу, которая приводит мужика -- вернее, он ее, держа за руку, привозит на тележке в укромный уголок, к забору, где заранее приколочен гвоздь: мужик для удобства сексуального контакта вешает кассиршу (по ее просьбе) за специальную петельку на пальто, а когда все кончается и он водружает девицу назад на тележку, безногая красотка, рыдая, начинает причитать: ты первый, ты первый! -- и на его удивленный взгляд поясняет: ты первый снял меня с гвоздика!
Я помню себя, дурак дураком стоящего на тротуаре, мнущего в потном кулаке жухлые стебли цветов, которыми, пытаясь успокоить совесть, встретил Галю у больницы после аборта и которые она отказалась принять -- стоял и смотрел, как удаляется она, особенно сильно прихрамывая, и, хоть и не обернулась ни разу -- ясно вижу удивительное ее лицо, удивительное и отныне абсолютно, невосстановимо для меня чужое. Но мог ли я поступить по-другому, мог ли снять ее с гвоздика? -- у меня были планы, идеи, у меня было дело, и, если угодно, не сам я его себе выбрал, выдумал -- Бог призвал меня к нему, не знаю зачем, но, вот, понадобились Ему не только души, а и железная эта рухлядь, автомобили, раз вложил Он в меня именно такой талант, а не Он ли Сам и говорил: жено, что Мне до тебя? не Сам ли говорил: оставьте всИ и идите за Мною! -- так что я просто не имел права столь рано, столь опрометчиво связывать себя. Пережить галину хромоту, которою безмолвно упрекал бы меня каждый встречный, мне достало бы сил, но Галя была из другого круга, другого существования, была из тех, кто обречен провести жизнь у станка или конвейера, и, хотя с гуманистической, личностной точки зрения оправдать бессрочную эту каторгу невозможно -- с точки зрения профессиональной, инженерской -- без таких людей стало бы производство, то есть, чтобы я мог творить, чтобы мои автомобили, радуя глаз и душу, радуя Бога в конце концов! разбегались по путаной паутине дорог, нужны миллионы галь-хромоножек, годами, десятилетиями прорезающих одни и те же пазы в коронах одних и тех же гаекО
Наталье уже море было по колено и подай, что хочу, и всем поведением, да и словами она требовала, чтобы ее взяли: ничего, мол, не боится, ничего с меня не спросит, отец, мол, спит и не услышит, -- а я бы и рад, но не мог: нечем! -- и, не сказав ни слова, потому что не знал, что выдумать, а правде бы она не поверила, вырвался, выбежал из квартиры, из дома, завел логово и, скрипя зубами, гонял остаток ночи по Москве, имея за спиною обиженную женщину, не ставшую женщиной, еще одну врагиню на всю жизнь.
Задолго, часа за полтора до открытия и за два до рассвета, стоял я у ОВИРа, поджидая Настю, капитана Голубчик, и вот она появилась в коричневой своей дубленочке, помахивая сумкой, и приветливо качнула рукою -- у меня камень с души свалился -- здороваясь и приглашая войти. Оказавшись в кабинете, куда она провела меня под завистливыми взглядами ватаги ожидающих решения евреев, я протянул свидетельство о смерти Митеньки -- Голубчик схватила бумажку жадно, словно изголодавшийся -- кусок хлеба, и, не выпуская, другой рукою нашарила в ящике заполненный бланк разрешения, датированный днем рождения-смерти моего сына.
У самых дверей настиг меня оклик: капитан Голубчик протягивала пакет, какие обычно выдают в прачечных и химчистках. Я машинально взял его и вышел. В логове развязал шпагат, развернул бумагу, догадываясь уже, что увижу под нею. Действительно: вычищенная, выстиранная, выглаженная, лежала там моя одежда, несколько недель назад оставленная при позорном бегстве в домике на Садовом.
Возбужденный, словно в лихорадке, Волк принес, сжимая в руке, как изголодавшийся -- кусок хлеба, бумажку разрешения и стал второпях кидать в чемодан немногие свои вещи, что хранились у меня. Попросил денег на билет и на визу -- мы еще прежде с ним уговаривались -- и сказал, что попробует улететь послезавтра, благо -- гол, с таможнею никаких дел. А к матери? удивился я с оттенком укора. Ты ж собирался съездить к матери, попрощаться. Не могу, ответил Волк. Не успеваю. Со дня на день начнется следствие, и тогда уж меня не то что за границу -- переместят в точку, равноудаленную ото всех границ вообще. Сбил кого-нибудь? Волк отрицательно мотнул головою и на полном серьезе, тоном не то исповеди, не то заговора пустился рассказывать про домик на Садовом, про стенгазету ЋШабашЛ, про дядю Васю с деревянным копытом, про ЋМолодую ГвардиюЛ, про Настю Голубчик, про то, как готовил и осуществлял сыноубийство и все такое подобное. Ах, вот оно в чем дело! -- случайный виновник трагической гибели своего ребенка, которой, конечно же, всерьез никогда не желал, не мог желать! сейчас Водовозов платил бредом, кошмаром, безумием за неподконтрольные промельки страшных мыслей, страшных планов, -- вот оно в чем дело! -- и я по возможности осторожно и до идиотизма убеждающе принялся разуверять Волка, объяснять про последствия менингита, про результаты ГАИшной экспертизы, про то, наконец, что наше сугубо, до дураковатости трезвое государство в принципе, по определению, не станет держать на службе ведьм и прочую нечисть, потому что никакой романтики и чертовщины оно у себя не потерпит -- но Волк только ухмылялся, глядя, как на сумасшедшего, на меня, а потом и сказал: ну хорошо же, смотри! Я принесу тебе вещественные доказательства, и убежал вниз, а я, опасаясь, не наделает ли он чего, не бежать ли за ним вдогонку, я, кляня себя за вчерашнее против него, больного человека, раздражение, перебирая в голове имена знакомых: нет ли у кого своего психиатра, -- сидел растерянный посреди кабинета. Водовозов вернулся, держа в вытянутых руках заплатанные джинсы, ботинки, носки, еще что-то -- трусы, кажется -- протянул мне все это с победной улыбкою: дескать, теперь-то ты видишь, в своем я уме или не в своем? -- но я не стал расспрашивать, какое отношение имеют бебехи к тому, что он мне рассказал -- у меня просто не осталось уже сил выслушивать суперлогичнейшие его объяснения: сам бы спятил.
Так он, кажется, и уехал: убежденный в своей преступности и в существовании московских ведьм. А ведь когда-то он говорил о Боге, что, мол, Он -- талантливый Генеральный Конструктор, и, творчески разрабатывая узлы и агрегаты Его замечательной Машины, хоть до конца ее и не понимаешь, подчиняешься Его Идеям, Его Воле с истинным наслаждением, с наслаждением и удовольствием еще и от сознания, что в своем-то узле, в своем агрегате разбираешься лучше, чем Он Сам, и без твоей помощи, без помощи таких, как ты, Генеральный, может, просидел бы над Чертежами Своей Машины так долго, что они устарели бы много прежде, чем реализовались в материале.
Из Вены Водовозов позвонил, из Рима прислал пару открыток, письмо и цветные фотографии себя на фоне Колизея и Траяновой колонны, из Штатов -- тоже пару открыток с интервалом месяцев, кажется, в семь и посылку с джинсами для меня и для Натальи -- на этом корреспонденции его закончились. Время от времени доходили слухи о нем, противоречивые, как всякие слухи вообще: то ли устроился где-то инженером, то ли, продав несколько изобретений, основал небольшое покуда, но собственное дело, однако, кажется, не целиком автомобильное, а только моторное или чуть ли не карбюраторное, но, возможно, это и обыкновенная ремонтная мастерская. И еще: будто бы собрался жениться, но не смог из-за импотенции и будто все свободное время и деньги тратит на врачей -- психоаналитиков и прочих подобных; во всяком случае, у одного из психоаналитиков, русско-еврейского эмигранта, он вроде бы был точно.
И зачем так манит свет иных земель? еще две тысячи лет назад горько вопросил Гораций. От себя едва ли бегством спасемся.
Вот недавно прошла у нас картина. Немецко-венгерская. ЋМефистофельЛ, по Клаусу Манну. Там прямо и однозначно утверждается, что в тоталитарном государстве оставаться безнравственно, что это приводит к гибели, духовной или биологической. Им-то хорошо утверждать сейчас, исторически зная, что национал-социалистической Германии отпущено было всего-навсего тринадцать лет: срок с человеческой жизнью соизмеримый. А ежели позади более полувека интернационал-социализма и неизвестно сколько впереди?..
Одна итальяночка-славистка, специалистка по русскому арго, моя приятельница, посидев на московской кухне и наслушавшись этих вот споров и бесед, приподняла южноевропейские бровки и тихо, на ухо, чтоб непонятных славян ненароком не обидеть, шепнула: что за вопрос? У вас ведь жрать нечего! Конечно, надо линять. Свалить да переждать.
ПереждатьО
Не-ет! Мы, русские, если даже и евреи -- мы люди исключительно духовные, мы так, по-западному прагматично, проблему ни ставить, ни решать не можем, мы погружаемся во тьму метафизики, оперируем акушер