тревожно-неритмичным, деревянным, словно добавилось к нему нечто ненужно-постороннее; каблучки замерли -- стук продолжался; подруга повела головою: откуда? -- и, определив направление, решительно свернула в узкий проход среди домов.
Источник деревянного стука открылся после недолгого, дважды коленчатого коридора между задними гаражными стенками и зеленым дощатым, со стыдливой колючей проволочкою поверху, забором; небольшой пустырек, на три четверти огороженный металлической сеткою, ячеистою, словно панцири на старомодных кроватях, служил городошной площадкою, и три старичка -- один в белом полотняном костюме и светлой шляпе из соломки, другой в военном мундире, с орденскими, едва не до живота, планками и красными лампасами по швам, и третий -- низенький, утконосый, с подрагивающей на жирной старушечьей груди звездочкою Героя соцтруда -- играли. Им бы в каталках сидеть, укутавшись пледами, пилюли по часам принимать, а они -- играли. Маленькая сухая старушенция, одетая, несмотря на жару, в полосатую телогрейку с черным -- на белом -- номером по загривку, танцевала на другом конце площадки странный танец, уклоняясь от прыгающих бит, а когда биты выходили, собирала их в охапку и с трудом несла старичкам, после снова возвращалась на место и выкладывала фигурами раскиданные по площадке чурки. Седенький в белом костюме нетерпеливо, но привычно покрикивал, грубо и скучно.
Молотов, шепнула подруга и указала легким движением подбородка на подгоняющего
старичка. Урожденный Скрябин. Рээт сосредоточила внимание, сосредоточила
взгляд, от чего лицо старичка приблизилось, предъявив подробности, впрочем,
подробности только крупные. Собственно, кроме совершенно выцветших, некогда
голубых (как у нее?) глаз, подробность была одна: те самые усы, которые помнила
Рээт с давних, детских еще времен, с первого или второго класса, когда в
ЋРодной речиЛ портрет этого усатого человека располагался над крупно набранным
текстом о главном соратнике и продолжателе дела, а на соседней по
развороту страничке прежде был другой соратник и продолжатель, еще, кажется,
главнее, с тонкими губами и в пенсне без оправы, но однажды учительница велела
другого соратника и продолжателя аккуратно вырезать, потому что был он, как
выяснилось, не соратником, а английским шпионом и буржуазным -- подобно
отцу Рээт и отцам большинства одноклассников -- националистом, и теперь
сквозь прямоугольную дыру просвечивало что-то о Сталине му-у-драм, Ра-ад-ном
и лю-би-и-мам[7. Впрочем, возможно, и не о
Нем, а другие стихи. Сам же ра-адной и люби-и-мый повторялся в учебнике
множество раз, и если б пришлось вырезать Его, то, пожалуй, учебник распался
бы, но это и в голову никому влететь не могло: вырезать Его, -- потому что
было невообразимо.
Подруга меж тем продолжала свою экскурсию: вон тот, низенький, -- бывшая
гроза Москвы, главный следователь прокуратуры. Впрочем, сейчас его в этом
качестве мало кто помнит, сейчас он знаменитый кинорежиссер, лауреат многих
премий, даже заграничных. Может, слышала? Дулов? Рээт мотнула головою: кроме
наших, я только одного кинорежиссера знаю -- Долгомостьева, и, оторвав
зачарованный взгляд от дряхлых городошников, обернула его к подруге, придав
вопросительное выражение. Теперь подруга отрицательно мотнула головою. А
третий, в форме, это ни много ни мало -- генерал Серпов, Иван ПетровичО И
Рээт сразу же вспомнила фамилию, известную ей и от матери, и от Велло, и кое
еще от кого, вспомнила и вздрогнула. Тот самый? Сколько ж ему лет было в
сороковом? Сорок один, ответила подруга. Сорок один и четыре месяца. Откуда ты
все так хорошо знаешь? удивилась Рээт. Это моя работа. Охрана памятников
русской старины. И поправилась: ]
От площадки дунуло ветром, и в нем почуялся Рээт гнилостный запах. Ага, пригляделась она: там, почти неразличимые за удвоенной углом сеткою, стояли переполненные мусорные контейнеры. Рээт обернулась: подруги не оказалось, словно тем самым ветром ее и сдуло, -- ни подруги, ни стука каблучков. Очень медленно, словно некую постороннюю силу пытаясь обмануть, повернулась Рээт назад, уверенная, что никакой площадки и никаких стариков тоже не увидит, а одни столетние клены, асфальт да мусорные контейнеры. Но -- где уж там! -- старики были. (Не успеваю! подумал Долгомостьев, прибавляя шагу. Все равно не успеваю! Они с нею быстрее управятся!)
Генерал прицелился и последней своей битою распечатал письмо: ваша, понимаешь, очередь, Семен Израйлич!.. Ильич!.. крикнул молодой женский голос из верхнего этажа светло-кирпичного здания; понизу прослоенное каким-то стенами и заборами, оно было совсем рядом, нависало над площадкою. Сколько повторять?! В конце концов, я на вас в народный суд подам за клевету! Дура, понимаешь, едва слышно буркнул Иван Петрович. Чего разоряешься? Мы ж его и так, понимаешь, не бьем, не выгоняемО
Рээт дернулась назад: что ей было тут делать? о чем и с кем разговаривать? глупо, да и жуткоО но за вторым изгибом коридора, когда в виду уже оказался желтый незнакомый дворик, замешкалась, поняла, что уйди -- в жизни больше не найдет эту площадку, заплутает в задворках, и Велло погибнет, -- и нерешительно пошла в обратном направлении, на деревянный стук. И тут, за вторым коленом, когда и дворик успел скрыться, и площадка еще не появилась, дорогу загородила старуха с огромным, нависшим над губою, словно клюв у попугая, носом и, должно быть, лысая, потому что сивый, кудряшками, нейлоновый парик сбился набок, приоткрывая желтую кожу черепа. Одета была старуха в немыслимо оранжевые брюки и строгую белую, такую почти, как и на Рээт, кофточку -- курсистскую, -- а в руке держала сумку, каких никогда, разве в кино, и не видывала Рээт; старинную, кожаную, потертую. Ридикюль, пришло в голову, хотя Рээт совсем не была уверена, что это называется именно ридикюлем. Взяться старухе, казалось бы, неоткуда: проход узкий, едва разминешься, площадка ограничена заборами и глухими стенами, вся как на ладони, и старухи прежде не было на площадке -- Рээт поклясться готова. Небось по Молотова пришли, душенька? ласково осведомилась старуха. По его многие ходят, дело хорошееО И, подмигнув сообщнически, так что кончик носа прямо-таки влез в рот, сунула руку в невероятный свой ридикюль. Вот, одалживайтесь. Вполне еще подходящий. Отравленный. Для женишка припасла. Женишка поджидаю! Что-то холодное, на ощупь грязно-ржавое оттянуло подставленную инстинктивно ладонь Рээт. Вы что! закричала (так показалось ей -- прошептала на деле) Рээт, скосив глаза на руку. Зачем это?! Вот чудачки, ни одна не берет! пожала плечами старуха. А как вы с ним еще разговаривать собираетесь? Рээт бросила револьвер на асфальт, кинулась к выходу, но старуха решительно перегородила дорогу, так решительно, что чувствовалось: с нею и не справишься, -- а потом потихоньку двинулась на Рээт: уговорю-уО уговорю-уО пока та, пятясь, не оказалась на городошной площадке, на самом виду, на фоне желтой стеночки, словно голаяО (ВсИ! выдохнул Долгомостьев. Опоздал! Разве что, может, во времени ошибсяО)
Старики как-то сразу, будто по команде, оглянулись на Рээт. Милая, понимаешь, дама, не нас ли уговаривать собрались? проверещал генерал. Вячеслав, понимаешь, Михайлович! Давай на спор на пару пива: к тебе! Она и по лицу эстонка, и по глазам особенно. Риббен-, понимаешь, -тропочка. Каздале-е-вский! восторженно выпел Дулов. Каздале-е-вский!.. Вячеслав Михайлович -- бита в руке -- двинулся на приросшую к месту Рээт, галантно завладел ее ручкою, пахнущей ржавчиною, склонился в поцелуе: вы совершенно очаровательныО -- но оттуда, из склоненного, комплиментного положения заметил лысую старуху, выпрямился, битою на нее намахнулся: пошла вон, убийца проклятая! Террористка! Это ж надо слово такое выдумать: пермь! А другая старуха, та, в ватнике, сверкнула на Рээт исподлобья ревнивым взглядом. Как выстрелила.
Рээт и впрямь казалась совершенно очаровательною: недавний испуг нарумянил щеки, растопил голубой ледок глаз, сквозь тугое крахмальное полотно белой с кружевами кофточки смутно просвечивают контуры любимого польского -- застежка спереди -- лифчика ЋанжеликаЛО Был в Рээт и недостаток, главный долгомостьевский пунктик, ибо Долгомостьев, выбирая женщину, всегда очень оглядывался на окружающих: как сочтут его выбор, завидовать станут или злорадно сочувствовать? -- талия ее была немного низка, -- но старикам, видать, дела до этого не было, и верхней, безупречной половины Рээт вполне хватало им для самого полного восторга.
Вы, сдается, хотели попросить меня о чем-то, милая дама? Цена известная, так что пожалуйста, не стесняйтесь. Или город чтоб вернули. Только уж, Бога ради, не по поводу наших с герром Риббентропом интимных сношенийО Да уж, понимаешь, не по поводу, поддакнул Иван Петрович (они с Дуловым уже подтянулись к Рээт, стали рядышком, а Дулов то на нее поглядывал, то как-то исподтишка, опасливо, голову задирал-заворачивал: на светлый дом, на верхний этаж его), а то, понимаешь, его, пожалуй, и пензии лишат. Грода лишили, из партии выгнали, а тут еще и пензии. А какая, понимаешь, жизнь без пензии? Без кайфа, как любит выражаться юный наш друг Долгомостьев, нету и лайфа. Вы ж Вячеслав Михайловича на содержание, понимаешь, не возьмете, а ему еще и жену кормить. Супругу дней его суровых. Супруге суровых дней насладиться бы передышкою, сесть неподвижно на корточки в дальнем углу площадки, голову зарыть бы в колени, -- ан нет: наблюдала, ревновала, нервничалаО
Рээт всегда знала, Рээт предчувствовала, что Долгомостьев связан с кем-то в этом роде. Ну что ж: спала с ним -- готова переспать и с каждым из этих или даже со всеми вместе, готова сделать, что только они ни пожелают, -- лишь бы расторгнуть паскудный секретный пакт или другим каким способом спасти Велло, а заодно и Эстонию. Но готовность оказывалась ни к чему: Рээт уже успела понять, что старики совершенно бессильны помочь, что не годны ни на что, кроме сладострастных пакостей, и попыталась вырвать обслюнявленную руку из сухих крепких пальцев. Однако, хватка была прочная, спортивная, у Рээт ничего не получилось, только румянец разросся на щеках и она на глазах похорошела еще; старики оценили: гаденько запереглядывались, причмокивая. Не рвитесь, сказал генерал, а то, понимаешь, погибнете. Раз уж пришли сюда -- рваться, понимаешь, нечего.
Но Рээт было уже все равно, не страшно -- противно только до тошноты. Хорошо, ответила она. Хорошо. Погибну. Цена известная. Руку только выпустите. Молотов нерешительно оглянулся, словно спрашивая совета у товарищей: выпускать или не выпускать, но пока советовался, хватка ослабла, и Рээт тут же рванулась, побежала, твердо зная, что, подвернись ей старуха сейчас, старуха или кто угодно другой, собьет ее Рээт, растопчет, -- и вот прыгают перед глазами дома, заборы, деревья, и вот желтый какой-то проулочек, и вот, словно ее ожидая, стоит такси, и Рээт садится в него, вжимается в заднее сиденье, и когда такси заворачивает за угол, мельком, в зеркальце над шофером, видит на тротуаре переулочка запыхавшегося, почти бегущего, ее не замечающего молотовского дружка Долгомостьева с большим букетом желтых астр в руке. Стойте! кричит Рээт шоферу, но, едва тот нажимает на педаль: нет-нет, не надо! Извините! ПоехалиО
Что, опять упустил, Вячеслав, понимаешь, Михайлович? Город сперва упустил, а сейчас, понимаешь, и девочку! Это тебе не пакты заключать, не иностранным наркоматом заведоватьО Еще партеечку? Па-а-артия -- наша надежда и сила, запел козлом Дулов, партия наш рулевой! Партия наш ру-левойО8
Не подарите ли цветочек, молодой человек? остановил Долгомостьева, едва тот нырнул в извилистый проход к городошной площадке, треснутый голос. Несколько минут назад вызванная им -- для встречи с Рээт, для ржавого нагана -- воображением из воспоминания, стояла перед Долгомостьевым живая, реальная старуха: лысая, в криво надвинутом парике, в белой курсистской кофточке и ярко-оранжевых брюках -- шоферша того, ленинградского, автобуса. Про цветочек спросила как-то впроброс, вовсе не цветочком занято было ее внимание, а чем-то в долгомостьевском лице, с которого не сводила она напряженного, узнащего взгляда. Долгомостьеву стало не по себе, и он, чтоб скорее отделаться от старухи, протянул букет: да хоть все заберите! Мне-то они к чему?! и дернулся дальше, но старуха заступила путь, пробормотала: были б ни к чему -- не тащили б! однако, и это бормотание казалось не важным, машинальным, а важное для нее сосредоточилось все же где-то в лице Долгомостьева, и старуха это важное, наконец, усекла и завопила во весь голос радостно: женишок! Женишок! Женишок явился! Долгомостьев попробовал протиснуться мимо старухи, но та заступила, загородила проход, руки раскинула, ишь ты, закричала, желтые попытался мне всучить! А от женишка только белые брать положено, только белые! И с отвращением отпихнула букет. Пропустите сейчас же! истерично взвизгнул Долгомостьев и даже ножкою топнул, и старуха, стянувшая с лысой головы парик и прикалывающая к нему гигантскими какими-то, уродливыми шпильками дырявую, пожелтевшую кисейную фату, извлеченную из потертого ридикюля, успокоилась вдруг, отступила, прижалась к стеночке, давая дорогу: иди-иди, женишок! Теперь уж, когда встретились, все равно далеко не уйдешь. А Долгомостьев, собравшийся важно и независимо пойти прочь, вдруг поймал себя на том, что бежит, и только когда за угол завернул и приказал телу остановиться, стыдясь необъяснимого малодушия, понял, что не сам побежал, но -- подчинясь пробудившемуся негаданно Ка'гтавому.
А, каз-дале-е-е-евский! огласило площадку: это Дулов приветствовал появление Долгомостьева, словно фамилия тому и впрямь была Каздалевский. Сыграешь партию? ЖенщинаО сказал Долгомостьев. Была тут женщина в белой кофточке? Какая ж она, понимаешь, женщина? захохотал генерал. Она, понимаешь, старуха давно, и хоть замуж собирается, а ей, понимаешь, не в ЗАГС, а в крематорий пора. Вон, выглядывает, террористка проклятая! Семен Израйлич! Наш юный друг крестницей твоей интересуется! Да не она! с досадою обманутой надежды отвернулся юный друг от торчащего из-за угла сивого нейлонового парика, прикрытого крылышком фаты. Настоящая женщина. Эстонка. А-а-а-а!.. снова заверещал Дулов. Каз-дале-е-е-евский! И несколько раз лукаво кивнул указательным пальчиком перед самым носом Долгомостьева. Какой ты, каздалевский, шустрый! Нету ее, убежала! Спугнул ее наш дипломат, наш Вячеслав, каздалевский, Михайлович! Спугнул, понимаешь, пробасил подтверждающе генерал Серпов, поторопился, выдержки не проявил, бдительности. А у тебя, молодой человек, губа, понимаешь, не дура, и прицокнул языком. Так будем мы играть или нет?! разобиженный потерею и подкусыванием товарищей, буркнул Молотов. А то тоже мне, слово выдумали: пермь! И протянул Долгомостьеву биту. Да яО попытался было отговориться тот, выставляя в качестве аргумента несчастные свои, замученные, полуувядшие астры. Девать их действительно было некуда, крышки мусорных контейнеров откинуты, не в силах прикрыть, сдержать вонючее переполнение, и ни лавочки, ни столбика на пыльной площадке -- разве передать стоящей вдалеке Жемчужиной, но, едва Долгомостьев сделал к ней шаг, протягивая цветы, и та, устало и благодарно, словно к рампе после долгого, тяжелого спектакля выходя, пошла навстречу, Молотов прикрикнул: стоять! и глаза ее погасли, и вся она обмякла на том самом месте, где застал ее окрик. Вон, террористке лучше отдайте, угрюмо присоветовал Вячеслав Михайлович. Она вам подержит. Она вам что угодно подержит! Подойди-подойди, понимаешь, не бойся, пробасил крючконосой террористке генерал Серпов. Не тронемО Желтые не возьму! завопила старуха. От жениха желтые не положено! Но генерал так поглядел на нее и рявкнул, что террористка взяла-таки многострадальный букет и начала пергаментным кулачком уминать, упихивать его в потертый свой ридикюль. А мы тебе, каздалевский, две биты форы даем, завершил сцену Дулов, обратясь к Долгомостьеву. Посмотришь, каздалевский, на что мы, старшее поколение, рядом с вами, с молодежью, способныО Так, волей-неволею, оказался втянут Долгомостьев в нелюбимую эту игру, которой обучил его сам Дулов еще десять лет назад для одного из эпизодов своей картины: юный вождь, являя метафору будущих подвигов, метко, азартно разбивает в пух и прах деревянные бастионы врага.
Раз! играл Долгомостьев со своими стариками, две биты форы, и все равно нещадно проигрывал, врезалась бита белая, как авроровский фугас[9, играл, сам снова пытаясь догнать воображением Рээт, угадать, куда подевалась она из вонючего этого дворика, ]так что рушились империи, церкви, будущие берии, где сейчас, что делает? Раз! Она, надо полагать, добралась до дома подруги, к которой ни за что не поехала бы, не останься там чемоданчик. Подруги, естественно, дома не оказалось, но был ее сын, семнадцатилетний прыщавый балбес, не разумеющий по-эстонски ни бельмеса, который, по счастью, всего два месяца назад гостил в Таллине, поэтому узнал ее, и tere-tere сказал, и принял радушноО (Окого это: Рээт или Долгомостьева зациклило, понесло на второй круг?..) ОРээт выпила кофе, прилегла на диван с книжкою (надо же: у подруги остались еще эстонские книжки!) и незаметно задремала. Разбудила ее вернувшаяся со службы подруга. Рээт глянула на часы: поздно, можно не успеть к поездуО (Раз! распахнута рубашка, Молотов одним ударом с кона начисто выбил ЋколодецЛ. За что я, понимаешь, городки люблю, прокомментировал генерал Серпов, раз! -- прищуривался глаз, снова мимо у Долгомостьева, да и как у него могло быть не мимо, когда, забегая вперед времени, странствует он по Москве с Рээт?) ОХоть времени до поезда казалось мало, на вокзал Рээт (решил Долгомостьев) приехала чуть не за полчаса. Огромный зал, переделанный из старого дебаркадера Николаевской дороги, вовсе не похож на тот, который две недели назад, до Олимпиады, до режима, пересекла Рээт в противоположном направлении: гулок и пуст. У самого уже почти выхода на платформу Рээт показалось, что сзади и откуда-то несколько сверху следит за нею Долгомостьев. Она обернулась и внимательно перебрала немногих пассажиров: одинокие или мелкими кучками, сгруппированные по преимуществу вокруг высокого светло-серого столба с белым обрубком вождя на вершине, никто из них и отдаленно Долгомостьева не напоминал. И все-таки ощущение знакомого взгляда не покидало Рээт, и она едва сдержалась, чтоб не вернуться в зал уже с улицыО (Оэто за то, понимаешь, что наша игра, боевитая. Ты только названия фигур посмотриО Каздале-е-евский, протяжно заверещал Дулов, метко посылая биту в ЋракаЛ. Раз! -- и чурки вверх тормашками (жалко, что не видит Саша!) -- ЋпушкаЛ, понимаешь, ЋпулеметноеЛ, понимаешь, ЋгнездоЛ, ЋчасовыеЛ, ЋартиллерияЛО ЋСерп и МолотЛ, добавил Молотов. Какой же, каздалевский, молот? возмутился Дулов. Один ЋсерпЛ. Ну да, подтвердил Молотов. ЋСерпЛ. А бита -- молот. Вот и выходит как раз, что ЋСерпЛ и молот. А то -- пермь!.. Раз!) ОПоезд как раз подавали: задний срез его пятился на Рээт, уставясь слепыми красными фонариками. Рээт отыскала свой вагон, свое купе, покуда пустое совершенно, сунула чемоданчик под сиденье, попросила у проводницы вазочку и поставила в воду долгомостьевские утренние розы, потом забралась, сбросив босоножки, на верхнюю полку, отвернулась к стене и накрылась с головой простынею, расстегнув только пуговку на тугом поясе юбки. Косое солнце било в окно с таким напором, что проходило сквозь белое полотно с улицы прямо и отбрасываемое голубым пластиком стены, и под веками, как Рээт ни ворочалась, все не устанавливалось желанного черного покоя.
Поезд стоял и стоял, а Рээт повторяла про себя: поезд ушел, поезд ушелО имея в виду, что не за кого теперь выходить ей замуж, когда Велло арестовали. Он достаточно серьезный мужчина, чтобы можно было рассчитывать на скорое его освобождение. И потому срочно следовало что-то решать и с большим Долгомостьевым, и с маленьким. С большим, казалось ей, все уже решено, и менять решение она не станет. И вот сейчас именно -- не станет в особенностиО (Оа народ-то наш, понимаешь, народ! продолжал теоретизировать генерал Серпов, что, впрочем, нисколько не отражалось на его меткости и производительности: Жемчужина едва успевала подносить биты и устанавливать чурки, -- замечательный, понимаешь, народ! Вот была до революции одна такая клеветническая, прямо скажем -- порочащая, понимаешь, фигура, ЋколбасойЛ называлась. И как ее сам народ переназвал? Тут старики синхронно, по-цирковому, проследили саркастически за прыгнувшей, перелетевшей, не тронув ни чурки, через квадрат битой Долгомостьева. Как? Долгомостьев, вынужденный под напором трех требовательных взглядов отвлечься от Рээт, ответил давний дуловский урок: коленчатый вал. То-то! восторгнулся Дулов. Коленчатый, каздалевский! Это ж не колбаса какая-нибудь вонючая! Это ж ин-дус-три-а-ли-за-ци-я! Так и пропустил Долгомостьев некий момент, вероятно, весьма существенный, и вернулся в вагон, когда) уже в Таллине, утром, открыла Рээт глаза, застегнула пуговку на юбке, эдак особенно легко, словно спорхнула, соскользнула на пол, вышла из поезда. Рассекая по осевой привокзальную площадь-улицу, распевая старый эстонский гимн, которому в свое время учила мать Рээт, шла под сине-черно-белыми флагами колонна молодых людей в национальных костюмах, а впереди -- четырнадцатилетние девочки, как к конфирмации, в белых платьицах и с цветами в руках.
Рээт оставила чемоданчик на земле и подумала, что и ей хорошо бы быть там, в колонне, вон даже место свободное -- в середине восьмого ряда, а вместе с тем и лень было туда идти: возраст уже не тот, детские игрушки все эти демонстрации, -- и пока Рээт колебалась так, колонна почти миновала площадь. И тут чья-то рука худыми и сильными молотовскими пальцами схватила за плечо. Затылком почувствовала Рээт давешний взгляд и, обернувшись, на сей раз увидела самого Долгомостьева, совсем близко от себя, не так, как там, на вокзале. Отпусти, попросила по-эстонски. Теперь, когда ее держали, она уж точно решила догнать своих. Отпусти, пожалуйста. Но Долгомостьев только качнул головою и по-русски сказал улыбчатое: не понимаю. Рээт поняла, что он сказал не понимаю, что он требует уважения к себе, разговора с собою по-русски, но ни одного русского слова припомнить, как назло, не сумела и снова по-эстонски сказала: ну отпусти же, пожалуйста! Они уйдут сейчас! Без меня! А они и действительно уходили вверх, в старый город, по узенькой Ваксаали, и уже едва слышались чистые голоски девочек.
Велло! закричала тогда Рээт. Велло! И увидела Велло на вершине-площадке Длинного Германа. Сине-черно-белое полотнище, зажатое у Велло под мышкою, трепетало по ветру углами, готовое сменить красный с голубым морем флаг, который Велло уже почти отвязал. Рээт чувствовала, что Велло слышит ее, но, как во время ссоры, слыша, не оборачивается. Не хочет помочь. И поделом мне, подумала, справедливо, и тогда снова взглянула на Долгомостьева и стала выплевывать ему в лицо все самые грязные эстонские ругательства, какие только знала или слышала когда-нибудь. Но он улыбался и покачивал головою: не понимаю.
Какой нехороший сон, подумала Рээт, когда поняла (Долгомостьев понял давно), что это сон, что поезд стоит под яркими пятнами вечернего московского солнца, какой нехороший сон, но чужая рука на плече лежала, и, когда, повернувшись, увидела Рээт в нескольких сантиметрах от глаз лицо Долгомостьева, лицо на сей раз реальное, действительное, подумала еще: нехороший и, не дай Бог, вещий. Скорый поезд номер тридцать четыре ЋЭстонияЛ, бубнило за окном радио, отправляется от пятой платформы, а из коридора глухо слышалась певучая эстонская речь. Я проторчал на Красной площади полтора часа, сказал Долгомостьев. Некий капитан Кукк едва не арестовал меня по подозрению в терроризме. Кстати, Кукк -- это эстонская фамилия? Петух, кажется?.. Рээт молчала. Так что же случилось? Что тебя задержало? раздражился Долгомостьев. Потом улыбнулся и добавил: ну, что? Ты, наконец, поцелуешь меня?
В это мгновение Вероника Андреевна сильным своим голосом из окна четырнадцатого этажа позвала их всех обедать. Спорить с нею было опасно, да и не хотелось, и партию в городки пришлось до времени отложить.
Если б звали немолодую монтажершу не Ледою, Долгомостьев вряд ли женился б на ней. Не так, разумеется, примитивно, что, скажем, окажись она в последний момент Тамарой или Галею, сбежал бы из ЗАГСа, а просто изначально не притянула б она долгомостьевского взгляда, за который сама с готовностью зацепилась, а уж дальше окрутить Долгомостьева было делом техники: по возможности тонко похваливать гениальный его материал (который и впрямь очень был недурен), восхищаться неожиданными монтажными решениями да проявлять полное понимание, чья, собственно, это картина -- Дулова или Долгомостьева. Тут т еще, что Долгомостьев непременно поверил бы устойчивым студийным слухам о какой-то неприятной, нечистой связи между Ледою и завпроизводством, если бы заву фамилия была не Лебедь -- уж слишком очевиден соблазн любому сочинить историю про Леду и Лебедя. Но это ладно, к слову.
Когда неделею позже группы подготовки выехавший из Москвы, прибыл Долгомостьев ранней весною в Таллин, Витюша Сезанов и оператор Иван Васильевич первым же делом повезли его по местам ими самими довыбранной натуры. Начали прямо с Рокка-аль-маре, где Иван Васильевич приискал объект Ћэстонский хуторЛ, в зимнюю экспедицию не найденный, и очень им гордился. Вообще-то Долгомостьев не любил этнографические музеи под открытыми небесами -- дешевка все это и фальшиво, -- но и ЋхуторЛ оказался ничего себе, и обижать Ивана Васильевича не хотелось, да и удобно, что в черте Таллина: все же сто четырнадцать полезных сценарных метров, дней пять снимать, если не неделю, -- так что застолбили и совсем было собрались ехать дальше, как Витюша-мефистофель предложил зайти заодно в запасники, посмотреть: не сгодится ли что в качестве обстановочного реквизита.
Встретила их в запасниках хранительница -- светлоокая эстонка лет тридцати (взгляд пристальный по мелким морщинкам на шее и у глаз с легкостью обнаружил бы, что старше тридцати) в синем, под джинсовый, недорогом костюмчике. Принципиальную свою антипатию (и тут самим оставалось выбирать к чему -- к киносъемкам ли в серьезном научном учреждении или к национальности гостей -- антипатия относится) продемонстрировала подчеркнутой вежливостью, настолько подчеркнутой, что на витюшин явно легкомысленный вопрос об имени ответила без запинки, и тенью не жеманясь: Рээт, и только глаза еще похолодели и попрозрачнели.
Долгомостьева как током ударило.
Он слегка покраснел и во все следующие полчаса ни мисок, ни прялок, ни ходиков не увидел, хоть вроде и смотрел и даже с Витюшею замечаниями обменивался. Собственно, как раз имя произвело на Долгомостьева такое сильное впечатление, вовсе не сама хранительница: женщина как женщина, еще и талия низковата. Поэтому, когда при выходе Витюша прицокнул языком: а? ну как? ничего себе, а? Долгомостьев выказал удивление, несколько даже подчеркнутое удивление, -- это чтоб Витюша не прицепился к его замешательству и не разгадал стыдной тайны Долгомостьева, связанной с этим именем, хотя маскироваться разумнее было бы наоборот, то есть именно выдав собственное замешательство за восхищение эстонкою. Но тут существовала другая опасность: витюшина оценка могла оказаться обычным его приколом, провокацией, попавшись на которую Долгомостьев обнаружил бы дурной (на витюшин взгляд) вкус, а что бы Долгомостьев ни изображал в роли кинорежиссера-постановщика, в последней глубине души во вкусе своем сильно был неуверен, считал его провинциальным, и столичный мальчик Витенька являл в этом смысле серьезный авторитет. Но на сей раз Сезанов языком прицокивал, кажется, искренне: что вы?! а глаза! Я неплохой портретист и могу вас уверить, что такие глаза встречаются раз на сто тысяч. Если не реже. Ледяные, как льдинки. (Витюша так и сказал: ледяные, как льдинки). Снежная королева Эстонской ССР.
Месяц спустя Долгомостьев решился-таки пригласить Рээт в ресторан, -- это Витюша подтолкнул, сказал, что, несмотря на глаза, здесь ни времени лишнего не истратится, ни энергии, ибо эстонки женщины культурные и порядочные, и если уж соглашаются в ресторан, то вслед за этим пунктуально и расплачиваются. Короче, обольщал и соблазнял, и Долгомостьев сдуру так поверил витюшиной мудрости, что не только пригласить решился, а еще и после ресторана чуть не с требованиями приступил к Рээт, -- слава Богу, достало в последний момент ума и такта удержаться, новой мрази в лицо не получить.
Витюша и позже делился афоризмами об эстонках. Когда совсем забросивший картину, задыхающийся от счастья Долгомостьев окончательно уверился, что Рээт любит его сильнее себя, Витюша заметил, что на эстонской женщине сорок нижних юбок и она снимает, даже в самом последнем случае, никак не больше тридцати девяти. А уж эта-то женщина, холодная, как собачий нос, в особенности. Долгомостьев уже знал цену витюшиным пророчествам, однако, все приглядывался к Рээт, выспрашивал, выпытывал: нет, получалось, что неправ Сезанов, в данном случае -- неправ! То есть тогда получалось, что неправ.
Разумеется, чтобы и как током ударило, и покраснеть -- такого сильного воздействия ни одна общекультурная ассоциация произвести на Долгомостьева не могла. Тут была очень старая, двадцатитрехлетней давности, то есть с другим Долгомостьевым, с Долгомостьевым, роль еще не сыгравшим, случившаяся история, о которой Долгомостьев и нынешний никогда не забывал, хоть -- что совсем уж не по его характеру -- никому о ней не рассказывал. Не рассказывать, впрочем, причина имелась веская: в жизни не чувствовал Долгомостьев себя такой мразью (ее словечко; это ж надо, едва зная по-русски -- выкопать!), как в тот раз. А в Рокка-аль-маре будто знак был дан Долгомостьеву этим именем -- не просто же так хранительницу в синем костюмчике звали Рээт! не случайно! не совпадение же -- вот уж точно, что Рокка-аль-маре! Словом, знак был дан, что вот-де, есть шанс у Долгомостьева переиграть наново, второй дубль снять и от той грязи душу очистить, доказать, что то -- ошибка, случайность, что не мразь он, и вот сейчас, во втором дубле, все сложится отлично. Таким образом, двадцать три года объединятся одним смыслом, словно не было внутри них пустых или позорных дней, недель, месяцев, словно не существовало Алевтины и Леды, Вероники Андреевны и Дулова (в корзину все это, в корзину!), и дадут направление и оправдание на всю остальную жизнь.
Потом, позже, нынешняя Рээт объяснила, что значит ее имя: Маргрээт, Маргарита, Грээтхен, другими словами -- Рита, Риточка, Ритуля, то есть имя одно из самых нелюбимых, самых на слух Долгомостьева пошлых, но тут уж ничего нельзя было поделать: слишком долго слово рээт было для Долгомостьева терпким, бархатистым, темно-красным, похожим на начало ЋПрощания славянкиЛ, когда поют саксгорн-баритоны.
А с тою Рээт Долгомостьев познакомился еще в самый свой первый приезд в Таллин, семнадцатилетним мальчиком, девственником, первокурсником у-ского педа, салагой, к тому ж глубоко травмированным психосоциально.
Шло самое начало пятьдесят восьмого, и, поскольку нашумевшая повесть будущего литературного кумира долгомостьевского поколения еще не была написана, ни на Москву, ни тем более на У. поветрие ездить в Таллин покуда не налетело, не выработалось также манеры, чем и как именно следует в этом городе восхищаться. Таким образом, у Долгомостьева имелась только некоторая изначальная предубежденность, образовавшаяся от эпистолярных рассказов материной подруги о дурном коммунальном устройстве, перебоях с водой, редкости канализации и т.д., и еще про убийства, про драки, про лесных братьев, про свастики на стенах да про то, что ждут кураты из Америки белый пароход и, дождавшись, перережут русских, как цыплят. Вот попомнишь мое слово! Подруга матери была замужем за каперангом и жила в Таллине с сорок пятого. Нет, безусловно, узкие, кривые, в будущем -- неразрывно с именем кумира связанные улочки, башни, шпили на церквях, магазинчики в одно окно -- все это, сильно замешанное на сырости, простуде, непросыхающих башмаках и, главное, на первой любви, произвело определенное впечатление, но восстановить его сегодня невозможно никак. Словом, тот же эффект, что и с мавзолеем: один Ленин -- Ленин, другой Ленин -- Сталин.
Вот вопрос: действительно ли первая любовь? Или потом уж, позже приобрело двухнедельное знакомство с нецеломудренной эстоночкою такое значение, что и снова в Таллин потянуло, и до сих пор помнится и ощущается чуть ли не краеугольным для биографии? Давайте разбираться: если действительно -- должны же остаться в памяти живые какие-нибудь подробности, не стилизованные под журнал ЋЮностьЛ года эдак шестьдесят второго -- шестьдесят третьего, ибо, если допустить даже, что Долгомостьев -- артист, режиссер и т.п. -- на самом деле человек неинтересный, то и тут не получается иного вывода, так как настоящая первая любовь должна же запечатлеваться яркими и уникальными подробностями в памяти человека даже и неинтересного?! Или, наоборот, не должна?..
Ну вот, попробуем: что такое карапуз не поняла, и Долгомостьев полчаса бился, объясняя, и так объяснить толком и не сумел. Еще?.. Еще первая встреча, знакомство; а как же? обязательно: театр ЋЭстонияЛ, ЋАидаЛ, Георг Отс. Кстати, сняли уже тогда ЋМистера ИксаЛ или не сняли? Потому что, если не сняли, откуда мог знать Долгомостьев, что Георг Отс это Георг Отс?.. Итак, театр, антракт, вестибюль, подруга, настоящая эстоночка: полнокровная, полногрудая, белокурая, -- не то что Рээт, которую -- не акцент и не сигарета бы -- за кого угодно принять можно, хоть и за русскую. Акцент, впрочем, невероятно хорош, экзотичен, певуч, да и сигарета произвела впечатление, потому что по тем временам, по городу У., девушка с сигаретою -- такого и представить было нельзя и неизвестно каким словом назвать. (Тебе бы, Маня, еще сигаретку в зубы -- чистая бы блядь вышла!)10 Итак, спектакль кончается, а денег нету даже на трамвай. Предложил пешком, изо всех сил вид делая, что деньги не при чем, что соображения чисто романтические. Боялся: угадает причину, или просто откажется, или слишком далеко. Еще боялся куратов. Пронесло. Кадриорг -- название красивое, жила рядом. КофикиО ТоомпеаО Было, было в журнальчике! Прощание, разве, свое, недостаточно для журнальчика романтическое, чрезмерно для журнальчика подробное, деревянный двухэтажный дом у вокзала, темная парадная, воняющая кошками, свистки поездов, бубнение радио, распашное платье, расстегнутые пуговки лифчика и небольшая грудь из-под кружевной сорочкиО Колготки странные: синего почему-то цвета. Рээт была готова, хоть бы и здесь, в подъезде, стоя, а Долгомостьев не умел, не знал как, не понял, что можно, а понял позже, через годы, когда уж и фотография с так и не переведенным текстом, с подписью Reet, ясной и без перевода, давно изодрана была ревнивой Алевтиною в клочья, -- понял и захотел дополучить. Тут-то, наверное, и трансформировалось в сознании мальчишеское приключение в первую любовь, а пуще всего потому трансформировалось, что: Таллин и повесть кумира, к тому времени в журнальчике появившаяся. И поездка, когда, трезво глядя, и не случилось-то ничего. Но и до сегодня отрезвить взгляд не удается.
34-84, -- прямо на вокзале набрал Долгомостьев услужливо сохраненный памятью номер ее телефона. Ответил мужской голос. Вы приезжайте, сказал с несильным эстонским акцентом, приезжайте. Рээт скоро будет. Долгомостьев сразу понял, что это вернувшийся из армии муж. (Однажды гуляли по Тоомпеа, и Рээт завела погреться в Домскую церковь: воот здиээсь, показала на стертую плиту у входа, здиэсь могьиилаа ээстъоонскъоогоо Доон-Жуана. Оон заавьещаал похъоорооньиить сьебьяя поод ээтиим каамньеем, чтообы всьее, ктоо вхъоодиит в сообъоор, поопииръаали праах. Оон дуумаал, чтоо оотмоолиит таак чтоо-ньиибуудь уу Гооспоода заа зьеемныые свооьии грьеехьии Ты веришь в Бога? изумился Долгомостьев. Рээт длинно посмотрела на него, не ответила, пошла к огромному каменному столбу, к которому прилепилась резного дерева люлечка, уперлась взглядом в по-старинному узкую деревянную книгу на торце, заплакала. Что с тобой? всполошился Долгомостьев. Я тебя обидел? Ньеет, после паузы качнула Рээт головою и ткнула пальчиком, едва до нее доставшим, в грубую семерку [на деревянных страницах деревянной книги выстроились римские цифры столбиком: он I до V на левой странице, от VI до X -- на правой]. Тыы слъыышаал къоогдаа-ньиибуудь проо дьесяать зъаапоовьеедьеей? Сьеедьмаайаа -- ньее прьеельуубоодьеействууй. Йаа вьеедь зъаамуужьээмО Долгомостьев, не зная что ответить, углубился в осмотр-осязание украшающего люлечку орнамента. Каафеедраа, пояснила, не сразу найдя, как сказать по-русски, Рээт Каафеедраа). Понял сразу, чей голос в трубке, а не сообразил, что следовало б спросить у голоса адресочек, потому что, если перед мужем ни в чем не виноват (а Долгомостьев -- так получилось -- тчно виноват не был, разве метафизически!), то и адреса знать не может. Но не перезванивать же! Умнее-то всего вообще было туда не ехать, но такая простая мысль в голову почему-то не пришла (пришла же, пришла, конечно, но последовать ей -- значило признать себя трусом, да покуда и надежда дополучить не погибла окончательно), и с каждым метром пути все вернее ждал Долгомостьев быть побитым (хоть, честно говоря, не за что, не за метафизику же, черт возьми! да там разве объяснишь?), однако, немалый свой страх пересилив, в дверь постучал.
Мужа звали Мишею, эстонца -- Мишею: почему? Большой и сильный, сидел он, совершенно потерянный, в двух пустых комнатах, насквозь простреленных косым утренним солнцем, и жаловался Долгомостьеву на Рээт: с кем-де только в Таллине она не переспала, и что ему, Мише, сейчас делать? Ну уж теперь-то, когда вполне ясно стало, что бить не будут, теперь-то зачем Долгомостьев суетился, зачем вставлял в разговор, сторонкою так, не в лоб, что перед Мишею чист: про других, мол, не знает, а сам -- чист! Так, прогулка по Тоомпеа, экскурсия, чуть ли не интернациональная дружба, нерушимая вовек. Да тебе я верю, старик, кивал Миша. Тебе-то я верюО Но ведь всем я поверить не могу, а их знаешь, как много! Я вот десять дней дома, и десять дней звонят мужики и всИ ее спрашивают. А если бабы -- так уж с рассказами. А рассказы -- с картинками. А какие письма она мне в армию писала, в Самарканд!..
А Миша-то, Миша чего распинался перед Долгомостьевым? Чего десять дней у телефона сидел? Когда решил показать гостю пиритский монасты