ыл поражен и взволнован этим предположением не
меньше, чем Фриц, оно показалось ему совершенно нелепым, но, когда тот стал
рассказывать, что думали о ходе "конклава" в деревне игроков, Кнехт начал
понимать, что предположение друга верно. Более того, он почувствовал в душе
что-то похожее на "да", на ощущение, что он знал это и ожидал этого, что это
правильно и естественно. Итак, он ладонью прикрыл рот своему взволнованному
товарищу, посмотрел на него отчужденно и укоризненно, словно с
увеличившегося вдруг расстояния, и сказал:
-- Не говори так много, amice. Не хочу знать этих сплетен. Ступай к
своим товарищам.
Многое еще, может быть, хотел сказать Тегуляриус, но он сразу умолк от
этого взгляда, которым смотрел на него какой-то новый, еще незнакомый ему
человек, и, побледнев, вышел из комнаты. Позднее он рассказывал, что
поразительные в эту минуту спокойствие и холодность Кнехта он воспринял
сперва как удар, как обиду, как пощечину, как измену их прежней дружбе и
близости, как непонятное подчеркивание и предвосхищение будущего своего
положения высшего начальника. Лишь по дороге -- а удалился он действительно
как побитый -- до него дошел смысл этого незабываемого взгляда, этого
далекого, царственного, но в не меньшей мере страдальческого взгляда, и он
понял, что его друг принял свой жребий не гордо, а смиренно. Он, рассказывал
Фриц, невольно вспомнил задумчивый взгляд Иозефа Кнехта и тон глубокого
сочувствия, каким недавно спрашивал Кнехт о Бертраме и его жертвоприношении.
Словно он сам собирался, подобно этой "тени", принести себя в жертву и
погасить -- таким гордым и вместе смиренным, таким величественным и
поникшим, таким одиноким и покорным судьбе было лицо, которое обратил к нему
его друг, оно было как бы скульптурным символом всех прежних магистров
Касталии. "Ступай к своим товарищам", -- сказал он ему. Значит, уже в ту
секунду, когда он впервые узнал о своем новом сане, этот непостижимый
человек стал на подобающее ему место и смотрел на мир с новой точки, не был
больше товарищем, перестал им быть навсегда.
Свое назначение, это последнее и высочайшее из своих призваний, Кнехт,
пожалуй, и сам мог предугадать или по крайней мере признать возможным, а то
и вероятным, но и на этот раз оно поразило, даже испугало его. Он допускал
такую возможность, говорил он себе потом, посмеиваясь над пылким
Тегуляриусом, который тоже, правда, сначала не ждал этого назначения, но,
как-никак, вычислил и предсказал его за много дней до того, как все решили и
объявили. Не было и в самом деле никаких доводов против избрания Кнехта в
высшую администрацию, кроме разве что его молодости; большинство его коллег
занимали высокий пост в возрасте сорока пяти -- пятидесяти лет, а Кнехту не
было и сорока. Закона, однако, который запрещал бы такое раннее назначение,
не существовало.
Когда Фриц поразил друга результатом своих наблюдений и выкладок,
наблюдений искусного игрока из элиты, досконально знающего сложный аппарат
маленькой вальдцельской общины, Кнехт сразу признал, что тот прав, сразу
понял и принял свое избрание, свою судьбу, но первая его реакция на это
сообщение состояла в том, что он отмахнулся от друга, сказав, что "не хочет
знать этих сплетен". Едва тот смущенно и почти обиженно удалился, Иозеф
направился в место для медитаций, чтобы собраться с мыслями, и отправной
точкой для его раздумья послужило одно воспоминание, которое овладело им
сейчас с необыкновенной силой. В этом видении перед ним предстала маленькая
голая комната с пианино, в окно лился прохладно-ясный утренний свет, и в
дверях появился какой-то красивый, приятный человек, пожилой, поседевший, со
светлым, исполненным доброты и достоинства лицом; а сам он, Иозеф, был
маленьким школьником-латинистом, полуиспуганно-полублаженно ожидавшим в той
комнате и сейчас впервые увидевшим мастера музыки, досточтимого мастера из
сказочной провинции элитных школ и магистров, того, кто явился, чтобы
показать ему, что такое музыка, а потом, шаг за шагом, ввел и принял его в
свою Провинцию, в свое царство, в элиту и Орден, того, чьим коллегой и
братом он теперь стал, тогда как старик отложил в сторону свою волшебную
палочку или свой скипетр и превратился в приветливо-молчаливого, все еще
доброго, все еще досточтимого, все еще таинственного старца, чей взгляд и
пример осеняли жизнь Иозефа, старца, который всегда будет выше его на целый
человеческий век, на несколько ступеней жизни и на неизмеримую высоту
достоинства и одновременно скромности, на неизмеримую высоту мастерства и
тайны, но всегда будет ему покровителем и примером, всегда будет мягко влечь
его по своему следу, как тянет за собой своих сестер восходящая и заходящая
звезда. Пока Кнехт бесцельно отдавался наплыву образов, которые, будучи
сродни сновидениям, приходят в состоянии первой разрядки, из их потока
выделились и задержались прежде всего две идеи, два образа или символа, два
иносказания. В одном Кнехт, мальчик, следовал по разным проходам за
мастером, который, как проводник, шагал впереди и, когда оборачивался и
показывал свое лицо, делался с каждым разом старше, тише, почтенней, заметно
приближаясь к идеалу не связанных ни с каким временем мудрости и
достоинства, а он, Иозеф Кнехт, самозабвенно и послушно шагал за своим
идеалом, он оставался все тем же мальчиком, отчего испытывал то стыд, то
вдруг какую-то радость, чуть ли даже не какое-то упрямое удовлетворение. А
второй образ был такой: все время, бесконечное число раз, повторялась сцена
в комнате с пианино, сцена прихода старика к мальчику, мастер и мальчик
следовали друг за другом так, словно их тянула проволока какого-то
механизма, и вскоре нельзя было уже разобрать, кто приходит и кто уходит,
кто ведет и кто следует, старик или мальчик. То казалось, что это мальчик
оказывает честь, повинуется старости, авторитету, степенности; то, наоборот,
летевшее впереди воплощение молодости, начала, бодрости как бы обязывало
старика покорно и восхищенно спешить за ним. И когда он следил за этим
пригрезившимся ему бессмысленно-осмысленным круговоротом, в его собственном
ощущении он, грезивший, отождествлялся то со стариком, то с мальчиком, был
то почитателем, то тем, кого чтили, то ведущим, то ведомым, и среди этого
неясного чередования наступил миг, когда он был обоими, сразу и мастером, и
маленьким учеником, когда он скорее даже стоял над обоими, был зачинщиком,
создателем, рулевым и зрителем этого коловращения, этого ничем не
кончающегося состязания старости и молодости в беге по кругу, беге, который
он, по-разному видя себя, то замедлял, то ускорял до предела. А из этой
стадии возникла новая идея, скорее уже символ, чем греза, скорее уже вывод,
чем образ, а именно идея или, скорее, вывод, что это
осмысленно-бессмысленное коловращение учителя и ученика, это искательное
отношение мудрости к молодости, а молодости к мудрости, эта бесконечная,
захватывающая игра была символом Касталии, была игрой жизни вообще, которая,
двоясь, разделяясь на старость и молодость, на день и ночь, на Ян и Инь,
течет без конца. В этой точке медитации Кнехт и нашел затем путь из мира
образов в мир покоя и после долгого погружения в себя вернулся взбодренным и
просветленным.
Когда его через несколько дней вызвало правление Ордена, он отправился
туда с легким сердцем и спокойно, с бодрой серьезностью принял то, как
по-братски приветствовали его старейшины, пожав ему руку и символически
обняв его. Ему сообщили, что он назначен магистром Игры, и велели явиться
через один день для инвеституры и принесения присяги в зал для торжественных
игр, тот самый зал, где еще недавно заместитель покойного мастера, как
разукрашенное жертвенное животное, справлял свой тягостный праздник.
Предоставленный накануне инвеституры свободный день предназначался для
тщательного, сопровождаемого ритуальными медитациями изучения формулы
присяги и "малого магистерского устава", под руководством и наблюдением двух
старейшин, на сей раз это были заведующий канцелярией Ордена и magister
mathematicae (Мастер математики (лат.)), и во время полуденной передышки
среди этого очень трудного дня Иозеф живо вспоминал, как его принимал в
Орден и напутствовал мастер музыки. На сей раз, правда, ритуал приема не
вводил его, как ежегодно сотни других, через широкие ворота в большую
общину, путь шел через игольное ушко в самый высокий и узкий круг, круг
мастеров. Прежнему мастеру музыки он признался позднее, что в тот день
усиленного самоконтроля его беспокоила одна мысль, мучило одно маленькое
смешное опасение: он боялся минуты, когда кто-нибудь из мастеров даст понять
ему, в сколь необычно молодом возрасте удостоен он этой высочайшей чести.
Ему пришлось, по его словам, самым серьезным образом бороться с этим
страхом, с ребячески-тщеславным желанием, если намекнут на его возраст,
ответить: "Так дайте мне стать старше, я же не стремился к этому
возвышению". Дальнейший, однако, самоанализ показал ему, что мысль об этом
назначении и желание его не могли быть ему так уж чужды; он, по его словам,
признался себе в этом, понял тщеславие своей мысли и отбросил ее, и ни в тот
день, ни когда-либо позже никто из коллег об его возрасте не вспоминал.
Тем горячее зато обсуждалось и критиковалось избрание нового мастера
теми, чьим соперником Кнехт до сих пор был. У него не было убежденных
противников, но были конкуренты, и среди них несколько старших, чем он,
годами, а в этом кругу отнюдь не было принято одобрять избрание иначе, чем
после какой-то борьбы и какой-то проверки или хотя бы после очень
тщательного и очень критического анализа. Почти всегда вступление в
должность и первое время работы нового магистра -- это хождение по мукам.
Инвеститура магистра -- это не публичное празднество, кроме верхушки
Педагогического ведомства и правления Ордена, в ней участвуют лишь старшие
ученики, а также кандидаты и служащие той дисциплины, которая получает
нового магистра. Во время торжественной процедуры в актовом зале мастер Игры
приносит присягу, принимает от администрации знаки своего чина, состоящие из
нескольких ключей и печатей, и представитель правления Ордена надевает на
него парадное облачение, мантию, которую магистр носит в самых торжественных
случаях, прежде всего когда справляет годичную игру. Такому акту недостает,
правда, шума и легкого хмеля публичных празднеств, он по природе своей
церемониален и довольно трезв, но уже само присутствие в полном составе
обеих высших администраций придает ему необыкновенное достоинство. Маленькая
республика игроков получает нового хозяина, который должен ее возглавлять и
представлять ее в главной администрации, это событие значительное и редкое;
если ученики и младшие студенты еще не вполне понимают его важность и видят
в этом торжестве лишь церемонию и приятное зрелище, то все другие участники
акта сознают эту важность и достаточно срослись со своей общиной, достаточно
однородны с ней, чтобы воспринимать то, что происходит, как происходящее
лично с ними, с их собственной жизнью. На сей раз радость праздника была
омрачена не только смертью прежнего мастера и скорбью о нем, но и зловещей
атмосферой годичной игры и трагедией Бертрама.
Обряд облачения был совершен представителем правления Ордена и главным
архивариусом Игры, они вместе подняли мантию и накинули ее на плечи новому
мастеру. Краткую торжественную речь произнес magister grammaticae (Мастер
грамматики (лат.)), кейпергеймский знаток классической филологии,
назначенный элитой представитель Вальдцеля вручил Кнехту ключи и печати, а
возле органа стоял не кто иной, как совсем уже старый прежний мастер музыки.
Он приехал на инвеституру, чтобы поглядеть, как будут облачать его
подопечного, и сделать тому своим неожиданным появлением приятный сюрприз.
Старик предпочел бы исполнить торжественную музыку собственноручно, но так
напрягаться ему уже нельзя было, играть он поэтому предоставил органисту
деревни игроков, а сам стоял позади него и переворачивал ему листы нот. С
благоговейной улыбкой глядел он на Иозефа, смотрел, как тот принимает
облачение и ключи, слушал, как произносит сначала формулу присяги, затем
вольное обращение к своим будущим сотрудникам, служащим и ученикам. Никогда
не был ему этот мальчик Иозеф так мил и приятен, как сегодня, когда тот уже
почти перестал быть Иозефом и становился только носителем облачения и
должности, алмазом в короне, столпом в здании иерархии. Но поговорить
наедине со своим мальчиком Иозефом старику удалось всего лишь несколько
минут. Весело улыбнувшись Кнехту, он поспешил сделать ему наказ:
-- Смотри, не ударь лицом в грязь в ближайшие три-четыре недели,
требования к тебе предъявят большие. Помни все время о целом и помни все
время о том, что оплошность в какой-либо частности сейчас не имеет большого
значения. Ты должен целиком посвятить себя элите, все остальное просто
выкинь из головы. Тебе пришлют двух человек в помощники; одного из них,
последователя йоги Александра, я проинструктировал, прислушивайся к нему, он
смыслит в своем деле. Твердокаменная убежденность в том, что, приобщив тебя
к своим, начальники поступили правильно, -- вот что тебе нужно; полагайся на
них, полагайся на людей, которых пришлют тебе в помощь, слепо полагайся на
собственную силу. А элите оказывай веселое, всегда бдительное недоверие, она
не ждет ничего другого. Ты победишь, Иозеф, я знаю.
В большинстве своем магистерские функции были для нового магистра
привычными, хорошо знакомыми делами, которыми он уже занимался как
подчиненный или ассистент; самыми важными из них были курсы Игры, от
ученических, начальных, каникулярных и гастрольных курсов до упражнений,
лекций и семинаров для элиты. Эти дела, за исключением последнего, были
вполне посильны любому новоназначенному магистру, куда больше забот и труда
доставляли ему те новые функции, исполнять которые ему никогда не
приходилось. Так было и с Иозефом. Он предпочел бы для начала целиком
отдаться именно этим новым, истинно магистерским обязанностям, работе в
высшем Педагогическом совете, сотрудничеству между советом магистров и
руководством Ордена, роли представителя Игры и vicus lusorum в главной
администрации Провинции. Ему не терпелось познакомиться с этими новыми
видами деятельности, чтобы они не таили в себе угрозы неведомого; он
предпочел бы для начала уединиться на несколько недель и засесть за изучение
конституции, формальностей, протоколов заседаний и так далее. Для справок и
наставлений по этой части в его распоряжении, он знал, был, кроме господина
Дюбуа, опытнейший знаток магистерских традиций и этикета, официальный
представитель правления Ордена, специалист, который, не являясь магистром и
стоя, следовательно, по чину ниже мастеров, был режиссером всех заседаний
администрации и поддерживал традиционный порядок, как главный
церемониймейстер при каком-нибудь дворе. С какой охотой попросил бы он этого
умного, опытного, непроницаемого в своей блестящей вежливости человека, чьи
руки недавно торжественно надели на него мантию, позаниматься с ним, если бы
только тот жил в Вальдцеле, а не в Гирсланде, до которого было, как-никак,
полдня пути! С какой охотой удрал бы на время в Монтепорт, чтобы его
познакомил с этими вещами прежний мастер музыки! Но об этом нечего было и
думать, питать такие личные и чисто студенческие желания магистру не
полагалось. Вместо этого ему пришлось на первых порах с особой,
исключительной добросовестностью и полнотой посвятить себя как раз тем
функциям, о которых он думал, что они не составят для него большого труда.
То, о чем он догадывался во время фестивальной игры Бертрама, видя, как
борется и задыхается, словно в безвоздушном пространстве, покинутый своими
же, элитой, магистр, и что подтвердили в день облачения слова монтепортского
старца, -- это показывали ему теперь каждая минута его рабочего дня и каждый
миг, когда он задумывался о своем положении: прежде всего другого он должен
был посвятить себя элите и репетиторам, высшим ступеням курса, семинарским
упражнениям и непосредственному общению с репетиторами. Архив он мог
доверить архивариусам, начальные курсы -- преподавателям, почту --
секретарям, -- большой бедой это не грозило. Элиту же нельзя было ни на миг
предоставлять себе самой, он должен был посвятить и навязать себя ей, стать
для нее незаменимым, убедить ее в недюжинности своих способностей, в чистоте
своей воли, должен был завоевывать, обхаживать ее, домогаться ее
расположения, мерясь силами с любым ее кандидатом, который того пожелает, а
в таких кандидатах не было недостатка. Тут помогало ему многое из того, что
он раньше считал невыгодным для себя, в частности его долгая отлученность от
Вальдцеля и элиты, где он теперь был опять чуть ли не homo novus (новичок
(лат.)). Даже его дружба с Тегуляриусом оказалась полезной. Ведь
Тегуляриуса, этого талантливого и болезненного аутсайдера, явно не ждала
большая карьера, да и у него самого было, казалось, так мало честолюбия, что
возможная поблажка ему со стороны нового магистра не нанесла бы ущерба
никаким конкурентам. Но больше всего Кнехт должен был рассчитывать на
собственные усилия, если хотел проникнуть в этот самый высокий, самый живой,
самый беспокойный и самый чувствительный пласт мира Игры, познать его и
овладеть им, как овладевает всадник благородным конем. Ибо в любом
касталийском институте, не только в таком, как Игра, элита вполне
подготовленных, но еще свободных в своих ученых занятиях, еще не взятых на
службу Педагогическим ведомством или Орденом кандидатов, именуемых также
репетиторами, -- это драгоценнейший фонд, это и есть самый цвет, резерв,
будущее, и везде, не только в деревне игроков, эта отборная и смелая часть
подрастающей смены настроена по отношению к новым учителям и начальникам
чрезвычайно строптиво и критично, она оказывает новым руководителям лишь
самую минимальную вежливость, подчиняется им лишь в самой скупой мере, и
искатель ее благосклонности должен непременно лично и с полной отдачей сил
завоевать, убедить и пересилить ее, прежде чем она признает его и согласится
пойти за ним.
Кнехт взялся за эту задачу без страха, но все-таки дивился ее
трудности, и по мере того, как он решал ее, выигрывая крайне утомительную
для себя, даже изнурительную партию, те другие обязанности и задачи, о
которых он склонен был думать не без тревоги, сами собой отступали на второй
план, требуя, казалось, меньшего внимания; он признался одному из коллег,
что в первом пленарном заседании администрации, на которое он спешно приехал
и по окончании которого спешно же уехал назад, он участвовал словно во сне и
впоследствии ничего не мог вспомнить об этом заседании, настолько поглощен
был он важнейшей для себя работой; да и в ходе самого совещания, хотя его
тема интересовала Кнехта и хотя он ждал его, поскольку появлялся среди
начальства впервые, с некоторым беспокойством, он не раз ловил себя на том,
что мыслями он не здесь, среди коллег, ведущих дебаты, а в Вальдцеле, в той
голубоватой комнате архива, где он теперь вел диалектический семинар только
для пяти человек и где каждый час требовал большего напряжения и расхода
сил, чем весь остальной рабочий день, который тоже был нелегок и от дел
которого никуда нельзя было уйти, ибо, как и предупредил его прежний мастер
музыки, на это первое время администрация приставила к нему "погонялу" и
контролера, обязанного следить за ходом его дня час за часом, давать ему
советы относительно распределения времени и оберегать его как от
односторонности, так и от крайнего перенапряжения сил. Кнехт был благодарен
ему, а еще больше -- посланцу правления Ордена, известному мастеру
медитации; звали его Александр. Этот заботился о том, чтобы трудившийся до
изнеможения магистр трижды в день совершал "маленькое" или "короткое"
упражнение и чтобы положенные для каждого такого упражнения порядок и время
в минутах соблюдались самым тщательным образом. С ними обоими, с
"проверщиком" и с созерцателем из Ордена, он ежедневно, перед вечерней
медитацией, вспоминал и разбирал свой рабочий день, чтобы, отмечая успехи и
неудачи, "чувствовать свой пульс", как называют это преподаватели медитации,
то есть познавать и измерять самого себя, свое положение в данную минуту,
свое состояние, распределение своих сил, свои надежды и заботы, объективно
смотреть на себя и на сделанное за день и не оставлять на ночь и на
следующий день ничего нерешенного.
В то время как репетиторы то с сочувственным, то с воинственным
интересом следили за огромной работой своего магистра и, стремясь то
поддержать, то застопорить ее, не упускали случая неожиданно испытать его
силы, терпение и находчивость, вокруг Тегуляриуса возникла фатальная
пустота. Понимая, что у Кнехта не хватает теперь на него ни внимания, ни
времени, ни мыслей, ни участливости, он все же не нашел в себе достаточно
твердости и равнодушия, когда оказался вдруг как бы в полном забвении, тем
более что он внезапно не только потерял друга, но и почувствовал недоверие
товарищей, которые почти перестали с ним разговаривать. В этом не было
ничего удивительного, ибо, хотя всерьез перейти честолюбцам дорогу
Тегуляриус и не мог, он был все же небеспристрастен и пользовался
расположением молодого магистра. Все это Кнехт вполне представлял себе, и
одной из его теперешних задач было отложить на время вместе со всеми другими
личными частными делами и эту дружбу. Сделал он это, однако, как признался
позднее своему другу, не то чтобы сознательно и умышленно, он
просто-напросто забыл своего друга, он настолько превратил себя в некое
орудие, что такие частные дела, как дружба, стали немыслимы, и если
где-либо, например на том семинаре для пятерых, перед ним появлялся Фриц, то
для него это был не Тегуляриус, не друг, не знакомый, не конкретное лицо, а
один из элиты, студент, нет, скорее кандидат и репетитор, часть его работы и
задачи, солдат отряда, вымуштровать который и победить с которым было его
целью. Фриц содрогнулся, когда магистр впервые заговорил с ним по-новому; по
взгляду Кнехта он почувствовал, что эта отчужденность и объективность ничуть
не наигранны, а до жути подлинны и что тот, кто обращался с ним сейчас с
такой деловой вежливостью при величайшей ясности ума, уже не его друг Иозеф,
а только учитель и экзаменатор, только мастер Игры, объятый и замкнутый
серьезностью и строгостью своей должности, как оболочкой, как блестящей
глазурью, облившей его. Кстати сказать, в эти горячие недели с Тегуляриусом
случилось одно небольшое происшествие. Страдая бессонницей и издергавшись от
всего пережитого, он вспыхнул однажды на маленьком семинаре и нагрубил -- не
магистру, а одному из коллег, который раздражал его своим насмешливым тоном.
Кнехт это заметил, заметил он и взвинченность провинившегося, он только
молча одернул его движением пальца, но затем послал к нему своего
инструктора по медитации, чтобы несколько умиротворить беспокойную душу. Эту
заботу исстрадавшийся за несколько недель Тегуляриус воспринял как первый
признак вновь пробудившейся дружбы, усмотрев тут внимание лично к себе, и с
готовностью подвергся лечению. На самом деле Кнехг вряд ли отдавал себе
отчет в том, о ком он заботился в данном случае, он действовал исключительно
как магистр: заметив, что один из репетиторов раздражен и плохо владеет
собой, он отозвался на это педагогически, но ни минуты не смотрел на этого
репетитора как на конкретного человека и не соотносил его с самим собой.
Когда несколько месяцев спустя Тегуляриус напомнил своему другу эту сцену и
рассказал, как тот обрадовал и утешил его таким знаком доброжелательности,
Иозеф Кнехт, начисто все это забывший, промолчал и не стал рассеивать его
заблуждение.
В конце концов цель была достигнута и битва выиграна, это был большой
труд -- справиться с элитой, замучить ее муштрой, укротить ретивых,
расположить к себе колеблющихся, внушить уважение высокомерным; но теперь
труд этот был проделан, кандидаты деревни игроков признали своего мастера и
покорились ему, все вдруг пошло как по маслу. "Проверщик" составил с Кнехтом
последнюю программу работы, выразил ему признательность администрации и
исчез, исчез и инструктор по медитации Александр. Массаж по утрам опять
заменила прогулка, о каких-либо научных занятиях или хотя бы о чтении пока,
правда, нечего было и думать, но в иные вечера уже удавалось помузицировать
перед сном. При своем очередном появлении перед администрацией Кнехт, хотя
об этом не проронили ни слова, ясно почувствовал, что теперь он выдержал
испытание и коллеги относятся к нему как к равному. После накала
самозабвенной борьбы за то, чтобы выдержать экзамен, он ощущал теперь
какое-то пробуждение, какое-то охлаждение и отрезвление, он видел себя в
самом центре Касталии, на самом верху иерархии, и с удивительной трезвостью,
чуть ли не с разочарованием чувствовал, что и этим очень разреженным
воздухом можно дышать, но что он-то, который теперь дышал им так, словно не
знал никакого другого, совершенно изменился. Это был итог суровой поры
испытаний, которая прокалила его так, как ни одна служба, ни одно усилие не
прокаляли его до сих пор.
Признание правителя элитой было выражено на этот раз особым жестом.
Когда Кнехт почувствовал, что сопротивление прекратилось, что репетиторы
доверяют ему и согласны с ним, когда убедился, что самое трудное позади, для
него настало время выбрать себе "тень", и действительно, никогда он так не
нуждался в помощнике и в разгрузке, как в тот миг после одержанной победы,
когда почти сверхчеловеческое напряжение вдруг отпустило его и сменилось
относительной свободой; многие уже спотыкались именно на этом месте пути.
Кнехт отказался от своего права выбирать среди кандидатов и попросил
репетиторов назначить ему "тень" по их усмотрению. Находясь еще под
впечатлением судьбы Бертрама, элита отнеслась к этой любезности сугубо
серьезно и, сделав выбор после множества заседаний и тайных собеседований,
назвала одного из лучших своих умельцев, который до назначения Кнехта
считался одним из самых многообещающих кандидатов в мастера.
Самое трудное было теперь, пожалуй, позади, возобновились прогулки и
музицирование, со временем снова позволено будет думать о чтении, возможны
станут дружба с Тегуляриусом, иногда обмен письмами с Ферромонте, случатся и
свободная половина дня, и небольшой отпуск для какой-нибудь поездки. Однако
все эти радости достанутся другому, не прежнему Иозефу, который считал себя
старательным игроком и не самым плохим касталийцем и все же понятия не имел
о сути касталийского уклада, жил такой простодушно-эгоистичной, такой
ребячливо-беззаботной, такой невообразимо частной и безответственной жизнью.
Как-то ему вспомнились насмешливо-наставительные слова, которые ему пришлось
услышать от мастера Томаса, когда он, Кнехт, заявил о своем желании
посвятить еще некоторое время свободным занятиям. "Некоторое время -- но как
долго? Ты говоришь еще студенческим языком, Иозеф". Это было всего несколько
лет назад; слушая магистра с восхищением и глубоким благоговением, но и с
легким ужасом перед нечеловеческим совершенством и предельной собранностью
этого человека, он чувствовал, как хочет Касталия схватить и всосать в себя
его самого, чтобы, может быть, и из него сделать когда-нибудь такого Томаса,
мастера, правителя и служителя, совершенное орудие. А теперь он стоял на том
месте, где некогда стоял тот, и когда он говорил с кем-нибудь из своих
репетиторов, с кем-нибудь из этих умных, изощренных умельцев Игры и
ученых-индивидуалистов, с кем-нибудь из этих трудолюбивых и высокомерных
принцев, то, глядя на собеседника, он заглядывал в другой, чужой и потому
прекрасный, диковинный и изжитый мир совершенно так же, как заглянул некогда
в его диковинный студенческий мир магистр Томас.
--------
НА СЛУЖБЕ
Если сначала казалось, что вступление в должность магистра принесло
больше убытка, чем прибыли, поглотив почти все силы, сведя на нет частную
жизнь, покончив со всеми привычками и пристрастиями, оставив в сердце
холодную тишину, а в голове что-то похожее на дурноту от перегрузки, то
последовавшая затем пора, когда можно было отдохнуть, опомниться, освоиться,
принесла, как-никак, новые наблюдения и впечатления. Самым большим после
выигранной битвы было дружеское, исполненное доверия сотрудничество с
элитой. Совещаясь со своей "тенью", работая с Тегуляриусом, к чьей помощи
при ответах на письма он прибегал в виде опыта, постепенно изучая, проверяя
и дополняя оценки и другие заметки об учениках и сотрудниках, оставленные
его предшественником, он с быстро растущей любовью вживался в эту элиту,
которую он, думалось ему раньше, отлично знал, но сущность которой, как и
все своеобразие деревни игроков и ее роли в касталийской жизни, открылась
ему по-настоящему только теперь. Да, к этой элите, к репетиторам, к этому
эстетскому и честолюбивому вальдцельскому поселку он принадлежал много лет
и, безусловно, чувствовал себя частью его. Но теперь он был уже не только
какой-то его частью, не только жил одной жизнью с этой общиной, но и ощущал
себя ее мозгом, сознанием, совестью, не только дыша ее настроениями и
судьбами, но и руководя ею, отвечая за нее. Однажды, в торжественный час,
заканчивая курс для преподавателей азов Игры, он выразил это так: "Касталия
-- это особое маленькое государство, а наш vicus lu-sorum -- городок внутри
его, маленькая, но старая и гордая республика, однотипная и равноправная со
своими сестрами, но укрепленная и возвышенная в сознании собственного
достоинства особым эстетическим и в некотором роде священным характером
своей деятельности. Ведь мы же особо отмечены задачей хранить истинную
святыню Касталии, ее не имеющие подобных себе тайну и символ, игру в бисер.
Касталия воспитывает превосходных музыкантов и искусствоведов, филологов,
математиков и других ученых. Каждому касталийскому учреждению и каждому
касталийцу надо знать только две цели, два идеала: они должны достигать как
можно большего совершенства в своей специальности и сохранять в своей
специальности и в себе живость и гибкость постоянным сознанием связи этой
специальности со всеми другими дисциплинами и тесной ее дружбы со всеми.
Этот второй идеал, идея внутреннего единства всех духовных усилий человека,
идея универсальности, нашел в нашей августейшей Игре свое совершенное
выражение. Если, может быть, физику, или музыковеду, или какому-нибудь
другому ученому и полезна порой строгая и аскетическая сосредоточенность на
своей специальности, если отказ от идеи универсальной образованности и
способствует в какой-то момент наибольшему успеху в той или иной частной
области, то, во всяком случае, мы, умельцы Игры, не вправе ни одобрять, ни
допускать такой ограниченности и самоуспокоенности, ведь в том-то и состоит
наша задача, чтобы хранить идею universitas litterarum и ее высочайшее
выражение, нашу благородную Игру, снова и снова спасая ее от
самоуспокоенности отдельных дисциплин. Но как можем мы спасти что-либо, что
само не хочет, чтобы его спасали? И как можем мы заставить археолога,
педагога, астронома и так далее отказаться от самодовлеющих специальных
исследований и открывать свои окна в стороны всех других дисциплин? Мы не
можем достичь этого ни принудительными мерами, сделав, например, игру в
бисер обязательным предметом уже в школах, ни просто напоминаниями о том,
что подразумевали под этой игрой наши предшественники. Доказать, что без
нашей Игры и без нас нельзя обойтись, мы можем только одним способом:
постоянно держа ее на уровне всей в целом духовной жизни, бдительно усваивая
каждое новое достижение наук, каждый новый их поворот, каждую новую
постановку вопроса, неизменно, снова и снова придавая нашей универсальности,
нашей благородной, но и опасной игре с идеей единства такой прелестный,
такой убедительный, такой заманчивый, такой очаровательный вид, чтобы самый
серьезный исследователь, самый усердный специалист снова и снова слышал ее
призыв, чувствовал ее соблазн, ее обаяние. Давайте только представим себе,
что мы, умельцы Игры, стали бы какое-то время работать с меньшим рвением,
что курсы для начинающих сделались бы скучней и поверхностнее, что в партиях
для сильных игроков ученым специалистам не хватало бы живой, пульсирующей
жизни, духовной актуальности и занимательности, что два-три раза подряд наша
большая годичная игра показалась бы гостям пустой церемонией, чем-то
неживым, старомодным, каким-то пережитком древности, -- как быстро пришел бы
тогда конец и нашей Игре, и нам! Мы и так-то уже потеряли ту блестящую
высоту, на которой стояла Игра в давние времена, когда годичная игра длилась
не одну и не две, а три и четыре недели и была вершиной года не только для
Касталии, но и для всей страны. Сегодня на годичной игре еще присутствует
представитель правительства, довольно часто этаким скучающим гостем, и
некоторые города и сословия еще присылают своих делегатов; к концу игры эти
представители мирских властей при случае вежливо дают понять, что
затянутость праздника мешает иным городам прислать своих представителей и
что, может быть, пришло время либо сильно сократить праздник, либо справлять
его лишь через каждые два или три года. Что ж, задержать этот процесс, или,
вернее, этот упадок, мы не в силах. Вполне возможно, что за пределами
Провинции нашу Игру скоро вообще перестанут признавать, что ее праздник
можно будет справлять только раз в пять или раз в десять лет, а то и вовсе
нельзя будет. Но чего мы обязаны и можем не допустить, так это дискредитации
и обесценивания Игры на ее родине, в нашей Провинции. Тут наша борьба сулит
успех и неизменно приводит к победам. Каждый день мы наблюдаем такую
картину: молодые ученики элиты, записавшиеся на курс Игры, без особого
рвения и послушно, но без восторга его проходившие, вдруг оказываются
захвачены духом Игры, ее достопочтенными традициями, ее задевающей душу
силой и становятся нашими страстными приверженцами и сторонниками. И
ежегодно во время ludus sollemnis мы видим маститых ученых, о которых знаем,
что весь многотрудный свой год они смотрят на нас, игроков, несколько
свысока и не всегда желают нашему институту добра, и которые теперь, в ходе
большой игры, все более поддаются расковывающему, умиротворяющему и
возвышающему волшебству нашего искусства, делаются моложе, воспаряют мыслью
и, наконец, окрепнув духом и растрогавшись, говорят на прощание слова почти
сконфуженной благодарности. Взглянув на средства, имеющиеся у нас для
выполнения нашей задачи, мы видим богатый, прекрасный, налаженный аппарат,
сердце которого -- архив Игры, аппарат, которым мы все ежечасно с
благодарностью пользуемся и которому все мы, от магистра и архивариуса до
последнего помощника, служим. Самое лучшее и самое живое в нашем институте
-- это старый касталийский принцип отбора лучших, элиты. Школы Касталии
собирают со всей страны лучших учеников и занимаются их обучением. Точно так
же и в деревне игроков мы стараемся выбирать лучших из тех, кто одарен
любовью к Игре, удерживать их, обучать, совершенствовать, наши курсы и
семинары принимают сотни слушателей и отпускают их, но лучших мы продолжаем
учить и учить, готовя из них настоящих игроков, художников Игры, и каждый из
вас знает, что в нашем искусстве, как во всяком искусстве, конца развитию
нет, что каждый из нас, стоит лишь ему войти в элиту, будет всю жизнь
трудиться, развивая, изощряя, углубляя себя и свое искусство, независимо от
того, состоит ли он в числе наших должностных лиц. Наличие у нас элиты не
раз осуждали как роскошь, считая, что мы не должны готовить больше элитных
игроков, чем то требуется для наилучшего замещения всех наших должностей.
Но, во-первых, аппарат должностных лиц -- это ведь не есть нечто
самодовлеющее, а во-вторых, далеко не каждый способен быть должностным
лицом, как не каждый, например, хороший филолог способен быть учителем. Мы,
должностные лица, во всяком случае, прекрасно знаем и чувствуем, что
репетиторы -- это не только резерв одаренных и опытных в Игре людей, из
которого мы пополняем свои ряды и откуда придет наша смена. Я сказал бы
даже, что это всего лишь побочная функция элиты, хотя перед профанами мы
всячески ее подчеркиваем, как только заходит речь о смысле и праве на жизнь
нашего института. Нет, репетиторы -- это не в первую очередь будущие
магистры, руководители курсов, служащие архива, они -- это самоцель, их
небольшой отряд -- это истинная родина и будущность игры в бисер; здесь, в
этих нескольких десятках сердец и умов, вершится развитие нашей Игры, ее
приспособление к духу времени и отдельным наукам, ее подъем с ними, ее с
ними диалог. По-настоящему и воистину полноценно и во всю силу играют в нашу
Игру только здесь, только здесь, в нашей элите, она -- самоцель и
священнодействие, только здесь она не имеет уже ничего общего ни с
любительством, ни с тщеславием образованности, ни с чванством, ни с
суеверием. От вас, вальдцельских репетиторов, зависит будущее Игры.
Поскольку она -- это сердце Касталии и самое сокровенное в ней, а вы -- это
самое сокровенное и самое живое в нашем поселке, то вы и есть поистине соль
Провинции, ее дух, ее беспокойство. Не страшно, если число ваше окажется
слишком велико, ваше рвение слишком сильно, ваша страсть к нашей благородной
Игре слишком горяча; умножайте их, умножайте их! Для вас, как для всех
касталийцев, существует, по сути, лишь одна-единственная опасность, перед
которой мы все, и притом каждодневно, должны быть начеку. Дух нашей
Провинции и нашего Ордена основан на двух принципах: на объективности и
любви к истине в ученых занятиях и на радении о медитативной мудрости и
гармонии. Соблюдать равновесие между обоими принципами значит для нас быть
мудрыми и достойными нашего Ордена. Мы любим науки, каждый свою, и все же
знаем, что преданность науке не всегда защищает человека от своекорыстия,
порочности и суетности, история полна примеров тому, фигура доктора Фауста
есть литературная популяризация этой опасности. Другие века искали убежища в
соединении ума с религией, исследования с аскезой, в их universitas
litterarum правило богословие. У нас есть на то медитация, усложненная йога,
с помощью которой мы стараемся одолеть зверя в себе и таящегося в каждой
науке дьявола. Да вы ведь не хуже моего знаете, что в нашей Игре тоже скрыт
свой дьявол, что она может привести к пустой виртуозности, к самодовольству
художнического тщеславия, к карьеризму, к приобретению власти над другими и
тем самым к злоупотреблению этой властью. Нуждаясь поэтому еще в другом
воспитании, кроме интеллектуального, мы подчинились морали Ордена -- не для
того, чтобы превратить свою умственно активную жизнь в оцепенение души, а,
наоборот, чтобы быть способными к величайшим духовным подвигам. Мы не должны
убегать ни из vita activa в vita contemplativa (жизнь деятельная, жизнь
созерцательная (лат.)), ни из второй в первую, а должны странствовать от
одной к другой, чувствуя себя в обеих как дома и в обеих участвуя".
Слова Кнехта -- много похожего записано учениками и сохранилось -- мы
привели потому, что они ясно показывают его представление о своей службе, по
крайней мере в первые годы его магистерства. О том, что он был выдающимся
учителем (поначалу, кстати сказать, к собственному удивлению), говорит нам
хотя бы на диво большое число дошедших до нас записей его лекций. К
сюрпризам, которые