ал их уже без крика, а
серьезно и негромко:
     - Ты поэт. Ты мой поэт. Всякий поэт, который находит своего читателя, -
становится его поэтом. И все, что ты  говоришь,  ты  говоришь  и  от  моего,
читателя, имени... Запомни это хорошенько!
     Я запомнил, Эдуард Георгиевич, я не забыл!
     ...На одном из занятий Володя прочел свой новый рассказ.
     Багрицкий одобрительно кивнул:
     - По-моему хорошо! Я, правда,  в  прозе  не  очень-то,  но  по-моему  -
хорошо!
     В следующую пятницу, едва мы только расселись, раздался стук в дверь  и
в комнату Багрицкого быстро и почему-то бочком  вошел  невысокий  человек  в
очках, с широким и веселым лицом.
     Багрицкий сказал:
     - Познакомьтесь, ребята! Это Исаак Эммануилович Бабель!
     Мы восторженно замерли.
     Бабель очень уютно примостился на диване, рядом с Багрицким,  а  Эдуард
Георгиевич повелительно сказал Володе:
     - Прочти, что ты нам в прошлый раз читал!
     Пока Володя,  глухо  и  монотонно,  читал  свой  рассказ,  Багрицкий  и
Рахтанов смотрели  на  Бабеля,  а  Бабель  слушал,  полузакрыв  глаза  и  не
шевелясь.
     Потом, когда занятия кончились, Бабель увел  Володю  к  себе  -  они  с
Багрицким жили в одном доме.
     С тех пор, уже отдельно от нас, Володя стал бывать у Бабеля.

     А потом для меня начался театр, и стихи на долгие годы и вовсе ушли  из
моей жизни.
     ...И вот, ровно сорок лет спустя, мы сидим с Володей на кухне у  нашего
общего друга, который, собственно, и задумал снова свести нас - пьем,  едим,
беседуем.
     Володя, все  такой  же  сонно-подслеповатый,  но  сильно  погрузневший,
ставший кряжистее и квадратнее, тягучим и веским голосом  -  от  которого  у
меня сразу же заболела голова - внушает мне:
     - Ты же русский поэт, понимаешь?! Русский!  Зачем  же  ты,  особенно  в
последнее время - я слышал  твои  новые  вещи  -  занимаешься  какой-то  там
еврейской темой?! На  кой  она  тебе  сдалась?!  Что  за  дурацкий  комплекс
неполноценности!
     Уже понимая, что за этим последует, я вяло возражаю ему. Я говорю,  что
комплекс неполноценности тут решительно ни при чем, что сегодня, сейчас,  на
наших глазах совершается новый Исход, уезжают навсегда тысячи людей, и среди
них наши друзья и знакомые, милые нашему сердцу люди  -  и  что  остаться  к
этому равнодушными мы просто не имеем права, что мы обязаны об этом писать.
     - Пусть другие об этом пишут! - гудит  Володя  и  тычет  в  меня  очень
толстым указательным пальцем. - А тебе об этом писать не надо!
     - Почему мне именно, русскому - как ты говоришь - поэту, об этом писать
не надо? - задаю я уже слегка провокационный вопрос.
     Володя усмехается:
     - Именно тебе не надо, понял?!
     Я понял тебя, друг моего детства! Я тебя прекрасно понял!
     Это все тот же заколдованный круг, сказка  про  белого  бычка,  кольцо,
которое не сомкнуть, не разомкнуть !
     Если я русский поэт, то какое мне дело до евреев, уезжающих в  Израиль?
А если мне, все-таки, до них дело, то  это  только  потому,  что  я  сам  по
происхождению еврей! А раз я еврей, то я тем более не должен интересоваться,
думать и писать об уезжающих в Израиль! Пускай об этом  пишут  другие  -  со
стороны еврея это бестактно!
     Вот и поди - вырвись из этого круга!
     А Володя, уже  слегка  захмелев,  все  продолжает  тягуче  гудеть,  как
большой и злобный шмель:
     - Что же, милые мои, получается?! Сами во всем принимали участие:  и  в
двадцатые годы, и в тридцать седьмом, и после - а теперь  бежать?!  Нет  уж,
вместе кашу варили, вместе давайте ее и расхлебывать! А то, понимаете,  одни
уезжают на свою - изволите ли видеть - историческую родину,  а  другие...  А
скажите мне - рязанскому парню,  костромскому,  ярославскому  -  им-то  куда
прикажете податься?!.
     Умри, Денис, лучше не скажешь!
     Я встал и, сославшись на головную боль, ушел.
     Прощай, друг моего детства! Больше нам с тобою  видеться  незачем!  Ну,
разве что еще разок, снова сорок лет спустя! Впрочем, вряд  ли  мы  с  тобою
проживем так долго, конечно - не проживем, так что - прощай!..
     ...По мокрому снегу, посыпанному крупной серой солью, мы возвращались с
женой домой. Мы шли из театра. Мы шли с  генеральной  репетиции  моей  пьесы
"Матросская тишина".
     За генеральной репетицией обычно следует премьера, банкет.
     Но на сей раз банкета не будет.

     ...Была - но съедена конфета,
     Была - но съедена котлета,
     На всем столе одна галета -
     Привет участникам банкета!..

     ...Это, в конце концов,  неплохо,  что  студийцы,  в  учебном  порядке,
поработали над таким чуждым для них материалом,  а  теперь,  товарищи,  надо
искать свою, молодую, близкую по духу  драматургию!  Спасибо,  товарищи!  За
работу, товарищи! Вперед и выше, товарищи!..
     ...Вы что же хотите, Александр Ар-ка-ди-е-вич, чтобы в центре Москвы, в
молодом столичном театре, шел спектакль, в котором рассказывается, как евреи
войну выиграли?!.
     Нет, нет, упаси меня Бог, я этого, разумеется, не хочу!
     ...Мы пришли домой, где нас уже у двери ждала  наша  собака  Чапа.  Это
было удивительное создание. Собачий ангел - мы  не  знали  этого  точно,  но
догадывались, что это именно так. Обыкновенно, если нас долго не было  дома,
Чапа, при встрече, закатывала  нам  скандал.  Она  вспрыгивала  на  диван  и
произносила монолог:
     - Как же вам не стыдно?! Где вы пропадали?! Это свинство! Вы же знаете,
что я вас жду, а вы все не идете и не идете!..
     Но в тот день Чапа нас встретила молча. Она  взглянула  на  нас  своими
огромными печальными глазами и, в знак утешения, повиляла хвостом.
     Я поднял ее на руки и она лизнула меня в нос.
     ...Когда Чапа умерла, наша дочь похоронила ее за своим домом, в овраге,
под деревьями. Хоронить пришлось  ночью,  тайком  -  иначе  могла  нагрянуть
санитарная инспекция и оштрафовать.
     В Москве вообще похоронить трудно.
     А человека даже труднее, чем собаку. Особенно, если человек верующий  и
не хочет, чтоб его сжигали в Крематории.
     Похоронить в Москве трудно.
     Убить - легко.


     Серебряный бор - Москва 1973 год