то Долгомостьев едва удержался, чтобы не прыснуть: порыв его страсти прошел давно, в первую же минуту монолога, и пришлось срочно перестраивать себя, чтоб не обидеть Рээт и не упустить момент, а потом бегать-дополучать. Вот какая приключилась в свое время история.
Но теперь, в купе, следовало сначала что-то сдвинуть, переменить в атмосфере. Следовало, очевидно, продемонстрировать себя хорошим и несчастным. Нет, не то что бы Долгомостьев так точно и цинично обо всем об этом подумал, но нечто подобное, вероятно, промелькнуло, потому что он тут же полез в карман, извлек небольшой пакет и протянул Рээт: вот. Тебе. Рээт развернула бумагу и чуть-чуть (Долгомостьев, однако, заметил) покраснела: шесть спичечных коробков -- японский, два американских, фээргэшный и испаноязычные, точнее пока не разобрала, -- таких в ее коллекции не было. Три коробка полные, ни одного штришка на терках, два пустые, но в очень приличном состоянии, а от японской пачки оторвано всего четыре картонные спичинки. Рээт еще со школы собирала спичечные коробки, но никому о своем увлечении не рассказывала: стеснялась. Даже муж, даже Велло не знали. А перед Долгомостьевым раскрыласьО Рээт взглянула на Долгомостьева -- не смеется ли над нею? -- нет, глаза любовника казались нежными и серьезными. Тогда Рээт полезла под сиденье, достала чемоданчик, нешироко, чтоб Долгомостьев не увидел интимного содержимого, приоткрыла на коленях, порылась и вытащила блок ЋФилипп-МоррисаЛ. ТебеО Нет, ты не думай. Я действительно покупала тебе. (Покупала-то она, может, и Долгомостьеву, но не позавчера ли еще решила отдать сигареты Велло, а сегодня -- отправить их Велло с передачею?) Долгомостьев, впрочем, и не подумал бы ничего, не проговорись Рээт, ты не думай. Ну, а в чем же тогда дело? начал он свой уговор, пользуясь благоприятным психологическим моментом. Что такое стряслось, что ты больше никогда меня не поцелуешь? Чем я обидел тебя, оскорбил? Чем вдруг стал так плох?
Дверь отъехала в сторону, в проеме остановилась проводница. Останкинская башня медленно плыла за ее спиною. Проводница произнесла по-эстонски короткую фразу, включающую знакомое, интернациональное слово pilet, и когда Рээт сказала в ответ palun (что палун это пожалуйста -- это уж Долгомостьев не интернационально знал -- выучил) и протянула картонный прямоугольник, вошла в купе, присела на край диванчика, раскрыла на коленях коричневый коленкоровый складень. С тою же, включающей pilet, фразою обратилась и к Долгомостьеву. Рээт что-то по-эстонски пролопотала за него, и проводница ушла. Нет, пожалуй, не помешала; не разрушила атмосферы, оценил Долгомостьев. Скорее наоборот: заставила Рээт взять его под свое покровительство, как бывало всегда, когда они в Таллине ходили в кафе или в театр. Видишь ли, начала Рээт объясняться. Ты скоро закончишь съемки и вернешься к себе. У тебя жена. У тебя дом. Только не говори, что разведешься -- даже если это и правда, я никогда не соглашусь строить семью на несчастии другого человека. Но ты любишь меня? чуть слышно, потупясь, возопил Долгомостьев. Любишь или нет? В данном случае, уронила Рээт, это не имеет значения.
Долгомостьев замолчал. Паузой он набирал разбег для решающего монолога. Поезд прогрохотал по мосту -- они въезжали в Московскую область. Долгомостьев выхватил взглядом знакомую крышу за окном, показала Рээт: видишь? во-он желтый дом, изогнутый. Институт Культуры. Я учился там лет десять назад, еще до ВГИКа. Это пока тоже не был монолог. Интерлюдия. Своеобразное продление паузы. Еще одно средство уточнить атмосферу. Монолог начался где-то в районе Сходни.
Говорил Долгомостьев не хуже, чем всегда, даже, возможно, несколько лучше, это смотря с какой стороны смотреть, с позиций какой актерской школы оценивать: страсти в нем прибавилось против обычного, и страсти самой искренней, но исполнение от этого стало несколько менее филигранным. В окне промелькнуло Крюково, за ним Подсолнечная, за нею Покровка, а Долгомостьев все говорил. Рээт недвижно сидела, плотно сжав губы и колени и сфокусировав прозрачные глаза на бесконечность. Впрочем, Долгомостьев плохо видел Рээт: монолог отнимал все внимание, да и в купе начало темнеть -- солнце ушло за лес, в низины под железнодорожным полотном натекло плотного тумана, -- тк она, во всяком случае, сидела минут сорок назад, и Долгомостьеву, поглощенному собственной речью, казалось, что ничего не изменилось. Тут бы ему побольше бы наблюдательности и объективности, в собственных же интересах побольше б! -- но откуда взяться замечательным сиим качествам в столь увлеченном, столь заинтересованном собою человеке? -- тогда б не пропустил он момент, когда Рээт сломалась, и только одни губы ее, теперь уже вовсе не так плотно сжатые, как прежде, беззвучно складывались время от времени в автоматическое ei -- нет, и не решил прежде срока, что пора остановиться, что дальше будет уже смешно, что надо либо уходить, либо менять что-то в способе воздействия на слушательницу.
Но он решил, а уйти не мог никак. Еще у Крюково мог, еще у Подсолнечной, а теперь -- нет. И уже не из страха потерять Рээт (об этом чуть ли и не забылось): просто слишком много энергии вложил Долгомостьев в монолог, -- даже слезы просвечивали в голосе, -- чтоб отступить без ущерба для самоуважения. И тут вдруг, непрошено, пришел на подмогу Ка'гтавый, просвистел в ухо кое-какую мелодию, а потом шепнул, что в оп'геделенные моменты женщина п'госто ждет от мужчины немножко насилия, что насилие -- это, в сущности, повивальная бабка любви, -- и тогда Долгомостьев встал, вылез из-за столика и двинулся на Рээт, чтобы обнять ее, хочет она того или пока не хочет.
А она, совсем уже было готовая, снова схлопнулась, собралась, задеревенела. Не исключено, что эпизод в Вяану-Йыэсуу, красочное описание которого Долгомостьевым сломало ее несколько минут назад, в это мгновение повернулся перед Рээт обратной стороною.
В Вяану-Йыэсуу Рээт встретила шесть последних дней рождения. Двадцать девять -- это был рубеж, до которого Рээт еще позволяла себе приглашать друзей по такому, в общем-то, грустному поводу; потом, как раненый зверь, забивалась в свой день в нору -- в микроскопический фанерный садовый домик, который предоставляла коллежанка, и там в одиночестве выпивала полбутылочки глицеринового ЋVana TallinnЛа, полола грядки, думала, слегка поплакивала, рано ложилась спать, а утром, искупавшись в море, в прозрачном устье Вяану-Йыэсуу, отправлялась на автобус и являлась на службу как ни в чем не бывало. Даже Велло на эти грустные одинокие праздники не был допущен ни разу.
А Долгомостьева Рээт позвала.
На консольном столике, покрытом крахмальной салфеткою, стояли стограммовая бутылочка коньяку, миниатюрная рюмка, круглый домашний пирог, так плотно утыканный желтыми свечечками, что сам был едва за ними виден, и тарелка с десятком ягод крупной клубники. К пирогу прислонена была открытка. Рээт взяла ее; прочла, чуть пришевеливая губами, коллежанкино поздравление и не удержала подступивших слез: хоть в каждый из шести этих последних лет коллежанка устраивала ей стандартные сюрпризы, Рээт привыкнуть все не могла и сентиментально растрагивалась. Она не знала, что Долгомостьеву при взгляде на неприхотливое убранство стола пришел на память могильный холмик в сороковины или что-то в этом роде, особенно когда Рээт положила на салфетку подаренные Долгомостьевым цветы.
Здесь, в Вяану-Йыэсуу, Рээт не сопротивлялась: и сразу, едва выгрузили из сумок выпивку и еду, и потом, после именинного обеда, и еще раз, после прогулки с купаньем; Рээт было не так, как обычно бывало с мужчинами: не брезгливо-безразлично, а почти хорошо, но она чувствовала, что нехорошо Долгомостьеву, и на сей раз это ее неприятно беспокоило. Она не могла понять, в чем дело, и спросить стеснялась, а потом догадалась, кажется, что Долгомостьев ждет от нее каких-то особых реакций (ей рассказывали): крика, чуть ли не потери сознания, -- и Рээт попробовала издать что-то нечленораздельное, хотя прекрасно могла обойтись, как обходилась всю жизнь, -- и, заметив, как понравилось это партнеру, начала смелее, смелее, смелее, еще смелее. А там стала и пощипывать, покусывать его, однако, все боялась, что он разглядит подделку и обидится; но нет -- Долгомостьев ликовал. Он больше не спрашивал: тебе что, разве плохо со мною? Что ж, Рээт была рада, что сумела наконец доставить ему удовольствие, тем более, что оказалось это совсем не сложно. Ведь такое с тобою случилось в первый раз? напористо спросил Долгомостьев минуту спустя, скажи, в первый?! В первый, скромно потупила Рээт прозрачные глаза: чего ради было ей огорчать счастливого любовника? Да и действительно ведь -- в первый.
Долгомостьев весь как-то сразу переменился: сделался спокойнее, увереннее, нотки превосходства появились в голосе, и Рээт, усталая, убаюканная, не зная, что это голос уже не столько Долгомостьева, сколько Ка'гтавого, слушала с благодушием, не слишком вдаваясь в смысл. Но это до поры до времени. Когда слова ЋЭстонияЛ и Ћ'ГоссияЛ стали повторяться слишком уж часто, Рээт насторожилась, и уже не лень стало ей переводить, а Ка'гтавый, оказывается, говорил черт-те что: про то, что да, конечно, п'гаво на независимость -- п'гаво священное, но как все ж п'гиятно сознавать, что п'гинадлежишь к могучей де'гжаве, к Импе'гии, и что, на его взгляд, коль уж ст'гана твоя не способна, не в силах стать великою, так, может, лучше и п'гимкнуть к великому соседу? А что Эстония? Что она, сама по себе, дала когда-нибудь ми'гу, цивилизации? Калевипоэг? Неудачника Ке'геса? Пусть 'Гээт сходит в симфонический конце'гт: эстонцы же немузыкальны (Ка'гтавый так и выделил это слово, как обозначающее особое, стыдное какое-то преступление.) А язык? Может ли 'Гээт назвать эстонского поэта, п'гозаика, д'гамату'гга с ми'говым именем? Ну вооб'гази себе, говорил Ка'гтавый, вооб'гази, что вы снова независимы. Что вас тогда ждет? Ленивое, сытое, полусонное существование, п'ги кото'гом мечта каждого школьника -- стать дантистом, потому что дантисты за'габатывают больше д'гугих в ст'гане, где все так заботятся о довольной улыбке? Он, мол, бывал в частных 'гайонах Пи'гита, видел эти двухэтажные коттеджи с саунами, га'гажами и кате'гами на к'гышах, с к'гуглыми оконцами и злыми собаками, с забо'гами, чуть не колючей п'говолокой обтянутыми. Что? Это цель? Это идеал? Посмот'ги на шведов, на датчан! Я уж не гово'гю о финнах. А как же иначе! Пусть в Импе'гии голодно, пусть мало свободы, пусть полицейское давление, но ведь только под гнетом и выковывается истинно высокий духО Рээт привстала с лежанки, натянула одеяло: стыдно показалось быть сейчас голой. Глаза похолодели. Ты что? сказала. Ты думаешь, чт говоришь? Ты понимаешь, с км разговариваешь? Ты знаешь, за чт погиб мой отец?!
Долгомостьев словно очнулся от какого-то не то сна, не то морока. Не слишком ли, действительно, дал он волю Ка'гтавому? Тут не в том даже суть, что не стоило говорить все это эстонке -- не просто не стоило, а недопустимо было, глупо, опрометчиво! -- а в том, что сам Долгомостьев никогда так не думал! Мыслей таких в голове не держал! Начни подобное проповедовать кто-нибудь в его обществе, Долгомостьев бы пресек, из дома публично бы выгнал, а тут н тебе! Своими устами! Неужто коньяк разбудил Ка'гтавого? Неужто только что испытанное Долгомостьевым ощущение власти над женщиною открыло Ка'гтавому власть над ним самим, над Долгомостьевым? Нет, ничего ни на кого он сваливать не собирается, но одно дело, если бы он где-то там, в глубине души, скрывал подобные мыслиО А ведь их-то у него и не было никогда! Не-бы-ло! Случалось, правда, раз-другой пожалеть об упущенных Аляске и Арарате, о проигранных позже Польше и Финляндии, но эта жалость была какая-то такаяО метафизическая и если б всерьез спросили его мнения: не вернуть ли, дескать, эти территории назад, в Империю? Долгомостьев непременно ответил бы, что не вернуть и даже тех выпустить, кому хочется, хоть бы и туркменов.
Вот об этом и стал говорить Долгомостьев, и были в его голосе искренность и раскаяние, но, главное, Рээт так не хотелось ради своей -- как в самой-самой глубине души она чувствовала -- надуманной обиды разрушать интимно-праздничную атмосферу, настоенную на запахе растопленного воска именинных свечей, так, в сущности, жаль было терять Долгомостьева, что Рээт поверила и даже поклялась, что поверила, потому что он требовал этой клятвы.
А сейчас, в темном купе, когда Ка'гтавый под мягкий перестук колес просвистел музыкальную фразу, а потом и уговорил Долгомостьева двинуться на Рээт, -- сейчас она, за секунду до того готовая пойти навстречу, схлопнулась, собралась, задеревенела: на нее, эстонку, шел настоящий русский. Может быть, даже русский с автоматом наперевес.
Долгомостьев взял Рээт за плечи, попытался притянуть, поцеловать, и руки его оказались точь-в-точь как в недавнем ее сне, когда не пускал ее Долгомостьев в колонну, под сине-черно-белые флаги, и Рээт стала вырываться, но было тесно, неудобно: столик, ваза, лавка, незастегнутый чемодан, а Долгомостьев уже наваливался всею своей нехорошей тяжестью, и вот Рээт перестала сопротивляться, обмякла, и он торопливой рукоюО Ну, словом, он овладел Рээт.
Она лежала, бесчувственная, а Ка'гтавый пришептывал: ничего, мы 'гасшевелим ее! Она еще к'гичать будет от восто'гга! Она еще губы п'гокусит насквозь! Но почему-то так не получалось, а физиология, желание, обычно столь легко управляемые, не хотели сдерживаться, и Долгомостьев, чтобы отвлечься, чтобы обмануть их, стал механически, без выражения, считать полувслух свои качк -- или как это по-научному? фрикции? свершающиеся в такт пошатыванию вагона. Долгомостьев считал по-эстонски (Рээт выучила его): ьks, kaks, kolmО нет, кажется, не удастся сегодня сдержатьсяО neli, viis, kuusО еще и Вероника Андреевна завела, с-сука!.. seitse, kaheksa, ьheksaО
Kьmme! выдохнул Долгомостьев. Десять. Дальше по-эстонски он не знал, да и знал бы -- не было повода применить.
Рээт, как лежала безразличная, так и лежала, и глаза ее были закрыты, и дыхания не слышно. Долгомостьев понял, что сломил ее сопротивление (он не это, не физическое сопротивление имел в виду -- психологическое: возможно, они и поругаются сейчас, но больше Рээт никогда его не оттолкнет, Долгомостьев чувствовал: никогда!), но было как-то неудобно, скверно, и, словно извиняясь, кивнул Долгомостьев на окно, мимо которого проносились неяркие желтые фонари: КлинО Тут Чайковский жил, Петр ИльичО И, как будто для доказательства, пропел из ЋПиковой дамыЛ: что наша жи-и-изнь? ИграО Ты знаешь Чайковского?
Рээт молчала. Долгомостьеву показалось неладное: слишком неподвижно лежала она, слишком тихо. Он бросился к ней, -- что-то хрупнуло под ногою. ВазаО цветыО Рээт была без чувств. Долгомостьев собрался было позвать проводницу, но вотО сейчасО сначала расстегнуть кофточкуО лифчикО тот самый, любимый ееО польскийО с пряжкою впередиО ЋанжеликаЛО А где же сердце? Где, собственно, сердце?!
Долгомостьев не понял еще ничего толком, но уже испугался: вскочил, задернул занавеску, щелкнул замочком купе и вдобавок металлическую пластинку на двери отложил с клацем и только тогда зажег свет. Не верхний, а маленький, боковой, над полкою. Сразу бросились в глаза смятые белые трусики на красном ковре, рядом с осколками стекла, с цветами в папильотках. Рядом с большим мокрым пятном. Висок Рээт вздулся огромным темно-синим желваком. Гематома. Вот, значит, почему перестала Рээт сопротивляться: виском об угол идиотского столика! Но Долгомостьев не хотел этого! не хотел!! Это получилось нечаянно. Это Ка'гтавый попутал -- применить силу. А сам Долгомостьев -- не-хо-тел!
Он опустился на колени, тронул темное пятно и вздохнул облегченно: вода. Из-под цветов.
В дверь постучали. Занято! крикнул он с колен. Занято! Стук повторился. Долгомостьев схватил трусики, механически сунул в карман и поднялся. Огляделся кругом, все ли в порядке, кроме роз. Стук повторился снова. Если ты не отк'гоешь, будет еще хуже, шепнул Ка'гтавый, и Долгомостьев оправил на Рээт юбку, погасил свет и, щелкнув замком, приотворил дверь на щелочку, на которую позволила металлическая пластина. В щелочке увиделась проводница с чайным подносом. Aitдh! сказал Долгомостьев. Tдnan! Спа-си-бо! Сегодня мы не будем пить чайО
Он закрыл и запер дверь, включил свет, теперь уже верхний, но перепутал выключатели, и загорелся синий. Брр-р-рО
Где-то когда-то Долгомостьев читал про зеркальце. Или видел в кино. Он раскрыл сумочку Рээт, и там, в маленькой, резинкою придержанной пазушке сразу, безошибочно нашел его. Потер о рубаху -- чтоб чище было, чтоб не вышло конфуза. Поднес ко рту Рээт. Не мутилосьО
Это Долгомостьев так проверял, для порядка, на всякий случайО
А душа Рээт, не в силах покуда отлететь от еще теплого тела далеко, не привыкшая еще думать о себе тела вне, наблюдала сверху за суетой Долгомостьева и ни для кого в этом мире не слышно бормотала: что же я хотела ему сказать?.. Что я хотела?.. Ах, да: беременнаО Что я -- беременнаО
Теперь предстояло решить, что делать дальше; тут требовалась ясная голова, а Долгомостьева как назло стало мутить, каздалевские вырезка и клубника со сливками подступили к горлу: Долгомостьев был брезглив и мертвецов на дух не переносил, даже мыслей о мертвецах. Он в свое время и мать-то не поехал хоронить не потому только, что не мог оторваться от съемок ЋПоцелуяЛ, не имел права рисковать первой фактически своей картиною, тем более, что мать все равно не узнала бы, был сын на похоронах или нет, -- а и по этой вот самой брезгливости. Закрыв глаза и больно прикусив нижнюю губу, боролся Долгомостьев с позывами к рвоте, а время шло, уже до Калинина оставалось каких-нибудь минут двадцать, а там могли войти пассажиры с местами именно в данное купе: действительно, билет-то из четырех продан всего один. PiletО
Тошнота сделалась невыносимой, Долгомостьев судорожно ухватился за скобу оконной рамы, и та, слава Богу, не запертая, плавно пошла вниз и остановилась у упора. Сквозь образовавшуюся форточку ворвался черный ночной воздух и на мгновенье освежил Долгомостьева, но, увы, лишь на мгновенье, по истечении которого стало совсем уж невмоготу, и одна только возможность -- проблеваться -- оставалась для облегчения.
Долгомостьев боком, затылком к ветру, чтоб не забрызгаться, просунул в форточку голову, и минуты полторы из него хлестало, как из помойки. Тошнота прекратилась; остались холодный пот и кусочки полупереваренной желудочной пакости между зубов.
Что делать теперь? Попытаться проскользнуть в свой вагон, в свое купе, а Рээт оставить? Но тут т было дурно, что проводница видела Долгомостьева здесь, так что, обнаружив мертвое тело, сразу поняла бы, что к чему. Больше того, проскользнуть в свой вагон было сейчас и невозможно, то есть проскользнуть незаметно, без свидетелей, потому что по коридору, очень вероятно, шастали пассажиры, курили, трепались черт-те о чем, проводница носила чай, пустые стаканы и все такое прочее. Но приближался Калинин! Долгомостьев глянул в черный провал форточки: действительно, другого варианта просто не существовало. Только надо взять себя в руки, отнестись к предстоящему технологично, чтобы снова не вывернуло наизнанку.
Долгомостьев погасил свет (не дай Бог, не увидел бы кто снаружи), решительно взялся за труп -- противно было неимоверно! -- и так замер, привыкая, на несколько секунд. Вот ведь смешно: никакое разложение начаться еще не могло, одно только знание, что тело уже не живое, -- откуда ж эти дурнота, рвота, омерзение? Даже запах трупный назойливо лезет в нос. Трупный запах, смешанный с запахом половых секретов.
Посеревшая в темноте щель казалась узка, однако, коль Долгомостьеву удалось просунуть в нее свою голову, должна пройти и голова Рээт, а это -- самое главное, он читал где-то: если, мол, прошла головаО Рээт, едва Долгомостьев ее приподнял, представилась слишком, несоразмерно тяжелою, но и об этом Долгомостьев где-то не то читал, не то видел в кино. Ужасно раздражало, что, когда он, опершись коленями на потрескивающий под тяжестью двух тел, живого и мертвого, столик, подтягивал труп головою впритык к форточке и нужно было повернуть голову боком, чтобы ее как-нибудь там закусило, заклинило, и тогда уж, опустившись на пол, взять Рээт за ноги, приподнять их вровень с головою и пытаться пропихивать дальше, -- в этот самый момент труп сползал и приходилось начинать по новой.
Словом, не для одного дело, для двоих.
За работою тошнота утихла совсем, забылась, и Долгомостьев не сомневался, что справится, в конце концов, и один, но Калинин был чересчур близко, так что времени на пробы и упражнения практически не оставалось -- от этого все больше завладевала Долгомостьевым нервозность, которая, естественно, только мешала.
И вот, когда с шестой попытки удалось ему кое-как закрепить голову в форточке и он принялся пропихивать остальное, поезд резко замедлил ход, и в окне засветились сквозь занавеску городские фонари и редкие неоновые рекламы с выпасшими буквами. Долгомостьев потянул труп за ноги, чтобы вернуть in statu quo: пассажиры то ли войдут, то ли еще нет, а мертвая голова в окне -- гибель верная! -- но голова за что-то там зацепилась -- подбородком, вероятно, за верхний срез приспущенной рамы, и никаких долгомостьевских сил, изрядно к тому же в последние полчаса поистраченных, не хватило, чтоб сдвинуть труп хоть на три сантиметра.
Тогда Долгомостьев сел на лавку и принялся ждать неизбежного, но Ка'гтавый тут же зашептал на ухо эдаким бодрячком: ничего! не боись! и не из таких пе'геделок люди выскакивали! Главное -- будь тве'гд и неп'геклонен!
Поезд протащился еще немного и стал. Стал удачно: к перрону другим боком, не тем, с которого торчала голова Рээт. Вечерний шум большой станции, складывающийся из перестука молотков смазчиков, сложносоставного дребезжания сцепок тележек с почтою, покрикивания водителей каров, неразборчивого бубнения репродукторов, военных команд (мертвая голова), прощальных слов и смеха, -- вечерний шум этот, которому шарк подошв по асфальту придавал особую высокочастотность, словно в зале перезаписи полностью введена на микшере ручка тембра (мертвая голова), а присутствие угля, кокса, смазочных масел -- неповторимый железнодорожный запах, -- вечерний шум этот, который с раннего детства остался для Долгомостьева цельной радостной симфонией дальних странствий, сегодня разлагался (мертвая голова) внимательным его ухом на составляющие, чтобы по ним можно было понять, догадаться, когда ж завершится бесконечная стоянка и, лязгнув буферами, уплывет состав в темные безопасные поля и лесозащитные полоски.
Где-то заиграли позывные ЋМаякаЛ, едва различимые, но навязчивые, отвлекая от перрона, принуждая выпевать мысленно: не-слы-шныв-са-ду-у-да-же-шо-а-ра-а-хи, но не пуская дальше, на вторую строчку, а снова повторяя первую (мертвая голова), от каждого повтора все более бессмысленную, и навязчивостью своею даже перекрывшие желанный лязг крышки над вагонными ступенями, но потом позывные смолкли, далекое радио шестикратно пискнуло и этими писками как бы дало поезду позволение покинуть, наконец, опасный перрон.
Неужто не соврал Ка'гтавый? подумал Долгомостьев. Неужто пронесло? И вот как раз в этот миг, когда так подумал, кто-то шумно пошел по коридору. Тяжелый, неудобный (на звук) чемодан бился окованными углами о переборки. Остановился чемодан у самой долгомостьевской двери. Чуть дернулась ручка купе, но, запертая на защелку, не поддалась. Не-слы-шныв-са-ду-у-да-же-шо-а-ра-а-хи, снова пропел про себя Долгомостьев, и только когда проводница на ломаном русском сказала за стенкою: здиээсь, риаадоом, йээст миээстоо, и поехала по рельсам дверь купе следующего, пропустив тяжелый чемодан вслед владельцу, который сразу забубнил что-то неразборчивое, заздоровался, -- только тогда решил Долгомостьев окончательно: пронеслоО
Калининские огоньки отодвинулись, уменьшились, слились в общее марево, но вот и оно погасло не то за поворотом, не то по дальности, и Долгомостьев продолжил. Сейчас дело пошло на редкость споро, и через какие-то десять минут тело Рээт вывалилось вовне, вниз, на соседний путь. В последние мгновения Долгомостьев все побаивался стояка светофора или столба электропередачи, но и тут как-то обошлось, и почти сразу прогрохотал мимо встречный товарняк, тяжелый и длинный.
Ну вот, подумал Долгомостьев. Кончено. Всез-десь-за-ме'г-ла-а-да-ут-'га-аО
Теперь можно было снова зажечь свет. Нигде: ни на углу металлической полосою обведенного столика, о который ударилась Рээт, ни на полу под ним, ни на лавке не было ни капельки крови, разве где-нибудь на площади мокрого пятна, незаметно. Полураскрытый чемодан лежал на коврике, и из него выпали и перемешались с обернутыми в бумажки цветами и осколками вазы полиэтиленовые пакеты, тряпки, колготы, ватаО Тут же, рядом, валялись сумка, чуть примятый блок сигарет, заграничные спичечные коробки; Долгомостьев все собрал в чемодан, даже осколки, одну только розочку развернул и бросил в темноту, за окно. Как на море -- вслед за трупом кидают венок. Какую-то хронику недавно смотрелО или игровую картину? Молния на чемодане, который, конечно же, следовало взять с собою, чтобы не навести проводницу на подозрение, задернулась с трудом.
Интересно, что сказала Рээт проводнице, что та решила оберегать мой покой? Должно быть, считает: мы тут любовью занимаемся. И наверняка ждет чаевых. К тому же ваза разбиласьО И Долгомостьев выложил на столик червонец, подумал минутку и выложил еще один.
И в коридоре, и за боковыми стенками у соседей все, кажется, стихло, все, так сказать, заме'гло до ут'га. Долгомостьев снова погасил свет и, осторожно щелкнув замочком, приоткрыл дверь. Взглянул направо, налево: никого. Поднял чемодан, задержался на миг и второй червонец все-таки забрал: и одного за глаза! -- и, затворив за собою купе, чуть покачиваясь в такт поезду, двинулся быстрым деловитым шагом в сторону, противоположную служебному отделению. Приостановился на мгновенье у расписания: до Бологого -- чуть более двух часов.
Снова стало нехорошо, снова подступила тошнота к горлу, и Долгомостьев, пройдя насквозь не то два, не то три вагона, завернул в туалет, где прополоскал рот и глотку, а потом долго-долго, едва на нет небольшой кусочек мыла не сведя, тер под струею воды руки одну об другую.
Оставшееся до остановки время Долгомостьев провел в тамбуре, еще вагона через четыре, и теперь, когда руки стали чистыми (они, впрочем, и прежде ничем особенно запачканы не были, разве фигурально) и тошнота, несмотря на навязчивый запах половых секретов, почти прошла, появилось новое неприятное чувство: напряженно, спиною, все ждал Долгомостьев, что, точно как там, в Ленинграде, возле автобуса, подойдет к нему капитан Кукк и властной рукою возьмет за плечо.
Однако, колеса выстукивали занудную, но успокаивающую песенку; вагон покачивало, словно колыбель; холодное стекло периодически остужало воспаленный лоб -- так что острота ожидания от минуты к минуте спадала, и, когда сзади возник человек, Долгомостьев обернулся невозмутимо и независимо. Раазърьеешьиитьее, с сильным эстонским акцентом сказал человек, оказавшийся проводницею, другой проводницею, и, щелкнув замочком, открыл наружную дверь, принялся протирать поручни. Прохладный ночной воздух заполнил тесную железную клетушку, поезд сбавлял ход, между косяком и тощим телом проводницы поплыло в свете фонарей бесконечное трехэтажное здание канареечной окраски с высокими, полукругло завершенными окнами первого старорежимного этажа, с огромной черной надписью ЋБОЛОГОЕЛ на фронтоне, здание, овальное по краям, вроде как склеенные кормовые половинки двух пароходов, и за правой кормою тускло поблескивали бронзовые каски, штыки и знамена. Странное дело: Долгомостьев проезжал эту станцию бессчетное количество раз, но в момент проезда всегда сладко спал и здания не видел, -- сейчас же рассматривал, словно нечистую свою совесть, и считал окна. Оказалось двадцать восемь штук.
Долгомостьев поднялся на виадук, спустился, отыскал автоматическую камеру хранения и поставил чемодан в свободную ячейку. Сбил кодовые колечки и совсем было собрался уходить, как вспомнил: кончились сигареты. СигаРЭЭТыО Достал из чемодана блок ЋФилипп-МоррисаЛ, распихал по карманам пачки четыре и торопливо захлопнул дверцу, не взглянув даже на циферки внутренней стороны: какой набрался шифр. Захлопнул -- и похолодел: следовало вытащить и документы Рээт, вытащить и уничтожить. Через три дня ячейку вскроют, и тогда -- всИ!
Долгомостьев медленно повернулся к металлической дверце шкафика и принялся наугад крутить шифровальные колечки. Нет, так дело не пойдет, понял через мгновение, надо попытаться припомнить, что там были за цифры. Но откуда ж припомнишь, когда не смотрел? Вот если б сознательно запирал, помнил бы всегда и наверняка, потому что добрые уже двадцать лет с хвостиком один только шифр выставлял в таких случаях: 34-84 (старый таллинский номер телефона, номер той Рээт), а тут ведь бессознательноО И все ж попробовал набрать четыре эти циферки: ан -- счастье, ан -- повезет, но, конечно же, нет, и снова, лихорадочно, наугад, -- а из угла камеры хранения уже поглядывал на Долгомостьева подозревающий глаз грязной старухи, еще минуту назад вроде бы спавшей беспробудно на полу, на узлах своих и авоськах. Старуха вдруг показалась похожей на ту, лысую, из дуловского, молотовского тож, двора, из ленинградского автобуса -- даже мысленно не хотелось произносить зловещую, мерзкую ее фамилию, -- и Долгомостьеву снова стало так страшно, что он, не думая уже ни о документах, ни о естественности собственного поведения, пошел, едва не побежал от нехорошего взгляда.
На улице было свежо. Поезд ушел. Вдалеке, за путями, темнели деревья. Долгомостьев снова поднялся на виадук и побрел дальше. Деревья росли, оказывается, в школьном дворе, и под ними нашлась -- с двумя выломанными брусьями -- скамейка. Может, и не вскроют через три дня, подумал с надеждою Долгомостьев. Может, чемодан и полную неделю там пролежит, а то и две. Автоматики-то у них нету, а кто ж в этой стране относится к служебным обязанностям пунктуально? Испуг от старухина взгляда стал проходить, да и в самом деле: что за глупые, необоснованные истерики?! А если даже и вскроют, что с того? Ну, отправят по месту прописки. А скорее всего -- просто заберут себе. УкрадутО СпиздятО Словом, ничего страшного.
Долгомостьев сидел на неудобной скамье и смотрел на слабо, кусками освещенную
станцию, маленькую издалека, и хоть, кроме размеров, ничем не напоминала она
те, дуловские, хоть бронзовые штыки и каски мало имели общего с гипсовыми,
покрашенными под серебро сталинми, мысли были о Дулове, о его железной дороге,
о том, что вагончики на ней и паровозики -- все такие точно, какие ходили
тут в сороковых -- начале пятидесятых, и что, стало быть, дуловское хобби
не одним маразмом объясняется, а и, цитируя Немировича-Данченко, тоскою по
лучшей жизни. Вдалеке время от времени громыхали товарняки. Подполз, постоял и
пошел дальше медленный какой-то пассажирский. Длинный, зеленый, колбасой
пахнет[14, припомнилась Долгомостьеву
либеральная шутка-загадка. Где-то над путями неразборчиво бубнила по радио
ночная диспетчерша.
Предутреннее время натянуло холоду, и Долгомостьев обнял себя руками, надеясь
согреться. Что-то тревожило, какая-то мысль, и он никак не мог поймать ее,
сколько ни силился. Он наморщил лоб, но мысль ускользала и только тогда всплыла
в памяти, когда махнул Долгомостьев на нее рукою. Наденька! Наденька загремела
в сумасшедший домО Вот уж действительно странное событие: Наденька -- в
сумасшедший дом. Сумасшедший дом. Этого Долгомостьев не мог ожидать от нее
никак. Зачем ]
В той самой картине, с которой началась карьера Долгомостьева, в дуловской ЋЛюбви и свободеЛ, Наденька играла Наденьку. Полгода сидели они с Долгомостьевым в гримерках за соседними столиками, полгода выходили на одну съемочную площадку, и случалось им по сценарию и целоваться (вырезано при монтаже редактурой), и даже где-то в Сибири, на берегу Енисея, в старой деревянной церковке обвенчал их актер Епифанов, и обменялись они реквизитными, самоварного золота, кольцами. Но, обычно падкий на женщин, причем ни к чему не обязывающим, легким связям всегда предпочитавший романтические влюбленности, хоть и с самым банальным содержанием, твердо постановил себе Долгомостьев: к Наденьке даже и не подступаться, и тем более твердо постановил, что с первой же встречи, с первого взгляда очень она Долгомостьеву понравилась. Он, утвержденный на роль, ко времени этого взгляда уже не тем мальчишкою, не тем провинциальным сопляком себя чувствовал, что при знакомстве с Вероникой Андреевною, комплекса Мерилин Монро уже не было в Долгомостьеве, а все-таки постановил, потому что знал: как бы высоко ни занесла его судьба впоследствии (во что верил Долгомостьев всегда), какими бы лауреатскими дипломами и почетными званиями ни наградила, хоть бы даже и звездочкою Героя соцтруда, -- все равно в этот круг элиты, в наденькин, ему не попасть. А ведь как бы мы там к кому ни относились, как бы кого ни ненавидели или там презирали, а сильные мира сего -- каста загадочная, таинственная, высшая, и, коль уж мы дорожим знакомством с ее представителями и не желаем получить по носу, всячески должны избегать фамильярности, держать соответствующую дистанцию.
А через некоторое время узналось еще обстоятельство, и Долгомостьеву особенно захотелось оберечь счастливое знакомство и по-видимому хорошее к себе отношение: оказалось, будто Наденька не кто иная, как внучка одновременно Горького и Берия, будто какая-то между этими последними существовала в свое время семейная связь. То есть, что бы там Долгомостьев ни думал про, например, Сталина, и думал бы искренне, с натуральнейшим, самым горячим, презрением, а получись так, что была б у него фотография, где Сталин его, пионера, на руках держит (это для примера только, потому что на деле такой фотографии у Долгомостьева не было и быть не могло), так уж наверняка хранил бы ее как зеницу глаза, никакой Алевтине изорвать не позволил бы и всем на свете показывал, даже Рээт, хоть и выставляя при этом забавным курьезом. Что отец служил в свое время в Органах -- скрывал, а фотографию показывал бы непременно. То же почти -- и внучка Берия.
И Долгомостьев дистанцию держал. Знакомство, правда, от этого не укрепилось и, едва картина закончилась, фактически прервалось. Но упоминать Наденьку в качестве приятельницы (что время от времени и делал, прибавляя всегда сведения о ее родословной и нынешнем положении) Долгомостьев мог с легкой совестью, не опасаясь, что его схватят за руку.
То есть, разумеется, таких правильных воспоминаний и размышлений не было сейчас в голове нечаянного убийцы, но именно о Наденьке он думал, и ни о ком другом, за это точно можно поручиться, и так Наденька завладела им, что он едва не пропустил ЋСтрелуЛ на Ленинград, которую, как сейчас понял, собственно, и дожидался: не в Таллин же было ехать и не в Москву возвращаться. Лучше бы, конечно, всего -- в эмиг'гацию, но поди эмиг'ги'гуй п'ги нынешних по'гядках! Когда Долгомостьев очнулся, ЋСтрелаЛ достаивала у платформы последние свои полминуточки. Он едва успел и впрыгнул в первый попавшийся тамбур: Ка'гтавый снова выполз и подсказал, что, как ни 'гассчитывай, всегда 'гассчитаешь хуже, чем если случайно, -- впрыгнул и сунул проводнице двадцать пять рублей.
Долгомостьев отдавал себе отчет, что мог бы доехать до Ленинграда и за десятку, но и здесь была хитрая арифметика Ка'гтавого: если п'говодница возьмет двадцать пять, она никому не 'гасскажет п'го ночного пассажи'га, хоть бы и специально 'гассп'гашивали, потому что и у самой -- 'гыльце в пушку, и если 'гасстаться с че'гвонцем -- дело для нее неп'гиятное, но все же возможное, то двадцати-то пяти 'гублей, кото'гые, если 'гассказывать, п'гидется, пожалуй, сдать, -- двадцати-то пяти 'гублей жалко ей станет точно.
Проводница поместила Долгомостьева в свободном купе -- меняет Олимпиада отечественные порядки! Он полез в карман за сигаретами, но пачка зацепилась за что-то, за носовой, что ли, платок, и Долгомостьев раздраженно рванул ее из кармана: нет, не за платок -- за трусики Рээт. Проводница, увидав их, хихикнула, ладно, сказала, отдыхайте, и закрыла дверь.
Долгомостьев погасил электричество, и окно из черного сразу сделалось серым: начинался рассвет. Если б Иван Васильевич замерил японским своим сверхточным экспонометром лицо Долгомостьева, когда они с Рээт проезжали Покровку, а потом то же лицо замерил бы сейчас и сравнил -- показания, вероятно, совпали б; но не все берет экспонометр, даже японский: на самом деле световой режим в купе был не тот: сырее, чище, ознобнее. Долгомостьев думал, что едва ляжет -- заснет: таким усталым, вымотанным чувствовал себя на скамейке в Бологом, -- но колеса вымерили первую сотню стыков, и третью, и пятую, а сон все не шел.
Тогда Долгомостьев повернулся на спину и стал смотреть в потолок. Проводница, подумал он. Как мерзенько хихикнула она на трусики. Пальцем только шевельни -- и осталась бы. И -- все что вам угодно. С этими трусиками в кармане я для нее -- натуральный половой бандит или извращенец, а что может быть привлекательнееО
Ему было, кажется, лет семьО Ну да, именно семь, он только пошел в школу, и еще оценок не ставили и уроков не задавали, -- словом, еще не начались заботы и неприятности, обычные заботы и неприятности человеческой жизни. Они должны были начаться вот-вот, через неделю-другую, но Долгомостьев тогда этого не знал и был безмятежен.
А день выдался невероятный: начало ноября, а небо безоблачное, солнце горячее, и листья пока облетели не все. И еще праздник завтра: общий, всенародный, и радио с вечера играет красивые, серебряные и бархатистые марши, бодрые, но с какой-то грустинкой внутри, и пахнет горячим пирогом, который бабушка поставила в духовку, а мать достает из шкафа парадный отцовский мундир с подшитыми ватными плечиками, с золотыми тяжелыми погонами, с красной звездочкою ордена и колодкой медалей. Отец мелом и суконкою чистит сквозь фанерную планку пуговицы и вешает китель в столовой на стул, и широкие погоны искрятся под абажуром. Долгомостьев спрашивает отца: можно ли? и целых, наверное, полчаса стоит рядом со стулом и легонько трогает пальцем, позванивая ими друг о друга, золотые эти, тяжелые и холодные кругляшки с портретами в профиль, стоит, покуда мать не прогоняет в постель. Потом, раздев и уложив Долгомостьева, мать шепчет ему по секрету (только не проговорись отцу, что я сказала!), что отец берет его завтра с собою. У Долгомостьева холодеет в груди, слезы подступают к глазам, и он закрывает их, чтобы мама ушла скорее и можно было переживать счастье одному.
В У. тоже была своя Красная площадь: улица Ленина, широкая и короткая, наискосок от огромного, пятиэтажного, самого большого в городе дома, где работал отец. За несколько дней до демонстрации плотники построили трибуну, обтянули алой материей, а накануне -- установили посередине цветной портрет дедушки Сталина: в погонах, таких, как у отца, только без голубых продольных полосок и с гербами вместо звездочек, и в золоченой, много красивее отцовской, фуражке. Вот туда, на эту трибуну, и вел Долгомостьева отец.
Повсюду попадались вычищенные, умытые к празднику солдатики и милиционеры, и все они расступались перед отцом, улыбались ему, лихо вскидывая руки к козырькам. На трибуне стояло много веселых дядей, украшенных кумачовыми ленточками и розетками, и отец знакомил дядей с Долгомостьевым. Невдалеке, на другой стороне площади, сиял трубами оркестр, и Долгомостьев все ждал, когда, наконец, заиграет музыка.
И вот грянул марш, самый бодрый и самый грустный из тех, что слышал Долгомостьев накануне, и отец, наклонившись, шепнул: ЋПрощание славянкиЛ, а внизу, под ними, пошли люди. Людей было очень-очень много, и все они казались страшно веселыми и счастливыми, кричали ЋураЛ и махали руками Долгомостьеву, отцу и дядям на трибуне, и те тоже улыбались и махали в ответ. Люди несли знамена, портреты и гигантские, каких не бывает, бумажные цветы, и д