соски. Молозиво пахнет терпкой травой, оно заливает
меня, я оказываюсь в этот вязком океане тепла и покоя, не могу шевельнуться.
А молозиво все течет, течет, обволакивает меня. Ах!.. это оно течет из
меня... Это я тихо мычу, постанываю, облизываю моего детеныша. Это от меня
поднимается травяной пар. Машка была в моем детстве, и теленочек был. Я его
подкармливала: вкладывала в его клейкий рот руку, он захватывал пальцы
шершавым языком и щекотно присасывал, втягивал ладонь глубоко в рот. Тогда я
осторожно опускала его морду вместе с рукою в миску, и молоко постепенно
уменьшалось, исчезало, но долго оставались хлюпающие звуки, круглые, как
пуговицы, лиловые глаза и уходящее ощущение сладостного конца. Это я -
Машка. Это я рожала Сережу.
По вечерам все дворы выходили встречать своих коров в конце нашей
улицы. Коровы спускались с подножья Бештау, с горных лугов мимо
скал-валунов. Я знала, что Бештау имеет пять вершин, а позже, когда
приближалась к горе, еще много маленьких вершинок насчитывала. На каждую
взбиралась сама. Но с улицы нашей видны только три, самые высокие, самые
привычные... А люди говорят, что мы любим то, что знаем. Я знала такую "мою
Бештау", "Бештау Три Вершины". Я любила ее. Смотрела на нее каждое утро.
Мы с бабушкой тоже всегда встречали Машку, Машка не шла, она неслась, и
ее наевшийся молочный живот трепыхался и подпрыгивал по обе стороны за
головой. Она вбегала в родную калитку, и сразу - в кладовку. Наша умная
корова отлично знала свой дом. Он самый лучший в поселке, красивый и
душистый, и не только потому, что светится в кругу цветочной клумбы, прямо
исполинский бульдонеж! А еще потому, что в нем живет моя бабушка - самая
добрая на свете мама. Мама всех сразу.
Когда бабушка начинает доить корову, то сначала надаивает мне молока
прямо в кружку. Теплого. Это ритуал. Я на корточках подглядываю под коровье
брюхо. Молоко брызжет во все стороны, и в лицо, как будто кипит, поднимается
в кружке пеной и ждет моих губ. Я зажмуриваюсь и глотаю, молоко шипит, пена
залепляет меня до носа, пена цепляется за косы; я глотаю приторность и
слушаю, как по дну ведерка отстукивают свой "па де катр" молочные камушки,
скоро они перестанут стучать-плясать-перекатываться. На смену им идет
слаженное пение на разные голоса; те сосочки, что подальше, выводят под
бабушкиными пальцами тонкую трель, те, что поближе, вторят. Машка медленно
двигает ртом, пережевывает брошенную ей в деревянное корыто свежую траву, -
дирижирует собственным ансамблем. Машка помахивает хвостом - отгоняет
неуемных предвечерних мух; они же своим органичным фоном аранжируют симфонию
молочного концерта.
В тот вечер Машка не пришла с пастбища. Мы ждали ее до темна, пошли ее
искать - не нашли, заволновались не на шутку, спать не могли, и чуть свет
бабушка с Катериной отправились в гору. Вернулись затемно без коровы. Нашли
беднягу уже неживую, со вздутым, как дирижабль, блестящим животом. Катерина
вернулась еле живая: ее искусали сторожевые псы, чуть до смерти не загрызли,
все тело в кровоподтеках, глубоких рваных ранах, в некоторых местах отвисали
куски тела. А бабушка Оля, как родилась, - нетронута... Как так могло
произойти?
Я жалела Катерину, лечила ее, ей больно и плохо. Но я невольно
радовалась за бабушку, что она нетронута. И тут я вспомнила рабочего, только
не лицом вспомнила, а словами, он достраивал году в 30-м дедушкин дом. Он
тогда дал мне огрызок красного карандаша, я рисовала, а он разговаривал со
мною о жизни, о новом доме, разговаривал, как со взрослой. Спрашивал про
папу, почему тот уехал, почему я не с мамой. Мне тогда стало обидно. До
этого разговора все казалось простым, и я даже не помнила себя. Но с того
момента я поняла, что я есть. С первой обиды поняла... Почувствовала
жестокость. Не знала еще, что и как говорить, нарисовала на стружке каракулю
и сказала, что это собака и она может дядю укусить. Рабочий ответил, что
нет, не может. Собаки грызут недобрых людей.
Может, он сказал это просто так, как маленькой девочке? Я и сама
видела, что для него - одно говорить, а другое - делать. Значит, то, что он
строил - это добро, и, значит, не надо было обижаться на то, что он говорил?
Но я не могла пересилить себя, надулась и ушла в кладовку к корове. "Надо
защищать себя. Но как?".
Это была первая задача моей первой мысли. Позже узнала из Библии, что
"вначале было Слово". Что "Слово - это Бог". Сначала слово, потом идея,
только потом воплощение, как развитие слова, в которое облечена мысль...
Выходит - сознание определяет бытие. А позже, когда я узнала еще об одном
учении, что "бытие определяет сознание", - засомневалась в истинности этой
формулы. Я еще раз вспомнила свою первую мысль, с которой я началась, и мне
стало стыдно, что я напустила на рабочего нарисованную на стружке собаку.
Безответных вопросов в моей голове накопилось и к Библии. К моменту,
когда сдохла корова ...
Моя бабушка добрая. По всем делам, и собаки ее не тронули. А Катерину
искусали. Потому что она недобрая? В чем ее недоброта? Она прижилась около
бабушки, даже ее отчество носила и называла себя ее сестрой. Она безропотно
служила дому, хотя и держала кулачки возле лица, когда сидела за столом,
молча выглядывала на людей из-под них, этих кулачков. Но это не недоброта.
Она делила еду не поровну. Ну и что? Это не зло. Тихонько, про себя
хихикала, если что-то не получалось у других. Но это могло быть и наоборот -
чтоб защититься. Уверена: так же бы хихикала, если б получилось, и это было
бы от удовольствия. Это не зло. Это характер, натура, воспитание. Когда
Катерина состарилась, ее натура ослабла, ни на кого не действовала, и так
она тихо угасла. Ее похоронили далеко, и никто о ней не вспоминал.
А бабушка Оля? Для нее такой удар - потеря кормилицы. И где взять
деньги на другую корову? Дедушки нет, будет совсем трудно жить. Жаль Машку,
плакать хочется. Но бабушка крепится. А я почему-то ни к селу ни к городу
вижу своими глазами во сне наши калоши, все в овальных отлепившихся
резиновых заплатках, стоят под вешалкой на выкрашенном полу, рядком возле
сундука в комнате. После очередного приезда из Ленинграда я сплю вместе с
бабушкой на дедушкиной высокой кровати. Мне все видно теперь. Просыпаюсь -
те же калоши на своем месте возле сундука, с овальными заплатками. Сплю...
Что же теперь будет? Бабушка Оля всегда относила теплое молоко людям, не
ждала, когда за ним придут. Чтобы было еще теплое. И всегда наливала больше,
чем полагалось. И малину бабушка не продавала, просто насыпала каждому, кто
просил. А сама целыми днями собирала ее в саду за домом.
Немногословие бабушка воспитала в себе благодаря грозному мужу и
помалкивала по вечерам, когда он был дома. Зато днем заливалась жалобными
песнями таким гладким, таким высоким ровным голосом, что сердце разрывалось.
Курортники селились в Николаевке на лето в частных домах охотно.
Приезжали с детьми. Климат в поселке был здоровый, воздух горный. Пришлось и
бабушке сдавать комнату бакинским приезжим с детьми на два летних месяца,
чтобы поддерживать семью. Коровы-то больше не было. Комната в доме одна, а
проходная, - какая это комната, разве что переночевать. Летом на улице еще
лучше. А так - то дождливыми вечерами семечки грызли вместо ужина, а то в
лото играли, если керосин был. А когда свет давали - все в этой проходной,
часто - с соседями. А перед войной еще и радиотарелку провели.
Бабушку любили все курортники и все соседки. Павлина, бывало, так
каждый день забегала, а то и по несколько раз: то - то ей надо, то это. Я
проделала лаз в завалинке к ним во двор еще давно, так она и через него,
чтобы ближе. "Погляди, Сергеевна, что делать - плита задымила", или еще одна
Сергеевна - Анна, что наискосок живет: "Сергеевна, зайди, покажи, как ты
пирожки с картошкой стряпаешь? Уж очень они вкусные у тебя!" Или Реусиха: "А
ты, никак, Сергеевна, уже картошку окучила? Я давеча гляжу, гнешься в
огороде, думаю, завтрева надо и мне". Через несколько дней Реусиха
скончалась, и был скандал. Вдовец ее с похорон новую жену привел. А Кашлеха
- та все время около бабушки: "Сергеевна, позови в подкидного сыграть, когда
Игнатьич угомонится. Я семечек нажарю!". А после смерти деда вообще
зачастила, раз десять за день наведывалась.
Сплю и все про добро и недобро думаю. Если бабушка добрая, то за что ей
такое - корову потерять? А корова? Машка сама? Только ведь отдавала - молоко
да телят, а вот как случилось. А я? И опять беспощадный вопрос: почему нет
мамы и папы? Я добрая или какая?
Сплю... Купаюсь в Машкином молозиве, разбавляю его слезами, и в этом
вкусном, теплом, тягучем соку рождается мой сын.
Сережа.
Сейчас очнусь, приду в сознание и увижу его. Вот его несут...
ТЕАТР КАК ЖИЗНЬ
прелюдия пятнадцатая
В
Николаевке, за полотном железной дороги, которая делила поселок на две
части - колхозную и курортную стояла одинокая, заброшенная немецкая кирха.
Она высилась ориентиром до начальной школы и, дальше, - к колхозу. Позже
построили здание для старших классов у полотна, поближе. А мелюзга
продолжала топать по скользкой глиняной тропке до кирхи, а там по
бездорожью, грязь месить - рукой подать. Кирха находилась на колхозной части
и соответственно времени, была превращена в колхозный, а потом и в народный
клуб. И все же изредка продолжала выполнять свою первоначальную функцию.
Тогда из центра приезжали служители культа и организовывали священный
праздник и службу.
Власти спорили со священнослужителями, что главнее, но "втихую",
компромисс между ними состоял в том, что ряды скамеек и невысокая сцена были
далеко друг от друга. Вроде, всем места хватит.
Внутри кирхи мусор, пыль. Это шло не от молившихся - от клубных сборов,
от зрителей. Ряды скамеек не напоминали театральные, но и церковного там
ничего не осталось. Во время коллективизации постарались растащить все.
Сцену построили позже. Предполагалась она для детей и подростков, для
культурного, атеистического их воспитания.
Взрослые незаметно чтобы активно посещали этот клуб. Поселок оставался
немецким, а коренные немцы, тем более интеллигенция, - в основном учителя,
оскорбленные попранными чувствами, с их традиционным вероисповеданием, не
жаловали клуб, хотя вслух об этом не говорили.
Развлечений в поселке - раз, два и обчелся. Пару раз в году пестрые
цыганские обозы проходили с гаданиями и плясками по улицам, в гору, собирая
вокруг детвору и зевак.
Редко появлялась уличная шарманка, тогда, услышав ее издали, неслись
гурьбою ребятишки, не столько за однообразной музыкой, сколько поглазеть, а
если удастся - и потрогать морскую свинку, а еще реже обезьянку на плече
музыканта, лениво крутившего свою "бандуру".
Появился в поселке граммофон с блестящей трубой-колоколом поверх
квадратного деревянного ящика. Он производил звуки, привлекая внимание
соседей со всех близлежащих улиц. Хрупкие пластинки для аппарата выдавали
песни и романсы с шипом и треском;
Гайда тройка! Снег пушистый,
Ночь морозная кругом.
Светит месяц серебристый,
Мчится парочка вдвоем!
Или:
Мы на лодочке катались
Золотистой, золотой,
Не гребли, а целовались,
Не качай, брат, головой...
Или:
Она казалась елочной игрушкой
В оригинальной шубке из песцов.
Красивый ротик, беленькие зубки
Такой изящной феей чудных снов...
Вскоре граммофон был выброшен на помойку. Вместо граммофонов появились
патефоны - тоже деревянные ящики, но не квадратные, а прямоугольные, чуть
побольше, обтянутые новомодным материалом - дерматином. Чаще - тисненой
клеенкой разных цветов, на выбор, и без трубы. Вернее, преобразовавшаяся,
изогнутая до неузнаваемости, уменьшенная в размерах труба пряталась внутри,
рядом с мотором. Часто мембрана, касалась изношенной иглой пластинки, как и
раньше, в граммофоне, тогда звучание его усиливалось параллельным шипением.
И иглы, и пластинки приходили в негодность быстро. И получалось:
Отвори, ори, ори, ори...
Надо было рукою подвинуть мембрану, чтобы услышать:
... потихоньку калитку,
и войди в тихий садик, как тень.
Появилось много пластинок с ариями классических произведений и
романсов:
Что день грядущий, щий, щий, щий...
Опять сдвиг мембраны:
...мне готовит?
Не обращая внимания на шипение, царапины и треск, - люди ходили друг к
другу - заводить, слушать, перекручивать пружинку, клепать, исправлять...
Патефон, как предмет роскоши, доступен был в нашем поселке далеко не всем.
И вот появилось, наконец, живое развлечение. Появился учитель танцев -
счетовод из Железноводска. Он собрал группу желающих и взялся обучать их
западным танцам. Западные входили тогда в моду, сбросив с себя
идеологические заслоны.
За привычными русскими, польками, краковяками, гопаками и цыганочками -
все на русский манер, - пришли фокстрот и танго, румба и чардаш, твист,
тустеп, австрийские польки и вальсы.
Каждый вечер в чьем-нибудь доме разучивали и танцевали все, кому не
лень. Танцевал весь поселок. Дети обезьянничали, копировали взрослых,
тренировались в школах на переменках, на улицах. Вечером их гоняли - и так
мало места. Счетовод раздражался, да и платить ему приходилось кое-как и по
секрету: собирали копейки да за билет из Железноводска с пересадкой в Бештау
и обратно. Игрушечные паровозики - кукушки тянули по аппендиксу узкоколейки
пару-тройку вагончиков Бештау-Железноводск.
Основные "па" вроде выучили, показывали друг другу. Кто-то серьезный,
сознательный, или у него не получалось с западными танцами, заявил в
сельсовет, что собираются группами по вечерам. Учитель с перепугу сбежал, а
все немножко и рады: не нужен он уже, научились, сами справимся. На самом
деле струхнули, но не из-за черных денег учителю танцев, а, как выразилась
сельсоветовская комиссия активистов, - "ночных группировок".
Чуть попритихло. ...
Но вскоре поселок тряхнуло высокой культурой. Была поставлена пьеса
советского драматурга Корнейчука "Платон Кречет". Главный герой успешно
произвел операцию дочери наркома и еще вырезал чиряк второму герою пьесы -
Бересту. Сам драматург в то время занимал высокий пост. Пьеса была совсем
новая, идейная, и ночные группировки больше не преследовались.
Поставил спектакль главный массовик-затейник дома отдыха - работник
культуры. Артисты - члены обслуживающего персонала Николаевского дома
отдыха.
Людям некуда было себя деть, электричество только-только входило в быт,
частые перебои в работе подстанции делали поселок глухим, как само кладбище,
керосин берегли, спать ложились с темнотой. Ничего чрезвычайного не
случалось: коллективизация прошла успешно, слабые и больные поумирали,
частный скот согнали в одну кучу, урановые разработки еще не начались,
курорты оживлялись в основном летом, голод, слава Богу, закончился, НЭП -
тоже. Сталинская конституция пришла в народ на ура! Страхи за уроки танцев
улеглись.
Люди стали опять собираться в тех же частных домах. Говорят, что свято
место пусто не бывает. Может быть, и не столько из любви к искусству, а
скорее, как еще одно из средств общения, теперь стали собираться чуть не
ежедневно на целые вечера репетировать пьесу. Детвора крутилась тут же. На
ребят цыкали, но на этот раз не гнали: жалко, что ли? Наоборот, пусть
смотрят культуру.
Выяснилось, что на роль дочери Береста - Майки - нет артистки.
Пригласили меня, как артистку со стажем... Моя слава в поселке, благодаря
Иосифу Виссарионовичу, пылала ярким пламенем.
Я заработала ее отнюдь не ленинградскими декламациями декадентских
стихов по просьбам моей оригинальной тетушки, а важным выступлением в честь
Сталинской Конституции, провозглашенной на днях.
Меня вызвали в учительскую, и сам директор школы, толстый Дигель,
пришел в наше начальное здание. И сказал, что я должна ехать в сопровождении
моей учительницы, Нины Павловны, в Пятигорск. Уроков не будет - это большой
праздник страны. Билеты - туда и обратно - за счет школы, а там будет
угощение для городских властей и для выступающих.
Я испугалась сначала, но когда прочитала лист с моей речью, которую при
мне писал завуч - тонкий Мартин, а толстый Дигель прочел, что-то убавил,
потом подписал и шлепнул на свою подпись для надежности штамп школы, я
успокоилась и запомнила всю свою речь до конца. Толстый Дигель сказал:
-Нашу школу выбрали, потому что она особенная, она немецкая.
-Но она же по-русски?
-Так надо. Иди, Вера, и учи, так надо, - добавил тонкий Мартын.
Я ничего не поняла из его объяснения. А про себя подумала: "Почему
тогда меня, а не немецкую девочку назначили на такое ответственное дело?
Опять потому что "она из Ленинграда"?
В площадь Анджеевского вливалась людская река - бурлила, ворочалась,
загустевала вокруг грузовиковой квадратной сцены. Сцена трепыхалась и
скрипела. Учительницу оттеснили, потому что меня схватил за руку и потянул
взрослый мальчик с блестящими значками на помятом лацкане серого пиджака. Он
протискивал меня к деревянной лесенке, приставленной к грузовику. Она
пошатывалась в такт сцене.
Мы не опоздали. Просто было много людей, и уже шли короткие речи по
радио. Взрослый мальчик тянул меня, я все время отцеплялась, тогда он
поворачивался, и я могла видеть его значки - и комсомольский, значки
притягивали пестротой и блеском. И еще красивый шелковый галстук в его
руках.
После каждой речи гремел духовой оркестр.
Я уже поднялась, стояла в толпе ожидающих в очереди выступления
взрослых, потихоньку тряслась от холода и смотрела вверх: большие красные
флаги, с золотом, по углам как флагманы, неуязвимые ветрам, на четырех
массивных шестах чуть-чуть шевелились тоже в такт всей сцене, а маленькие
флажки, разноцветные, прикрепленные крест-накрест веревочками над ними
барахтались, пытаясь вырваться в ветер.
Взрослый мальчик, прижимая к груди яркий пионерский галстук, подтянул
меня к трибуне. Там меня подхватил человек и вставил внутрь.
Трубил оркестр.
Из трибунного пенала я никого и ничего не увидела. Только микрофон. Он
- большеклювый - маячил вверху на тонком шесте, как длинноногая цапля, и я
автоматически прижалась к боковой стенке пенала, боясь, что он сейчас клюнет
меня в голову.
Тот человек, который вставил меня в трибуну, пошарив рукою, вытащил
меня и поставил рядом. Он попытался снизить микрофонную ножку. Микрофон стал
раскачиваться, заурчал, но не двинулся ни вниз, ни с места.
Кто-то догадался поставить меня на табурет, поближе к микрофону.
Микрофон заурчал громче и начал не моим голосом:
-Товарищи дорогие, товарищи наши старшие! Да здравствует Сталинская
Конституция! Мы, дети Сталинской Конституции, будем жить и учиться еще
лучше. Спасибо за счастливое детство нашему вождю и учителю, другу советских
детей товарищу Сталину Ив... Ив... - надо было сказать, я знала -
"Виссарионовичу", а так волновалась, торопилась и кричала, потому что
передавали на весь Пятигорск, и у меня как-то получилось: "Всреоновичу". И
тогда я заорала еще раз, еще громче: "За счастливое детство. Ура!".
Все кричали и прыгали. Людская река вот-вот выйдет из берегов, как в
наводнение. Человек, который держал меня, протянул мне бумажные цветы, нас
сфотографировали, и меня спустили с табуретки. А я заплакала. Потому что
Нина Павловна стояла совсем близко и сказала:
-Что же ты, Верочка, не выговорила правильно имя-отчество нашего вождя?
Столько репетировали.
Я готова была провалиться сквозь землю, но тот мужчина подхватил меня
на руки, оборвав ее:
-Молодец, девочка, смелая ты! - И, повернувшись к учительнице, - Что
вы, в самом деле, антисоветскую провокацию устраиваете, это радио шипело. -
Учительница испугалась, "всосалась", замолчала и спряталась в толпе..
А тот взрослый мальчик с пионерским галстуком, который тащил меня
сквозь толпу, подбежал и сказал:
-Так вышло, извини, надо было галстук тебе надеть. Не сфотографировали
- опоздал, такое задание, влетит мне теперь по уши! Возьми.
-У меня свой наглаженный и узел правильный.
-Возьми, возьми, а то мне попадет.
Я не поняла, что пионерский галстук в его руке предназначался мне, и
помотала головой.
-Он шелковый и со значком - три пламени. Возьми и носи. Вырастишь-
комсомолкой станешь, как я.
Пьеса "Платон Кречет" шла на сцене кирхи. Были даже взрослые. Говорили,
что я "справилась" с ролью. Перевоплощаться было не нужно: там советская
девчонка, здесь - советская девчонка. Никто не интересовался и не понимал,
что мне это совершенно не трудно, ни в пьесе, ни в жизни. Да еще и потому,
что все заранее известно. Я не поняла, зачем была в этой пьесе придумана
роль для девочки - как говорят, - "пришей, пристебай - держись, не
оторвись". Так же, как и чирей у председателя Береста. В моей роли никакого
смысла не было, и никакой мысли вообще не проскользнуло. А стихи там -
"Барабаны эпохи", кажется, Туранской: "...барабаны бьют, пионеры с песней
организованно по улице идут, идут" - были тоже не для меня. Я с папиной
помощью к этому времени знала наизусть "Полтаву" и "Медного всадника",
"Слепую сердца мудрость", "Сероглазого короля" и много других замечательных
вещей.
Просто мне хотелось движения, а движение я видела в общении со
взрослыми, потому и согласилась. И еще правда, немножко потому, что хотелось
глупостей - "в актрисы"....
Взрослые оказались серыми, как сама мизерная жизнь поселка. В итоге
драмкружок после нескольких любовных треугольников и семейных скандалов на
весь поселок распался. И никаких других развлечений на сцене кирхи-клуба у
взрослых не предвиделось.
Зато отличились школьники младших классов. Особенно я.
К очередному празднику Международного женского дня школьный драмкружок
поставил пьесу. Искали чисто женскую, и в итоге переделали пьесу
среднеазиатского автора, отличавшуюся от оригинала лишь русским языком,
русскими именами и нарядами, под названием "Три эпохи". В пьесе оказались
действительно только "женские роли". Меня решили сделать героиней сразу всех
трех эпох.
Эта постановка в программе школьного концерта также шла на подмостках
кирхи-клуба. Был выходной день, да еще день весенний, а не ночь без света. У
народного клуба-кирхи собрались и взрослые. Женщины даже принярядились. На
деревенских домиках вывесили бумажные флажки, самодельные цветы, ну и, у
кого были, красные флаги. Их аккуратно вывешивали в поселке на все советские
праздники. Однажды случилось и на Пасху. Потом быстро убрали.
В "Трех эпохах" говорилось о том, что в "эпоху рабства" жили бедные
рабыни в лохмотьях, и жили их злые и богатые хозяйки - рабовладелицы в
нарядах.
Я должна была изображать рабу, но должна была не хотеть ею быть, и меня
за это должна была бить и таскать за волосы моя школьная подруга Валя
Запольская. Она подходила под роль: старше меня, - толстая и кривая - один
глаз выше другого. Не очень, правда, больно бить, а так, взять за волосы и
замахнуться, ну, шлепнуть раз- другой для виду.
В "эпоху эксплуатации" человека человеком я значит, должна была быть
соответственно прислугой у барыни и тоже худая такая, бледная, изможденная,
должна была быть мрачной и почему-то в грязном фартуке, ну и в косынке, чтоб
волос густых пушистых не было видно. Должна была шнуровать башмачок на
барской ноге - так она по пьесе заставляла. И, естественно, я должна была
этому сопротивляться. Как, ну как? Медлить? Вставлять не в ту дырку, в какую
надо, шнурок? Запутывать? Рвать? За это барыня Валя грозилась в пьесе
отправить меня на скотный двор.
Здесь происходила маленькая накладка. Я никак не могла справиться с
ролью. Как я ни любила театр, но животных любила куда больше. Просто обожала
всех и всегда. А на скотном дворе - там козы, поросята, жеребята -
смышленые, добрые, искренние.
Я и с поросятами дружила, даже ночевала в бабушки Олином в поросятнике
- домик такой специально был построен во дворе. Я отпрашивалась у бабушки
туда с подружкой спать, пока там не было поросят. Бабушка разрешала. Я и
жеребят чистила и кормила - наша школа шефствовала над колхозом "Октобер
функе". Младшим не доверяли ничего ответственного, но я любую грязную работу
выполняла, - как на праздник шла.
На репетиции, как представлю скотный двор, так и засмеюсь, вместо
протеста. Еле-еле привыкла к этому эпизоду и почему его не заменили?
Но было третье, завершающее действие. И здесь я "отыгралась", как надо.
В третьей - советской, нашей родной эпохе, моя подруга по классу и в пьесе
начала мною, было, командовать. По пьесе я сначала не поняла - думала,
помогу, все выполняла за нее, но потом, "прозрев", проанализировав, должна
была возразить и объяснить ей спокойно: так, мол, и так "подруга, ты не
права". А потом, на классном собрании должна была выступить, открыто и
по-товарищески, по-пионерски покритиковать ее и добавить, что в нашу
советскую эпоху никто никого не эксплуатирует, все работают одинаково и поют
все одинаково, хором, одни и те же песни. Потому мы так одинаково
замечательно и дружно живем.
Расходились довольные, веселые. Взрослые не трогали, давали отдохнуть
тактично, как настоящей артистке. Хваленый гул разносился под сводами кирхи
и подпитывал общее возбуждение.
Праздник длился до вечера и закончился угощением артистов пряниками и
чаем с конфетами в фантиках.
Я возвращалась тутовой аллейкой, уже в темноте, после уборки декораций
и костюмов. Электричества еще не дали, и лишь желтый тусклый огонек
миниатюрного окошка иногда просвечивал по дороге сквозь узорчатые оголенные
ветки деревьев, да на переезде - семафор. Небо было закутано ватным одеялом
туч, редкие капли мешались с умирающими снежинками. Шла я с тюком
тряпок-костюмов и думала: "Почему мы живем в разных местах? Мама на Волхове,
папа в Ленинграде, а я у бабушки. А на самом деле - не у нее, бабушка сама
живет в большой семье более любимой старшей дочери. И хотя бабушка думает,
что она хозяйка, я несмотря на это чувствую себя бедной родственницей,
падчерицей, золушкой в этой чужой семье.
После смерти дедушки теткин второй муж поселился в его доме и стал
наводить в нем свой порядок. Меня пытался выжить: заставлял чистить его
ботинки; выхватывал мою тарелку с супом, если видел, что я ела при нем;
выгонял на улицу и не пускал ночевать. Бабушка выручала: снова наливала суп
и выносила его во двор, чтоб я поела; сама бралась чистить его обувь;
впускала меня потихоньку, когда новый муж засыпал в единственной нашей
отдельной комнате. Тетя - бессильная, слабая женщина - неспособна была
сопротивляться. Она все видела, но подчинялась, как защитница-ровесница.
И все это от моей далекой мамы скрывалось.
И мама даже не видела, как я выступала.
Почему?
Рядом с бабушкиным домом находится детский дом, там живут дети, у
которых нет родителей. Я часто ловлю их грустные улыбки. Они щедрые на
чувства. Но в глазах счастья не видно.
А я все время притворяюсь, что счастливая, что у меня есть родители.
Это же неправда! Я люблю бабушку Олю, но я хочу маму! Мама такая красивая! В
первом классе, в Луге я прожила целую жизнь с мамой - и все равно - без мамы
по жизни. И во втором классе, в Ленинграде, я жила с тетей Люсей, а не с
мамой, потому что мама часто уезжала или поздно приходила; потом снова на
Кавказе, в бабушкином доме, где бабушка меня любила, а тетина семья любила
не меня. Потом в деревне Званке на реке Волхов; я училась в пятом, в городе
Волховстрое, и рано-рано, совсем полярной ночью, пересекала одна
шестикилометровое брюквенное поле, - всегда боялась его, темного и долгого.
Везде и везде мне завидовали все, и большие, и маленькие, и дети и учителя,
и знакомые, и чужие -завидовали, что у меня такая красивая мама.
Я робела перед ее красотой, перед ее необъяснимым одиночеством, и
никогда ни в чем не возразила, чтобы ей казалось, что она всегда права, а то
могла бы ее красота угаснуть. Я знаю: красота от огорчений угасает.
К красоте ничего не надо прибавлять. Только не спугнуть. Чувствовала,
что красота - это прикосновение к благостному, к высшему. Я берегла мамину
красоту, потому что мама была - красота, а больше я не знала про маму
ничего. Боялась знать, мне бы на нее только смотреть, мне бы хватило. А ее
все не было...? Вопрос у нее
Почему у меня нет мамы? Ну, папа, теперь я уже большая, знаю, живет
тайно. Он нигде не прописан, а говорят, это обязательно для закона надо,
чтоб всех людей учитывать. Ему от этого сиро и холодно. У него от этого
грустный взгляд.
Он военный инженер, и я горжусь этим. В душе. Ведь мало у кого из ребят
отец военный инженер. И какие стихи сочиняет! Сам!
Бабушка шепчет:
-Папа твой боится жить где-нибудь долго, потому что могут придти и
забрать его.
-Кто может? Почему? Куда?
Я стараюсь и не могу понять. Мой папа тихий, он любит меня, он никогда
никого не обижает, почему и куда его могут забрать?
А бабушка шепчет:
-Он дворянского происхождения и какого-то княжеского рода. Потому что
его мама - дочь настоящей грузинской княгини с фамилией на русский манер, я
запомнила - Авалова. И Костя поэтому был царским офицером. И папа у него -
большой военный начальник!
-Ну и что, что княгиня, или там - княжна? - это я так возражаю бабушке,
а самой жутко, как ночью одной на кладбище.
Особенно страшные слова "княжеский" и "царский". А сейчас, после пьесы
иду и думаю: какое несчастье, что мне так не повезло с папой, надо же, даже
рассказать нельзя про такое... что он внук настоящей княгини и царский сам
офицер, хоть и бывший. Что делать?
И в следующий раз я усерднее выступаю в "Трех эпохах", чтобы что-то
скрыть, смыть моим усердием позорное прозвище с моего папы. А почему
позорное? Не понимаю. И мучаюсь от этого.
И в первой эпохе я нарочно злю свою подругу свинской гримасой: высунула
язык и оттянула нижнее веко глаза пальцами, чтобы Валя на самом деле
обозлилась и посильнее схватила меня за косички и накрутила бы их на свою
рабовладельческую руку, и потаскала бы меня по полу, и отлупила бы так, чтоб
мне и правда было больно.
А во вторую эпоху, когда я зашнуровывала ботинок у "барыни", то
ущипнула ее за ногу как следует, по-настоящему, а не по пьесе. Она
взбесилась, подпрыгнула и наорала на меня, что выгонит со двора и пустит по
миру. В зале мне хлопали громко, свистели, подбадривали, а назавтра она со
мной не разговаривала. Тоже не по пьесе. А я общалась.
А в третьей эпохе, когда моя подруга- товарищ по пьесе- потребовала
тащить ее сумку из школы, я нагрубила ей, я отказала ей, а потом в пьесе,
как в сказке сразу случилось пионерское собрание, и я убедительно выступила,
как на настоящем собрании, заявив о том, что в нашей, советской эпохе никто
никого не эксплуатирует, все друг другу помогают, никто никого никогда не
обижает, потому наша жизнь так прекрасна и так безоблачна. А она, мол,
подруга моя, работает на врагов. Последнюю фразу я уже от себя добавила.
Сказала, что таким нет места в нашем пионерском отряде. Ребята в зале
хлопают, кричат: "браво, бис, еще, еще поддай этой барыне, Верка!". Я
раскланиваюсь, а думы невеселые в голове крутятся, под веселый гомон, только
не разберусь - от пьесы или от жизни. Пьеса-то плохая, просто безвкусная,
даже отвратительная. Но ребята хлопают, а мне жалко мою подружку, зачем я ее
подстрекала? Что-то не так я делала, и не нужны мне аплодисменты. Мне нужен
папа, которого могут посадить в тюрьму, а он никогда не эксплуатировал,
наоборот, он всегда добрый, приветливый, мягкий со всеми. Какой же он
эксплуататор или враг, он - думающий, страдающий человек. Это он научил меня
- думать. И любить стихи. Если бы он не приехал на Кавказ, меня бы не было!
Если бы он не выхватил меня из гроба, меня бы не было! Это же счастье, что
есть папа! Он мне стихи сочинил, мой папа, там есть строчки:
Наступает рассвет, и рассеялась мгла -
То спустилась небесная эра;
Из нее поднялась, и вернуться смогла
Ты - моя возрожденная Вера.
А бабушка говорит:
-Всех забирают, кто был офицером, хотя они сейчас и за советскую
власть. И папа твой - за советскую, он даже был одно время в Красной армии в
гражданскую, а потом, после войны его братьев - дядю Мишу, дядю Петю, дядю
Васю, дядю Колю - всех забрали, вот он и боится. А дедушка твой, по своему
высокому чину не воевал в гражданскую за красных, но и за белых воевать
отказался. А бывшие дедушкины солдаты ничего про эту дедушкину правду не
знали. Они стали красноармейцами. Однажды на Невском бросили его под
трамвайные колеса со словами: "Ах ты, царская сволочь, ты еще живешь?" А
мама папина была тут же с ним, она не выдержала, заболела и скоропостижно
скончалась, Костя сказывал - от этого. А твои тетки все это тоже сразу
узнали, но, слава Богу, не умерли тогда. Вот ты у них и поживаешь, когда в
Ленинграде.
Боюсь что-нибудь понимать. Так мне хорошо в школе. У всех ребят из
третьих и четвертых классов галстуки обычные, тусклые, а у меня яркий,
шелковый, всегда разглаженный, не сворачивается на концах в трубочки, как в
сатиновые сосульки. Столько кружков, я везде участвую: и в драматическом, и
в хоровом, и в физкультурно-пирамидном. И председатель нашего пионерского
совета отряда. И получаю по несколько похвальных грамот за учебу и за
участие в общественной работе. И главная, заветная моя мечта - поскорее
вырасти и вступить в комсомол. Мне кажется, что выше этого ничего нет. И
стараюсь забыть бабушкины рассказы и мои думы о Ленинграде, о тетке Люсе, о
тете Лизе; они запечатывают мечту. Изо всех сил стараюсь забыть папу! А он
приходит во сне, и слезы у него показываются - боюсь смотреть и спрашиваю
дрожащим голосом:
-Почему у тебя слезы?
Он молчит. А я слышу его стихи, его голос:
Вера, вечное твое Имя
Уплыло высоко, ушло в небо.
Навсегда уплыло твое Имя...
Словно дрожь воды твое Имя
Всколыхнет мое озеро грусти.
То летит ко мне твое Имя...
Омывает слеза твое Имя
Ветер каплей в моих ладонях
И ловлю, ловлю твое Имя...
Тогда я спрашиваю:
-А мама у меня есть?
А он говорит как-то неуверенно, как будто сам себя боится:
-Она хочет самостоятельности, потому уехала от тебя, от бабушки. И от
меня. - А потом шепотом добавляет:
-Здесь большой город, можно затеряться.
-Почему затеряться?
-Мы только не живем вместе, а мы вместе... Мы все вместе...
И он тает, исчезает.
Проснуться не могу, меня душит живой страх - мурашки бегают по спине.
Все это касается меня, потому что страх превращается в лохматого медведя с
огромной пастью. Медведь - у стола, а я - маленький кузнечик прыгаю голая на
голом столе, меня видно, потому что из медвежьих глаз выходят острые лучи и
просвечивают до коликов мои кузнечьи кишки. Я просыпаюсь, когда он
нацеливается, чтобы смять меня своей лапой, и через несколько лет узнаю его
в следователе, который будет меня "допрашивать".
А сейчас просыпаюсь от собственного крика, и живые мурашки от
нахлынувшего страха наяву...
СЕРГЕЙ ДЕД И БАБУШКА ОЛЯ
прелюдия шестнадцатая
-П
очему наша Крошка так сильно лает, прямо заливается, а теперь
завизжала? Ой, баушка, что это? Мне страшно, зажги лампу, баушка!
-Спи, внученька с Богом. Сейчас она перестанет...
-Ты всегда как скажешь, так и бывает: сказала, что дашь сахару и дала.
Вот, он до сих пор у меня целый, смотри.
-Спи, внученька, и скушай его, а то затеряешь.
-Что ты, баушка, я завтра расколю его совсем маленькими кирпичиками и
буду, как ты, угощать всех.
-Ну, спи, спи, дариня моя, так Бог делал, пример показывал.
-Правда? А ты Богу веришь?
-А как же, гляди, иконки-то висят.
-А иконки и Бог - одно и то же, это его карточки?
-Ну, может быть, и не одно и то же, иконки люди рисуют, и храмы строят
люди. Они могут и ошибиться, и сломать, и выбросить. А Бог - он есть, он и
остается.
-Сегодня, баушк, ты правильно сказала: "Спи с Богом", я и усну
сразу-сразу, а вчера ты заговорилась с тетей Павлиной и ответила мне: "Спи
пожалуйста". Я всю ночь потом плакала.
-Верусенька, что ты, Господь с тобой, спи, деточка.
-Ты почему не ездишь в церковь?
-Далеко, Верусенька. Дел много по дому.
-А Бог - человек?
-Бог - он дух святой. Он - в человеке. Он дал людям жизнь и отправил на
землю... Вся красота природы - Бог. Ну спи, внученька.
Самой себе: "Вот это - да! Я человек, значит, и во мне Бог? И снова к
бабушке:
-Ну, баушка, ну только скажи одно словечко, почему мы хорошо живем, и
сахару ты дала, и в колхоз нас не гонят, а Неля умирает, и Олечка на червяка
похожа, даже в земле копается, я видела, и ест ее, как червячек все равно. А
тетя Павлина сердится, только и ругается.
-Поздно уже, внученька, завтра, как солнышко взойдет, все и узнаешь.
Светлее - виднее. Ладно?
И правда, Крошка перестала лаять, бабушка правду сказала. Она же
выходила на крыльцо, с кем-то разговаривала ночью. Значит, ночью не все
спят. А все равно темно и жутко. Корова замычала за Павлининым двором, -
значит - в Милином. У Мили корова дома. Потому что в Милин двор еще не дошли
люди из колхоза - завтра дойдут. А в Павлинин дошли уже. А может, они сейчас
пришли к Миле? Поэтому в Павлинином и тихо?
В Павлином теперь совсем тишина: корову забрали в колхоз и лошадь тоже.
Но лошадь немножко раньше. Павлина не давала, и Айна не давал, - тащили
обратно, плакали, кричали, дрались. И лошадь упиралась, помогала им, а
колхозные все равно увели, потому что их было больше, и они были крепкие, я
видела. А Павлина и Айна - они худые и слабые.
Айна потом пошел в колхоз, потому что они голодали. А Павлина все
плакала и бранилась по-немецки. Неля ее лежала на стеклянной веранде - у нас
такой нет, а утром ее вынесут голую на солнце запекать; она тонкая-тонкая и
серая, как без листьев ветка, лежит на одеяле, а ручки и ножки тоже как
ветки, только еще тоньше, как прутики с сучками, лежат отдельно, не
шевелятся. А Неля глаза откроет и как говорит ими, а языком - нет. Я этот
сахар лучше ей отнесу завтра, если бабушка пустит к ним, а то скоро Неля
умрет. Папа ее уже умер. А брат их, Айна, когда приходит с работы, то молчит
все, потому что ему, наверно, стыдно, что он тогда дрался из-за лошади. А
теперь, может, ему и нравится в колхозе работать, потому что хлеба дают...
Павлина молчит. А что она скажет? Они умирают. Каждый день. Или она
что-нибудь по-немецки ругательное скажет. Это, наверное, ночью с нею
разговаривала бабушка, только бабушка сначала ойкнула, а потом шептаться
стала. Павлина часто заходит что-нибудь попросить, мы считаемся богатыми.
Сейчас начну летать во сне. Я люблю летать. Страшно, а все равно
хочется. Засыпать не хочется, а летать - очень. Когда летаешь, много
звездочек рассыпано, а ты - над ними, ловишь их, хочешь сорвать и
обжигаешься. А вот и сорвала одну! А она у меня в руках в лепешку
превратилась... Да, это уже утро, оказывается, это моя бабушка сунула мне в
руку лепешечку душистую, потому я и обожглась, и проснулась. Как интересно
просыпаться! И не спишь уже, и еще спишь. И там, и там - хорошо, не выбрать,
где лучше, чувствуешь, что живая совсем, а шевельнуться не можешь оттуда
сюда. А лепешка помогла!
Сейчас побегу к Неле, она, наверное, уже лежит под солнцем, интересно
на нее смотреть: и Неля, и не Неля. Та была как я - живая, бегала, а эта не
шевелится, совсем как болотце, перед вечером затененное, тиной подернутое,
но живая: ей в рот суп наливают. Отламываю кусочек пахучей лепешки, Павл