начинает слабеть, то есть как будто ОН на секунду
отвлекся от меня, а затем, когда взялся снова, а он еще снова брался, то все
равно, как будто с меньшим жаром, с более равнодушными чудачествами, без
такой страсти, а потом вдруг как-то раз! -- и совсем отвернулся в другую
сторону, и я словно в пустоту полетела, и смотрю: бегу что есть сил сквозь
разреженный осенний воздух, несмотря на всю усталость, в общем, отпустил, то
есть поступил со мной не как обычный мужчина, который все заводится и
заводится, и до такой степени распалится, что, пока не кончит -- не
выпустит, он чего доброго прибьет, если ему не дать, хотя я иногда на такой
риск шла, из злобы шла или чтобы еще дороже быть: я, мол, такая, меня голыми
руками не возьмешь, -- а здесь ОН охладел, как будто у него на меня сначала
здорово встал, а потом сменилось настроение, расхотелось, разонравилась, что
ли. я ему, и хотя я прекрасно понимала, что его ласка стоит мне не меньше
смерти, а все-таки обидно сделалось, и я даже бестолково оглянулась по
сторонам, куда он, мол, делся, мучитель! Я скажу еще, что его мучения не
были по-человечески сладки, то есть хочу сказать, что, бывает, тебя по морде
лупят, а ты хочешь, ну, мазохизм, хотя я по этой статье не очень прохожу,
только в редких случаях, вот с Дато, например, а так я скорее сама могу
двинуть, а Леонардик даже умолял, но здесь не было решительно никакого
наслаждения, то есть чувствовалось, что там не человек, а какое-то живое
повидло, и, может быть, были раньше бабенки, некоторые кончали, когда их на
кол сажали -- не знаю, но у меня до таких пределов удовольствие не
поднималось, и я от этого повидла кайфа, честно скажу, не поймала. В общем,
я почти до речки добежала, вся в мыле и пене, отдышаться не могу, думала,
вот сейчас в воду брошусь -- и задымлюсь, как полено, и вода закипит вокруг
меня -- вот до какой степени! Но в речку не бросилась остужаться, а вместо
этого назад побрела, к костру... Не знаю, сколько я шла, но пришла, из
темноты на них вышла, видок такой, что они сочли меня уже нездешней,
вскочили на ноги, глаза вытаращили, а я говорю, падая у костра на колени: -
Ребята, отбой. -- Они ко мне: что? как? -- Объясняю: -- ОН там, это ясно как
день, мучил-мучил, забавлялся, как с куклой, а потом взял и отвернулся...
будто у него другие, послаще мучения есть. -- Егор, тряся бородой, говорит:
-- На, выпей. Отойди немного. Господи, это что же за страсти такие! -- А я
рукой отвела стакан водки: -- Не надо, Егор. Я, говорю, сейчас отдышусь
малость и опять побегу, теперь-то ведь точно, что ОН там!!!
Выходит, голос был правильный... Голос! На хую волос! -- хамят потом,
со своей стороны, мне братья Ивановичи. Тьфу! У меня даже в горле запершило,
как представила. Весельчаки. Материалисты близорукие. А в приметы небось
верите? В черную кошку? разбитое зеркало? или если зубы с кровью во сне
увидите? А? Что молчите? Молчат. Их там не было. А Юрочка говорит: --
Неужели второй раз побежишь? -- А Егор: -- Ты на все поле орала! -- А я сижу
перед ними, как на картине завтрак на траве, на корточках, и озноб меня
бьет, и Егор мне на плечи пиджак свой вешает, как деревенский ухажер, и
водки предлагает, но я отказываюсь, и курить мне не хочется, а тянет --
рвусь я, не поверите, назад, в поле, то есть на полную свою пропажу, как
хотите, так и объясняйте, и даже не ради чего-то там возвышенного, это как
бы само собой, а манит, манит меня погибель, я как бы в другой разряд
перешла и не жилец на этом свете. Не потому, однако, скажу, что смерти не
боялась, нет, я боялась, но я расслоилась, я и не я, одну озноб бьет, другая
крылышками машет. И, конечно, так жить нельзя, я же сама лучше всех понимаю,
пишу и понимаю, что нельзя, и писать об этом нельзя, ЗАПРЕЩЕНО, только этот
запрет уже не Ивановичи на меня наложат, это точно! Здесь запрет иной, более
тонкой организации, мне не писать, а молиться, молиться полагается, а я
пишу, машу крылышками, и манит, манит меня эта писанина, расписалась,
дуреха, и сама как будто снова по полю бегу, такой же озноб и жар, и дитя
роковое в утробе воет, из утробы взывает не писать, угрожает выкидышем, а не
сказать -- тоже нельзя, да мне и так все равно пропадать, такая уж моя
планида, Ксюшечка. Так что пишу. Пишу, как бегала, и бегала, как пишу...
И вот я вам что скажу. После того как я отдышалась, пришла в себя, хотя
в голове все равно шум стоял, он не прошел, он так и стоял, встаю я на ноги,
скидываю Егоров пиджак и вновь вступаю в темень. И напоследок им говорю: --
Не получится сейчас -- третий раз побегу. Не отступлюсь. А они глядят мне
вслед, как на Жанну д'Арк, и плачут. Но неужели этот морок до второго
пришествия будет клубиться? И если из меня вышла говеннейшая Жанна д'Арк,
может, из вас лучше выйдет. И еще я подумала: коли от меня за версту грехом
и бергамотом пахнет -- пока не забеременела, тут запах отшибло, и тоже
знамение! -- раз ТАК от меня пахнет, то куда ОН от меня денется? Никуда!
Прольется, не может не пролиться его ядовитое семя, его гнойная малофья! С
теми мыслями побежала.
И опять, как пробежала метров сорок, пошла вертеться-кружиться подо
мною земля, и луч сфокусировался и напрягся повидлом и гноем, запрокинулась
подо мной земля, и пошла летать я на качелях, и тот столп, что из облаков
торчал, облапил меня и давай душу мучить и тело ломать, все горит во мне,
ухают внутренности, обрываются, и кричу я не своим голосом, и зову не свою
мамочку: мама! мамочка!! Ух! И вцепилась на этот раз в меня сила нешуточно,
даже если не выебет, все равно замучит, и чувствую -- на границе своего
разумения -- что становлюсь ему, извергу, все ненагляднее и краше, груди мои
он сжал мертвой хваткой, норовит с корнем вырвать, чтобы кровь из разверзлых
дыр облизать и высосать, а потом ноги-руки оторвать и обрубок на конец
натянуть, как марионетку, ну, прямо чувствую: вот сейчас! Долго он
присматривался, игрался, и не знала я уже, бегу ли я, лечу ли вверх ногами в
небо и тучи, или по земле на карачках ползу, слезы падают, реву и головой
мотаю, груди вырваны, бок оторван, или мертвая лежу, или что еще, то есть
всякий ориентир потеряла, как будто вестибулярный мой аппарат упал, как со
стены часы -- и вдребезги, такое вот состояние, приближенное к полному
помешательству, и недаром Ивановичи позже в глаза мне заглядывали,
первобытный хаос в них находили и участливо спрашивали: уж не поехала ли я
после поля? не надобно ль подлечиться? Не надобно. И не поехала, а только
поскользнулась, но тогда на поле мне не до Ивановичей было, они бы оба у
меня на ладошке уместились, и я уже со всеми попрощалась, и с тобой, Ксюш,
особенно, но опять -- зараза! -- сорвалось! Ну, прямо, ты понимаешь, вот-вот
было -- и сорвалось!!! Такое впечатление, что опять отвлекся. Ну, что ты
скажешь! Ну, знаешь, как у фригидных, уже накатит-накатит волна, и вдруг
мимо, и как ты там ее ни лижи, ни раскручивай -- мимо! мимо! мимо!!!
Понимаешь, Ксюш? Помнишь, как мы с Наташкой намучились? Тяжелый случай...
Так и тут. Только в миллион раз страшнее и, если хочешь, обиднее. Ведь я же
шла на это. Ведь это не каждый вытерпит. Ты вот, Ксюш, не вытерпишь, я тебя
знаю, ты всякой боли боишься, ты даже у Рене и то зубы боишься лечить, а он
все-таки муж, больно зря не сделает, и при этом француз, деликатный мужчина,
а я терпела! Я хотела! Я вся, как павлиниха, хвост распустила: на! бери
меня! убивай!!! Только кончи ты, гад, наконец, своей вонью и смрадом,
кончи!!! Не взял. Не убил. Не кончил.
И опять я вернулась к костру, к сторожам моим, к Егору с Юрочкой.
Сидят зеленые, как тараканы, и их подергивает, потряхивает так, что
лица, щеки, носы в разные стороны разъезжаются. Вижу: что-то они тоже
почуяли недоброе. Я присела к ним, ничего не сказала. А что скажешь? И так
без слов ясно. И взмолился тут Юрочка: не бегай, говорит, Ирина, в третий
раз. Бог весть, что из этого выйдет, а то вдруг природа раком станет, и всем
нам вместо лучше, еще хуже выйдет!.. А у самого зубы пляшут: -- Не бегай,
заклинаю тебя, в третий раз, Ирочка! -- А я говорю: -- Не бзди. Хуже не
будет. -- А Егор, он тоже спешит с Юрочкой согласиться: -- Как не будет? А
если будет? -- И поясняет: -- Ведь так еще ничего, терпимо, тошниловка,
конечно, но блевать -- не погибать, перебьемся. Поедем-ка в теплой машине в
Москву!
Короче, оробели конвоиры, созерцая издали эти мои бега, и даже пиджаком
не укрывают, не проявляют, по причине страха, ни заботы ко мне, ни уважения.
Я тогда натянула мой шотландский свитер, сорвала травинку, сижу, покусываю
стебелек, отдыхаю и в их страхи не верю, хуже не будет, и манит меня к себе
это чертово поле, по костям павших сородичей бежать, по костям басурманским
и конским, в небеса вверх ногами лететь, и во вкус смертельный вошла, и нет
мне возврата к прежней жизни. А на поле темень и тишь, и лежит оно себе
вполне миролюбиво, и луна, изредка появляясь, освещает молочный туманчик, и
это все очень обманчиво, и хочется дальше бежать.
Ну, я встала, отбросила свитерок, пошла, говорю, ребятки. Они сидят,
тесно сбившись друг к дружке, недовольные моим намерением, но перечить
все-таки не решаются, а костер без их внимания совсем загасает. Ну, я
встала, вышла в поле, сердце бьется от новых предчувствий, глубоко вздохнула
в себя сладкий клеверный воздух, волосы за уши подобрала -- и припустилась,
поскакала по кочкам.
Бегу. Бегу, бегу, бегу, бегу.
И в третий раз сгущается вокруг меня нечисгь, и снова начинает со мною
играть в полеты и потери ориентира, да только я уже почти привыкла к этим
шуткам, ногами знай себе перебираю, несусь во весь дух сквозь повидло. И
вдруг в тишине этого поля слышу: какие-то голоса поют. Сначала они нестройно
затянули и неуверенно, а потом их все больше и больше, ну, целый хор, и
поют, как отпевают, поют, как на похоронах. Слов не различаю, хотя они
громче стали, и вот уже как будто все поле запело, и лес там черный запел, и
все травинки из-под ног, и тучи, и даже река. То есть отовсюду... И поют они
так заунывно, так прощально и погребально, что бежать при таком пении нет
никакой физической возможности, особенно голой, а хочется остановиться,
прикрыться руками, а вокруг все поет. Я замедлила свое движение и стараюсь
понять, кого это они отпевают, не меня ли, и кажется мне, что меня, но
кажется мне, что не только меня, а всЃ вокруг отпевают, и небо, и тучи, и
даже реку, то есть самих себя, и меня, и всЃ -сразу, и остановилась и
слушаю, как эти силы, живые и непонятные, поют заунывную песню, со всех
сторон обступили меня и поют, и не то что осуждающе, что, мол, зряшная твоя
затея и бега никудышные, а скорее жалостливо поют, и мне смерть
предсказывают, и меня в белый гроб кладут, и гвоздями меня заколачивают,
смертную женщину, рабу Божию, Ирину Владимировну... Вот я и остановилась в
смущении и подумала: встану-ка я на колени, упаду лицом в клевер, жопой в
небо, закопаюсь в копну моих бергамотовых волос, и будь что будет, раз все
равно выносят меня в белом гробу, и поют, поют неустанно. Будь что будет!
Как поймет -- так и сделает! Выебет так выебет, закопает так закопает, все
равно отпевают всех и каждого... И вот так стою я на коленях, посреди
поющего поля, которое полнится совершенно русскими голосами, а нечисть
главная, поганая меня пощипывает за ляжки и ягодицы. Постояла я так,
постояла, обливаясь слезами невозможного воскресения, а потом подняла голову
да как закричу не своим голосом, обращаясь к тучам и смутной луне: да будешь
ли ты меня ебать?!
И вмиг смолкло поле, и воцарилась кромешная тишина, и застыл хор живых
непонятных сил в ожидании ответа, все притаились, и гроб недвижим. Но спустя
эту паузу нетерпения, паузу горечи и последней надежды -- вдруг как грянет!
как грянет над полем! Но не гром это грянул, не молния, не гроза
разразилась, стуча по белой крышке тугими каплями, и не зашумела гнилая
ольха, встревоженная ветром, и не взметнулось воронье, нет, не гром это
грянул, только судорога прошла по полю, как по коже, хотя подумала я в
первый момент: ну, держись, Ирина, час настал, но не смертный приговор
прогремел в облаках, хотя я и подумала: ну, сейчас всадит, ой, испепелит! Но
нет, чую, не то, не тот звук, не тот грохот, и молочный туман желтым цветом
окрасился, и зловоние поползло с небес на траву, и дышать больше нечем
стало, и я задохнулась...
Ну, я встала, шатаясь, держась за виски, как старуха, и никто уже
больше не пел надо мой, и подумала: хуй с тобой! Тоже мне шуточки... И
пошла, под смешки, под хихиканье, под визги -- побрела по серому полю.
Вот пришла я к костру, руки-плети, пришла к друзьям-приятелям, а они
сидят уже не зеленые, они зарумянились и даже посмеиваются, вино разливают,
и огонь весело полыхает. Отчего такое веселье? Я говорю: -- Ой, как я
устала! -- Ну, садись, отдохни... -- Вы что-нибудь слышали? -- Что ты имеешь
в виду? -- Вы слышали, как хор пел заунывными голосами? -- Хор? Какой хор?
-- Там хор был... -- Они говорят: -- Хор так хор. А я говорю: -- Вы что,
пьяные, что ли? Я тут собой, говорю устало, рисковала, а вы надрались? --
Нет, -- отвечает Юрочка, -- мы не надрались, я за рулем не пью, а сам вино в
себя заливает. А Егор говорит: -- Что касается меня, то я немножечко выпил,
потому что все обошлось по-хорошему. -- Что ты мелешь? Что обошлось? -- Как
что? -- говорит. -- Возвращаешься живая и невредимая, вся в прекрасной своей
красоте, как букет цветов, вот, значит, мы и выпили тут с товарищем
немножко. Садись к нам. -- И смотрит на меня со значением. -- А еще вы
что-нибудь слышали? -- А чего нам слышать, когда тишина. Мы тебя издалека
заприметили. Ты белела, как знамя... -- Отвернись, говорю. А Юрочка говорит:
-- Слава Богу, что хуже не вышло, а ведь лучше и так бы не стало, потому мы
сидели, как тараканы, и вцепились друг в дружку, опасаясь худших времен. Ты
сходи-ка, Егорчик, в машину, принеси нам еще бутылочку водки, ну-ка, выпьем!
А Егор подбоченился и отвечает авторитетно: -- Не пойду я к машине за
водкой, я хочу, чтобы Ира меня прежде как брата поцеловала. А сам на моих
шмоточках расселся. Я говорю: -- Ты с одежды сойди, а потом уже и братом
называйся... Они переглянулись, как два интеллигентных бандита, и не
отвечают. А ты, говорят, не спеши одеваться, мы ребята свои, мы все
понимаем. -- Что вы понимаете? -- Они молчат, перемигиваются, сигаретки
курят. Я подошла тогда осторожно к Егору, не прикрывая наготы: -- Подставляй
щечку для поцелуя. -- Подставил. Я ударила из последних сил! Он повалился
назад. Эх вы, срань! -- говорю. Он поднялся, защищая свое бородатое лицо, и
стало мне смешно, хоть и противно. Одевалась я в полнейшей тишине, а Юрочка
терпел-терпел, а как я оделась и присела к костру, руки грею, зашипел: ты,
шипит, слишком много, смотри, на себя не бери, тоже мне выискалась, я тебя
такой Жанной д'Арк выставлю!.. -- Я ему на это: -- Помнишь Ксюшу? Помнишь,
как ты ей рану солью посыпал и издевался? Ты ее так достал, что она с тобою
спала, но из чистой ненависти спала, от полнейшего отвращения... -- А в
морду хочешь? -- поинтересовался, вежливо улыбаясь, Юрочка. А я устала,
напереживалась, мне даже лень с ним связываться, говорю: ну, ударь! Ударь,
трус! Ударь, народный освободитель! Ударь, подлая скотина! И сама его по
морде ударила. И пока случилась заминочка, а он, знаю, не Егор, у него гонор
и спесь, он бешеный, я вскочила и побежала от них, ну их, думаю, в жопу! Не
того я от них ждала и не на то надеялась... Отбежала я в темноту, уже не на
поле в этот раз, а к дороге, и скрылась во мгле. Села. Думаю. Что теперь
делать? Куда идти? Где тут живые люди живут?
Они помолчали немного, а потом, слышу, Егор кричит: -- Ира! Иркааааа!!!
Гдеее тыыыыыыы? Я молчу, не отзываюсь, пусть кричат. Потом слышу, в машину
залезли, гудеть принялись, на всю Ивановскую гудят и фары включают. Гудите,
гудите, голубчики... А сама думаю: неужели я к ним вернусь? И сама себе
отвечаю: -- Ну, конечно, вернешься! А куда тебе деться? Как миленькая
вернешься. И они тоже между собой рассуждают. Не в ночи же она тут будет
сидеть, коченеть, осенью наслаждаться? Продрогнет, на костер выйдет...
Ты устала, набегалась, ухайдакалась, Ирочка, ты сегодня очень
набегалась, на всю жизнь набегалась, солнышко...
И слышу, Юра тоже кричит: -- Ира, вернись! Вернись! Поедем в Москву!
Вернись!!!
И я, дура, хорошо понимаю, что надо встать и вернуться, вон их фары
горят и зовут, что надо вернуться, встать и откликнуться, потому что куда ж
я пойду, вокруг темная ночь, а потом я часики у костра оставила, золотые
часики, с золотым браслетом, швейцарские, Карлоса подарочек, но я не
вставала и не шла. -- Ирааааа! -- кричали дуэтом мальчики. -- Надо ехать! Не
валяй дуру! Это было затмение! Ты нас простиииииии!!! -- ...И снова гудят,
из ночи выманивают на свет фар, в теплую, мягкую, как подушка, а под
подушкой батистовая рубашечка, машину, где на заднем сиденье я просплю всю
дорогу назад, свернувшись калачиком, и не буду видеть ни деревень, ни
слепящих огней редких встречных машин, я буду спать, спать, спать, и надо,
конечно, встать и идти, только нету сил, только не поднять мне век, глаз не
открыть, и подумала я: все равно не жилец, и как подумала, так и
отключилась. Вырубилась. И все.
19
По приезде я позвонила спаренным братьям Ивановичам и незамедлительно,
прямо по телефону, сдалась. Но они все равно пришли хмурые, набычившись,
шелестя макинтошами. -- Ах, зачем, зачем вы по полю бегали, Ирина
Владимировна? -- вскричали оба, как только меня увидели. -- По какой нужде?
Мы уже обо всем договорились. Мы все уладили. Вас принимали обратно в фирму.
И Виктора Харитоныча мы уломали, как ни сопротивлялся он необходимости вас
восстановить. А что теперь? Пошли слухи. Зашевелились в литературных кругах
шептуны: Жанна д'Арк! Жанна д'Арк!.. Вы кому и что доказать хотели? ЗАЧЕМ
ВАМ ЭТО БЫЛО НУЖНО?!. Эх, Ира, Ира, все вы испортили. И не предлагайте нам
снимать наши макинтоши! Следовало с нами заранее посоветоваться. Уж если
бегать по полю, так с четким заданием!.. А вы!.. Вот и Владимира Сергеевича
подвели. Он совсем из-за вас станет полной фигурой нон-грата, с телевидения
уже сняли изображения. Исчерпали вы запас его прочности. До дна исчерпали!
Ой, надрал бы он вам ваши кудри! Ой, надрал бы!..
И ушли, предоставив мне беспокоиться насчет моей будущей судьбы.
Гавлеев! Как же! Как же! Конечно, помню. Ценитель разомкнутых сфер,
интригующих сочленений... Как же! Как же! А я и забыла...
Я встретила их кашлем, соплями, стреляющим ухом и отвечаю не своим,
толстым голосом: а вы? Сами вы хороши! Зачем, ради какой стратегии напустили
вы на меня Степана с его полуночным броневиком? -- Какого еще Степана? --
Ой, я вас умоляю!.. -- Нет, вы объяснитесь по-человечески. -- Ой! --
морщусь. -- Как будто не знаете! Того Степана, что покалечить меня собрался,
лишить красоты, а потом, недовыполнив поручение, прикинулся пьяным и
обмочился, вот здесь, идите сюда, на коврике возле дивана, понюхайте коврик
как доказательство, вот здесь он провел всю ночь, а наутро все что-то
нескладно лепил про Марфу Георгиевну, про ее именины липовые...
Переглянулись Сергей с Николаем. Журналисты высокого полета. А я им
ангинным, обиженным тоном, словно как из трубы, объясняю: -- Ах, оставьте,
пожалуйста! у меня до сих пор на бедре синяк размером в одну шестую всего
тела, оставьте, я не маленькая...
А они как разахаются да как разведут руками. Ну, Ирина Владимировна,
тут без посторонней помощи не обошлось. Не иначе как Борис Давыдович
приложил свою каинову печать, не иначе как он. В самом деле, отвечаю,
спасибо умному человеку. До меня, я женщина слабая, до меня не сразу
доперло... -- Эх! -- присвистнули братья. -- Ирина Владимировна!..
Жидовствуете, -- говорят. -- Нехорошо! -- Я на это: -- Ну, вот. Все меня
обижают, обманывают! -- И пустила слезу. Они скинули макинтоши, вытерли
ноги, повесили на вешалку. -- И вы тоже... -- жалуюсь... -- Кому верить?
Садитесь, пожалуйста. -- Сели за стол. -- Так, -- говорят Николай и Сергей.
-- А насчет татаро-монгольского поля, что находится на таком-то километре от
Москвы (не помню, на каком, цифры плохо запоминаю), это тоже он вас
надоумил, Борис Давыдович? Ну, успокойтесь.. успокойтесь... успокойтесь. --
Как же я могу успокоиться? -- отвечаю плаксиво, теребя в руках мокрый
платочек. -- Я т-т-там ч-ч-часики золотые... швейцарские... п-п-потеряла...
с золотым б-б-браслетиком... -- Значит, тоже он? -- Нет, -- отвечаю честно,
безо всякой неправды. -- Не он. Мне голос был. -- Они говорят,
насторожившись еще больше: -- Так. Какой голос? Расскажите. В ваших же
интересах... -- Ах, говорю, нечего и рассказывать... Этого вам никогда не
понять... -- ??? -- Вы, говорю, материалисты. -- Ну, знаете ли, Ирина
Владимировна, творческий материализм допускает различные загадки природы и
физики. Вон Сергей у нас, например, по парапсихологии статейки пишет. -- Ив
приметы верите? -- Ну! -- отвечает Сергей уклончиво: не то да, не то, а
дальше что. -- Я высморкалась. -- Давайте, говорю, будем снова дружить. --
Дружить! -- недоверчиво усмехаются братья. -- Мы с вами дружим-дружим, а вы
тайком от нас по полю бегаете! -- Я и так наказана, -- жалуюсь, -- видите,
ангиной заболела, тридцать восемь и три температура, вся горю, и горят
Ивановичи вместе со мной синим пламенем. -- Ну, Ирина Владимировна, не
ожидали, честно сказать, мы от вас! Вы же русская женщина! -- Русская,
отвечаю, какая еще? -- Ну, разве это, удивляются, не святотатство?
Национальную святыню ногами топтать, нагишом по ней бегать туда-сюда? Вы нас
обманули. И главный редактор Гавлеев вне себя от ярости, поместивший про вас
обеляющую статью... -- Ну, ладно, ребята, -- винюсь, -- ладно! Сдуру
побежала, больше не буду, честное слово, а сама думаю: ну ее к черту, эту
Россию, пусть о ней другие пекутся! Хватит с меня! Хочу жить. -- Вы ребята
деловые, так? Так. Значит, сможем договориться? А они опять за свое: -- А
случись, сомневаются, такая история, что на поле нарушился бы национальный
эквилибр, -- что тогда? И Гавлеев, он в лучших чувствах обижен, он тоже вам
поверил... Я говорю: доложите своему начальнику Гавлееву, что никаких
нарушений эквилибра не произошло и произойти не может, поскольку, говорю, на
своей злосчастной шкуре убедилась, что этот самый эквилибр -- он такой, что
надо! Успокойте начальника! -- И вспомнились мне тут бабы на далеком,
незнакомом мне базаре, которые лучше меня понимали про эквилибр. Ну, бабы,
сказала я, взгромоздясь на торговый ряд, просите, что хотите, что попросите,
то и будет! -- Они в кучу сбились, отвечают несмело: ничего не хочим, нам и
так хорошо. Да так ли уж, говорю, хорошо? А чего, отвечают, жаловаться, Бога
гневить понапрасну, войны нет... А я говорю: ну, хоть чего-нибудь да хотите?
А ты, говорит одна, ты купи у нас семечек, купи, дочка, мы не дорого
отдадим... Не хочу, отвечаю, я ваших семечек, от них одно засорение желудка.
Уходили они даже с некоторым облегчением, пошли Гавлееву докладывать,
только вы, Ирина Владимировна, вы об этих своих бегах не очень
распространяйтесь, особенно чужеземцам, переврут, истолкуют неправильно. --
Как можно? -- заверяю. -- Никогда в жизни! Только вы меня тоже не обидьте, и
про Егора, про Юрочку им рассказала, про их глупые споры, и как сидели на
траве, зеленые, как тараканы, но про нечисть смолчала, потому что это --
МОЕ, и Ивановичи говорят: -- Шустрые ребята! -- А я подумала: -- Все вы
шустрые! -- На том и расстались, да тут на базар вползает человеческий
обрубок, дядя Миша, без трех конечностей, держа в руке стакан, полный водки.
Закуси огурцом, дядя Миша! Но дядя Миша придерживается иного мнения.
Ополовинив стакан, отвечает: -- Зачем пить, если закусывать? -- И сплевывает
на щеку. Бабы суют ему в карманы яблоки в крапинку. Бабы лузгают семечки. В
лужах солнце. Дядя Миша допивает водку. Он никогда не пьянеет, дядя Миша, он
никогда не трезвеет. Он ползет по базару, загребая единственной клешней. Он
заползает в зал ожидания, щеки горят, в зале ожидания я провела много часов.
Фикус рос из окурков. Начальница станции, сжалившись надо мной, выдала из
брони билет. В простенках портреты. Преобладают зеленые и коричневые тона.
Как киноактрисы, портреты выглядели моложе себя лет на сорок. Они хорошо
сохранились, но скорее всего они просто не успели состариться: заработались,
не было времени, и их постные, молодцеватые лица дышали праздничными
салютами вчерашней победы. Сидя на желтой лавке МПС, я хорошенько их
рассмотрела. Все они мне понравились. Ни я, ни они -- мы никуда не спешили.
Ноги ныли. Обрубок полз. Сквозняк сулил ангину. Поезд прибыл, когда стало
светать. Откуда-то взялся народ, повалили с авоськами, с чемоданами.
Посадка. Высоко задирая ноги, лезли в вагон. Покрикивали, кутаясь в шинели,
заспанные проводницы... Вот так встреча!
В полутемном общем вагоне они сидели и резались в карты, хихикали и
благоухали.
Здесь были все: и Танька с трепаком, и нежная высокая Лариса, и Нина
Чиж, простившая меня, и Андрюша, чудик мой, и ко мне сидящая спиной...
обернулась... Ирка! Ритуля! Чмоки. Чмаки. Какими судьбами? Вы откуда? С
ярмарки! С показухи. Андрюшка, как всегда, такой элегантный, и жесты
замедленные. Только с Андрюшей я чувствовала себя человеком. После гулянок
помогал убирать со стола, мыл посуду в моем переднике, выносил во двор
мусор. Потом мы укладывались и, всласть наболтавшись, насплетичавшись,
нахохотавшись, засыпали, прижавшись друг к другу спинами, с открытой
форткой. Как нам спалось! Мы просыпались веселые, бодрые. Возились в
постели. Андрюшик, говорила я, как ты прекрасен! Ты Аполлон! Какая прелесть!
Пусти меня, нет, ты мне разреши, дай поцелую, ну дай! Андрюша!
Но он, смущаясь, говорил: -- Ириша! Ангел мой! Давай не станем мы
осквернять нашу дружбу жадными губами! Ты видишь в фортку: на деревьях снег.
Он -- белый, Ира...
Мы пили кофе. Мы даже однажды выбрались за город, покататься на лыжах.
Ну, почему на свете так мало чистых мужчин, как Андрюша! Будь их больше,
какой бы груз упал с узких женских плеч!.. Как славно бы все разрядилось!
А ты, Иришка, откуда? Что за вид? Такое воспаленное лицо. Стряслось
что-нибудь?.. Ну, что вы, девочки! Я просто ездила в деревню. Машина
сломалась. Кавалер остался загорать... Хочешь выпить? -- О, коньяк! А где
Полина? -- Поехала автобусом. Глотни еще. -- Ой, кайф! Ритуля, ты ли это?
Ну, как ты, милая? -- Скучаю без тебя. У тебя новые друзья. -- Ах, чтоб они
сдохли! Надоели! -- А я, наверное... -- За кого? За Гамлета? -- А что? --
Нет, правильно! -- Он подарил... -- Тыщ пять? -- Больше! -- Смотри, не
оторвали б вместе с пальцем!.. Андрюша, милый! Как тоскливо без тебя, без
вас, девочки... -- И нам! И нам! Когда вернешься? -- Откуда я знаю!.. -- Ты
возвращайся. Или ты отвалишь? -- Нет, Нинуль, куда мне... поздно... -- А
знаешь, Маришка-то уехала. -- Да ну? -- В Голландию... -- Ну, скоро девок
вообще не останется. Одни коровы. -- Коровы тоже едут. -- Это верно. Ой, что
это?
Все смотрели. Не буду говорить, что это было. -- Ну, дно! -- сказала я.
-- Пошли курить.
Андрюша сопроводил нас с Танькой в тамбур. -- Вылечилась? -- Давно! А
ты? -- Что я? -- Ты тоже... -- Нет, это у Ритульки... А баба -- не промах,
-- похвалил Андрюша, ни разу в жизни не куривший. -- Верно сориентировалась.
Подсунула ботинки. Мол, пусть хоть до краев. -- Вагон смеялся. Кто не спал,
но большинство спало и не смеялось. -- А как наденет утром? -- Так и
наденет. -- Ну, дно! -- сказала я. Я ехала в Москву. Я всю жизнь в нее еду.
В тамбуре мужики хвастали, кто сколько раз бывал и где. Вдруг кто-то взялся
лапой за мое плечо. -- Это ты сказала, что мы -- дно? -- Андрюша,
щепетильный человек, сказал мужчине: -- Я вас уверяю, вы обознались. --
Уйди!.. Мужики! Она сказала, что мы -- дно! -- Рекордсмены вытрезвителя не
очень огорчились, и все бы обошлось, когда бы не Таня, она у нас отчаянная.
-- Кто же вы еще? -- сказала Таня, топча окурок каблуком. -- Ах, сука! --
завопил мужик. -- У всякого встречного-поперечного хер жуешь, а говоришь,
что мы -- дно! -- Да ладно! -- отмахнулась я, сводя все к шутке: -- Какая
баба нынче не жует... -- Тот развернул меня лапой к себе. Обыкновенное
мужское лицо. Харя. -- Ты почему сказала, что мы -- дно? -- Да ничего я не
сказала. Отстань. -- Нет, ты сказала! Мужики, она сказала, что мы -- дно! --
Андрюша, мягко: -- Ну, пошли, девочки? Покурили -- и пошли. -- Идти было
некуда. Они стояли и смотрели на нас. Андрюша разволновался. Тот загородил
собою дверь. Из вагона стучались. Во рту папироса. Вынул папиросу и ткнул ею
мне в лицо, но я отбила нетвердую руку, и он огнем угодил Таньке в щеку.
Только Танька умеет так орать. Она может переорать заводскую сирену. Мужики
стояли и смотрели, как она орет. Она была выше их ростом, я тоже. Да еще на
каблуках. Тогда вдруг другой налился кровью и говорит: -- Ты чего? -- А
первый отвечает: -- А чего? Она нас назвала дно. -- Ну, и чего? -- А ничего!
-- Они сцепились неуклюже, и места в тамбуре не стало ни для кого. Мы с
Танькой отворили дверь и бросились в вагон, наткнувшись на проводницу,
которая вышла разнимать. Вагон спал. В проходе торчали пятки баб, стариков,
солдат. Вагонный дух. Я знаю и вам подскажу: в этот час самый чистый воздух
-- в туалете. Там приоткрытое окно. Я заперлась и подошла к окну.
Ну, обожгли Таньке щеку... Ну, поболит... Ну, пройдет... Я дышала
свежим предутренним воздухом. Я ни о чем не думала. Им весело, думала я,
вспоминая, как веселился вагон, глядя на мужика, блюющего в свои башмаки.
Как они веселились! И даже жена, суровая поначалу, и та улыбнулась: мол, вот
дурак!.. После нервотрепки, сутолоки посадки сели, подкрепились, едем,
развеселились. А разве не смешно? Как же он их завтра наденет? Умора. Я не
смеялась. И вот встал человек с обычным мужским лицом, встал и обиделся,
потому что мне, видите ли, не смешно... А может быть, я в самом деле не
права? И разве ты, Ирина Владимировна, ты, со своим батюшкой и своей
матушкой, со своей биографией, с двумя муженьками и вечными скандалами -- ты
не догадывалась о том, что их нужно жалеть, жалеть, жалеть... Зачем вступила
ты в преступный сговор? зачем хотела ворошить эту жизнь? Не нужно никого
спасать, потому что от кого! от самих себя? Что же делать? Как что? Ничего
не делать. И, пожалуй, моя милая Ксюша, пора мне ставить точку на моей
бурной жизни, пора образумиться. Я ни о чем не думала.
Андрюш! Андрюш, ты хороший, ты уступил мне свою полку, сам полез на
третий этаж, ты хороший, женись на мне! Мы будем спать с тобой, прижавшись
друг к другу спинами, мы будем слушать красивую музыку, а твои делишки -- да
ради Бога! Они меня не волнуют. Я буду верна тебе, Андрюш, а захочешь
ребеночка, такого маленького-маленького, который будет похож на тебя,
слышишь, Андрюш, я тебе рожу...
Вернись, Ирина, к своим корням! Внюхайся в запах полосатых носков!
Внюхайся лучше в этот запах, Ирина! Это ТВОЙ запах, деточка! Все остальное
-- от лукавого. ОНИ -- это ТЫ. ТЫ -- это ОНИ, и не выебывайся, иначе делать
тебе на этой земле нечего, запомни, Ирина...
Я осторожно понюхала воздух.
Я заглянула на третью полку. Он лежал с открытыми глазами. -- Андрюш,
-- сказала я. -- Они не виноваты. Я точно знаю. -- А мне-то что? -- сказал
Андрюша. -- Виноваты -- не виноваты... Почему я всю жизнь должен жить в этом
говне? -- Андрюш, -- сказала я, -- есть выход... Женись на мне... -- Колеса
катились в Москву. Тормозили, останавливались и дальше катились. Почтовый
замирал у каждого столба. Андрюша молчал. Было обидно. -- Ты чего молчишь?
-- шепнула я. -- Ты мне не веришь? -- Разве это выход? -- отозвался Андрюша.
-- Разве это, милая, выход?
Ну, я что? Я и не такое прощала. Я простила. Накрылась с головой и
простила.
20
По приезде я позвонила братьям Ивановичам и незамедлительно, прямо
телефону, сдалась. Но все это мелочи жизни, и я опускаю. А затем наступила
ночь. То есть все-таки что-то сместилось и разгулялось в природе и выше, раз
она наступила, и она на меня наступила.
Господи! Дай мне силы поведать о ней!
Ангина достала меня. Я пылала, металась, извелась, места себе не
находила. Я -- пожар горла, ангинное месиво! Горло так раскалилось, что,
казалось, оно озаряет комнату сухим бордовым светом... Все стало совершенно
мне противно: простыни, тиканье часов, книги, обои, духи, пластинки --
ничего не хотелось, подушка жалилась, и я изредка приподнималась, в тупом
отчаянье мерно била по ней кулаком, температура ползла, за окном ненастье,
мелькали ветви, я перебирала людей и соки, чего бы попить, кто бы поухаживал
за больной девочкой, напитки, люди смешались: ананасовый, сладкий, таил в
себе разжиженного, волокнистого Виктора Харитоныча, и я отвергла его, вместе
с дольками, приторно-манговый вызвал в памяти одно мельком виденное лицо на
грязноватом пляже на Николиной горе, оно торчало без туловища, без имени и в
темных зеркальных очках, апельсиновый сок был слишком цитрусовый, не говоря
уже про грейпфрут, и одной мыслью о себе мучил и раздражал слизистую, а
виноградный, целительный и вязкий, привел меня в глюкозный Сухуми, и Дато
мне улыбнулся тяжелой улыбкой. В томатном содержался осадок из отрыжки, а
также лучшая подруга, что, как чешуйка помидора, прилипла к нЃбу, откуда ни
возьмись, и забава юности, кровавая Мери, стекала по ножу, и, перебрав и
ничего не выбрав, я остановилась на кипяченой воде в чайнике, которая из
кухни отдавала Ритулей, но зато бесцветна и пуста, я долго не решалась
встать, то есть даже сесть на кровати, одернув сбившуюся рубашку, верную
спутницу моих болезней, а так я без нее, пусть дышит тело, а она все равно
задирается, бесполезно, но тут я на нее надела сверху еще кофту, тетя Мотя,
и шерстяные синие носочки -- видок отменный, тетин-Мотин, и горло -- как
перо жар-птицы, и я подумала: вот наказание за поле, то есть осторожненько
схитрила, цепляясь за болезнь, отделываясь пустячным наказанием, и хорошо,
подумала твердо, что на стекло или банку консервную с развороченными зубцами
крышки не напоролась на бегу, и вспомнилось, как в первый вечер у
Леонардика, ДО Леонардика, порезалась и даже недоумевала, кто это был, что
сзади был, помимо Ксюши и Антончика, поскольку никого больше не было,
который поднес поутру глоток невозможного шампанского и поздравил с буйной
красотой, но даже шампанское мне было не впрок, и я изменила ему не без
гримасы при этом далековатом воспоминании, но вспомнила, как с болью
проснулась в ступне, как порезалась -- отшибло, только Ксюша подкрашенными
липкими губами шевелила, произнося неслышные слова, и вообще боюсь спать
одна: скрип половиц, дверных петель, уключин -- река -- хлопок фортки --
фотография -- родничок -- девушка с кувшином -- я потянулась к ночнику в
виде совушки -- не пей, козленочком станешь! -- не пей! -- я потянулась и с
видом болезненным и невинным включила свет и даже вскрикнуть не смогла.
На маленьком узком диванчике, что по правую руку, как входишь в
спальню, у двери, кровать -- налево, сидел Леонардик.
Сидел ссутулясь, полуопустив голову, и из-под бровей грустноватым, я бы
даже добавила, виноватым взором, как бы заранее извиняясь за вторжение,
смотрел на меня.
Прижала к груди руки и с диким ужасом смотрела на него.
Он был не совсем похож на себя. Не только сутулый, но и весьма
изможденный, как после многосуточного похода, опавшие бледные щеки и голубые
бескровные полосы губ, нос казался куда боле орлиным и воинственным, чем
раньше, полушария лба раздались, и седоватые волосы слегка кучерявились, и
было их больше, чем было, и до меня постепенно дошло, в чем перемена: он
пришел моложе того, кого довелось мне знать, с кем познакомилась на даче и с
румяным лицом кружилась по льду теннисного корта, он был моложе, поджарый, и
с лица не струился маслянистый свет, и черный клубный пиджак с серебристыми
пуговицами мне тоже не был знаком. Чисто выбритый, с мешками усталости под
глазами и двумя глубокими горькими бороздами, уходящими от ноздрей к углам
рта, он был подобен скорее недобитому белогвардейцу, нежели счастливому
деятелю культуры.
Глядя на меня, он сказал ровным, отчетливым голосом:
-- Ты больна. Я пришел за тобой поухаживать. Ты хочешь пить?
Я хотела завизжать, но вместо того безвольно лязгнула зубами:
-- Принеси мне кипяченой воды.
С готовностью встал, обрадованный возможностью мне услужить. В коридоре
вспыхнул свет. Звякнула крышка чайника на кухне. Носик стучал о стекло. И он
плавно появился снова со стаканом воды и плавно протянул руку, приближаясь к
кровати. Я отпила, ловя неверными губами край стакана, и покосилась на его
ногти: уродливо загибаясь, они врастали в мякоть пальцев. Он смутился и,
отсев на диванчик, спрятал руки за спину.
-- Не бойся... -- попросил он.
Я слабо пожала плечами: просьба немыслимая.
-- На поле было холодно... -- полувопросительно произнес он, будто
старался завести светскую беседу.
-- Холодно... -- побормотала я.
-- Сентябрь, -- рассудил он.
-- Теперь мне хана... -- пробормотала я.
-- Ну, почему? -- мягко усомнился он.
-- Ты пришел.
-- Я пришел, потому что ты больна.
-- Не стоило беспокоиться... Ты же умер.
-- Да, -- послушно согласился он и добавил с несвежей улыбкой: -- С
твоей помощью.
-- Неправда, -- медленно покачала я головой. -- Неправда. Это ты сам.
От восторга.
Он сказал:
-- Да нет! Я не жалею...
Я взглянула на него с вялым, почти равнодушным подозрением.
-- Не веришь? Зачем мне лгать?
-- Я тебя не убивала... Это ты сам... -- качала я головой.
-- Хорошо, -- сказал он.
-- Я тебя не убивала... Это ты...
-- Ах, какое это имеет значение! -- нетерпеливо воскликнул он.
-- Для тебя, может быть, уже ничто не имеет значения, а я здесь живу,
где все имеет.
-- Ну, и как тебе здесь живется?
-- Сам видишь... прекрасно. Помолчали.
-- И долго ты собираешься так жить?
-- Нет уж, хватит с меня! -- отвечала я с живостью. -- Надоело! Заведу
себе наконец какую-нибудь семью, ребенка...
Он посмотрел на меня с глубочайшим сочувствием, если не с
соболезнованием, во всяком случае, он посмотрел на меня с такой жалостью...
я этого не выношу! я терпеть не могу! Я сказала:
-- Ты, пожалуйста, так не смотри. Ты вообще лучше уходи. Уходи, откуда
пришел. Я еще жить хочу!
Покачал головой:
-- Не будет тебе жизни.
Я говорю:
-- В каком смысле? Станешь меня постоянно преследовать?
-- Как ты не понимаешь? -- удивился он. -- Я тебе благодарен. Ты
избавила меня от позора жизни.
-- Этого нельзя делать, -- сказала я.
-- Ты облегчила мою участь...
-- Ах, брось! -- передернула я плечами. -- Дай Бог всякому так
пожить!..
-- Мне стыдно... стыдно... стыдно... -- лопотал Леонардик, как
безумный.
-- Понимаю, -- усмехнулась я. -- Пожил, погулял, теперь самое время
покаяться...
-- И буду каяться! -- выкрикнул он, брызнув слюной.
-- Неужели в этом ты тоже преуспеешь? -- удивилась я.
Помолчали.
-- Ты жестока, -- наконец вымолвил он.
-- А ты?
Он встал и принялся ходить взад-вперед по комнате, взволнованно, будто
живой.
-- Мы с тобой, -- объявил, -- связаны гораздо крепче, чем ты думаешь.
Мы связаны не только моей кровью...
-- Опять ты об этом! -- поморщилась я. -- А кто меня обманул? Золотая
рыбка! Кто обещал жениться?.. Женился? Ну, вот и отстань! Я сама разберусь.
Он остановился посередине комнаты и тихим голосом произнес:
-- Я хочу на тебе жениться.
-- Что?! -- изумилась я. -- Раньше нужно было об этом думать! Раньше!
Теперь это просто смешно! Жених! -- фыркнула я, окатив его взглядом. -