н не несет, растеряв их где-то во вселенной или в
соседних тучах. Единственное желание его частиц -- достичь предмета,
большого ли, малого, и сделать его видимым. Это частный свет, свет Джорджоне
или Беллини, а не Тьеполо или Тинторетто. И город нежится в нем, наслаждаясь
его касаниями, лаской бесконечности, откуда он явился. В конечном счете,
именно предмет и делает бесконечность частной.
29.
А предмет этот может оказаться маленьким чудовищем, с головой льва и
туловищем дельфина. Второе будет выгибаться, первая точить клыки. Он может
украшать вход или просто вылезать из стены без всякой видимой цели,
отсутствие которой делает его странно привычным. При определенной
специальности и в определенном возрасте нет ничего привычнее, чем не иметь
цели. Как и путать черты и свойства двух или более существ и, конечно, их
род. В общем, все эти бредовые существа -- драконы, горгульи, василиски,
женогрудые сфинксы, крылатые львы, церберы, минотавры, кентавры, химеры,--
пришедшие к нам из мифологии (заслужившей звание классического сюрреализма),
суть наши автопортреты, в том смысле, что в них выражается генетическая
память вида об эволюции. Неудивительно их изобилие здесь, в этом городе,
всплывшем из воды. С другой стороны, ничего фрейдистского, под- или
бессознательного в них нет. Учитывая природу человеческой реальности,
толкования снов есть тавтология, оправданная в лучшем случае соотношением
дневного света и темноты. Впрочем, сомнительно, чтобы этот демократический
принцип применялся в природе, где большинства нет ни у чего. Даже у воды,
отражающей и преломляющей все, включая самое себя, меняющей формы и
материалы, иногда бережно, иногда чудовищно. Этим и объясняется характер
здешнего зимнего света; этим объясняется его привязанность к монстрам -- и к
херувимам. Вероятно, и херувимы -- этап эволюции вида. Или наоборот, ибо,
устроив их перепись в этом городе, получим цифру, превышающую численность
населения.
30.
Однако из херувимов и чудовищ вторые требуют большего внимания. Хотя бы
потому, что к ним вас причисляют чаще, чем к первым; хотя бы потому, что
крылья обретаешь только в ВВС. Имея нечистую совесть, узнаешь себя в любой
из этих мраморных, бронзовых, гипсовых небылиц -- как минимум, в драконе, а
не в св. Георгии. При специальности, заставляющей макать перо в чернильницу,
можно узнать себя в обоих. В конце концов, святого без чудовища не бывает --
не говоря уже о подводном происхождении чернил. Но даже не разводя эту идею
ни чернилами, ни водой, ясно, что это город рыб, как пойманных, так и
плавающих на воле. И, увиденный рыбой -- если наделить ее человеческим
глазом во избежание пресловутых искажений,-- человек предстал бы чудовищем;
может, и не осьминогом, но уж точно четвероногом. Чем-то, во всяком случае,
гораздо более сложным, чем сама рыба. Поэтому неудивительно, что акулы так
за нами гоняются. Спроси простую золотую рыбку -- даже не пойманную, а на
свободе -- как я выгляжу, она ответит: ты чудовище. И ее голос покажется
странно знакомым, словно глаза у нее горчично-медового цвета.
31.
Поэтому, продвигаясь по этим лабиринтам, никогда не знаешь, преследуешь
ли ты какую-то цель или бежишь от себя, охотник ли ты или дичь. Точно, что
не святой, но, возможно, и не полноценный дракон; вряд ли Тесей, но и не
изголодавшийся по девушкам Минотавр. Впрочем, греческая версия ближе к делу,
поскольку победитель не получает ничего, поскольку убийца и убитый родня.
Чудовище ведь приходилось единоутробным братом награде; во всяком случае --
итоговой жене героя. Насколько мы знаем, Ариадна и Федра были сестры, и
храбрый афинянин поимел обеих. Стремясь в зятья к критскому царю, он вполне
мог пойти на убийственное задание, чтобы улучшить репутацию своей будущей
семьи. Как от внучек Гелиоса от девиц ждали чистоты и блеска; об этом же
говорят и их имена. Ведь даже мать, Пасифая, при всех своих темных
влечениях, была Ослепительно Яркой. И возможно, она отдалась темным
влечениям и, тем самым, быку как раз затем, чтобы доказать, что природе
безразличен принцип большинства, так как рога быка напоминают лунный серп.
Возможно, светотень интересовала ее сильнее, чем животные свойства, и она
затмила быка по чисто оптическим соображениям. И тот факт, что бык, чья
нагруженная символами родословная восходит к наскальной живописи, был
настолько слеп, что обманулся искусственной коровой, сооруженной для Пасифаи
Дедалом, доказывает, что ее предки берут верх в системе причинности, что
преломленный ею свет Гелиоса все еще -- после четверых детей (двух
знаменитых дочерей и двух никчемных сыновей) -- ослепительно ярок. А по
поводу причинности следует добавить, что главный герой сюжета -- именно
Дедал, кроме очень правдоподобной коровы построивший -- на этот раз для царя
-- тот самый лабиринт, где быкоголовый отпрыск и его убийца однажды
столкнулись с печальными последствиями для первого. В каком-то смысле, вся
история родилась в мозгу Дедала, и в особенности лабиринт, так похожий на
мозг. В каком-то смысле, все между собой в родстве, по крайней мере
преследователь и преследуемый. Поэтому неудивительно, что блуждания по
улицам этого города, чьей самой крупной колонией в течение примерно трех
веков был Крит, производят довольно тавтологическое впечатление, особенно
когда смеркается, то есть когда убывают пасифайские, ариаднины и федрины
свойства города. Иными словами, особенно вечером, когда предаешься
самоуничижению.
32.
На светлой стороне, конечно, множество львов: крылатых, с книгой,
раскрытой на "Мир тебе, св. Марк", или же с нормальной кошачьей внешностью.
Крылатые, строго говоря, тоже относятся к категории чудовищ. Правда, из-за
своих занятий я всегда рассматривал их как более резвую и образованную
разновидность Пегаса, который летать, конечно, может, но чье умение читать
более сомнительно. Во всяком случае, лапой листать страницы удобнее, чем
копытом. В этом городе львы на каждом углу, и с годами я невольно включился
в почитание этого тотема, даже поместив одного из них на обложку одной моей
книги: то есть на то, что в моей специальности точнее всего соответствует
фасаду. Но они все равно чудовища, хотя бы потому, что рождены воображением
города, даже в зените морской мощи не контролировавшего ни одной территории,
где бы это животное водилось, пусть и в бескрылом состоянии. (Греки со своим
быком оказались большими реалистами, несмотря на его неолитическую
родословную.) Что до самого евангелиста, то он, разумеется, умер в
Александрии, в Египте -- но от естественных причин и ни разу не побывав на
сафари. В общем, со львами дел христианский мир почти не имел, поскольку на
его территории они не водились, обитая только в Африке, при этом в пустынях.
Что, конечно, сблизило их впоследствии с отцами-пустынниками; а кроме этого,
христиане сталкивались со зверем только в качестве его пищи в римских
цирках, куда львов ввозили с африканских берегов для увеселений. Их
экзотичность -- лучше сказать: их небывалость -- и развязала фантазию
древних, позволив приписывать этим зверям различные потусторонние свойства,
в том числе и общение с Божеством. Так что не совсем нелепо сажать зверя на
венецианские фасады в неправдоподобной роли стража вечного упокоения св.
Марка; если не церковь, то саму Венецию можно счесть львицей, защищающей
львенка. К тому же, в этом городе церковь и государство слились, совершенно
византийским образом. Единственный случай, должен заметить, когда такое
слияние обернулось, и очень скоро, выгодой для подданных. Поэтому
неудивительно, что, как настоящий светский лев, он здесь в центре внимания,
правда, держится при этом вполне по-человечески. На каждом карнизе, почти
над каждым входом видишь либо его морду с человеческим выражением, либо
человеческую голову с чертами льва. Обе, в конечном счете, имеют право
зваться чудовищами (пускай добродушными), ибо в природе никогда не
существовали. И еще потому, что имеют численный перевес над всеми остальными
высеченными или вылепленными образами, включая Мадонну и Самого Спасителя. С
другой стороны, зверя изваять легче, чем человека. Животному царству, в
общем, не повезло в христианском искусстве, тем более -- в доктрине. Так что
местное стадо кошачьих может считать, что с его помощью животное царство
берет реванш. Зимой они разгоняют наши сумерки.
33.
Однажды в сумерки, когда темнеют серые глаза, но набирают золота
горчично-медовые, обладательница последних и я встречали египетский военный
корабль, точнее легкий крейсер, швартовавшийся у Фондамента делла Арсенале,
рядом с Жардиньо. Не могу сейчас вспомнить название корабля, но порт
приписки точно был Александрия. Это было весьма современное военно-морское
железо, ощетинившееся всевозможными антеннами, радарами, ракетными
установками, бронебашнями ПВО, не считая обычных орудий главного калибра.
Издалека его национальная принадлежность была неопределима. Даже вблизи
пришлось бы подумать, потому что форма и выучка экипажа отдавали Британией.
Флаг уже спустили, и небо над Лагуной менялось от бордо к темному пурпуру.
Пока мы недоумевали, что привело сюда корабль -- нужда в ремонте? новая
помолвка Венеции и Александрии? надежда вытребовать назад мощи, украденные в
двенадцатом веке? -- вдруг ожили громкоговорители, и мы услышали: "Алла!
Акбар Алла! Акбар!" Муэдзин созывал экипаж на вечернюю молитву, обе мачты на
мгновение превратились в минареты. Крейсер обернулся Стамбулом в профиль.
Мне показалось, что у меня на глазах вдруг сложилась карта или захлопнулась
книга истории. По крайней мере, она сократилась на шесть веков: христианство
стало ровесником ислама. Босфор накрыл Адриатику, и нельзя было сказать, где
чья волна. Это вам не архитектура.
34.
Зимними вечерами море, гонимое встречным восточным ветром, до краев,
точно ванну, заполняет все каналы, иногда через край.
Никто не бежит с первого этажа, крича: "Прорвало!", так как первого
этажа нет. Город стоит по щиколотку в воде, и лодки, "как животные, на
привязи у стен" (если вспомнить Кассиодора)13, встают на дыбы. Башмак
паломника, попробовав воду, сушится в номере на батарее; туземец ныряет в
чулан, чтобы выудить пару бот. "Acqua alta"14,-- говорит голос по радио, и
уличная толчея спадает. Улицы пустеют, магазины, бары, рестораны и траттории
закрываются. Горят только их вывески, наконец-то присоединившись к
нарциссистским играм, пока мостовая ненадолго, поверхностно сравнивается с
каналами в зеркальности. Правда, церкви по-прежнему открыты, но ведь ни
клиру, ни прихожанам хождение по водам не в новинку. Ни музыке, близнецу
воды.
Семнадцать лет назад, переходя вброд одно кампо за другим, пара зеленых
бот принесла меня к порогу розового зданьица. На стене я увидел доску,
гласящую, что в этой церкви крещен родившийся раньше срока Антонио Вивальди.
В те дни я еще был довольно рыжий; в те дни я растрогался, поняв, что попал
на место крещения того самого "рыжего клирика", который так часто и так
сильно радовал меня во множестве Богом забытых мест. И я вроде бы вспомнил,
что именно Ольга Радж устроила первую неделю Вивальди в этом городе -- так
уж вышло, что за несколько дней до начала Второй мировой войны. Неделя
проходила в палаццо графини Полиньяк, и мисс Радж играла на скрипке.
Исполняя какую-то пьесу, она заметила краем глаза, что в зал вошел человек и
стал у дверей, поскольку все места были заняты. Пьеса была длинная, и она
начала беспокоиться, потому что приближалась к пассажу, где требовалось
перевернуть страницу, не прерывая игры. Человек, которого она видела краем
глаза, передвинулся и исчез из поля зрения. Пассаж приближался, беспокойство
росло. И вот ровно в ту секунду, когда ей надо было перевернуть страницу,
слева от нее возникла рука, протянулась к пюпитру и медленно перевернула
лист. И она продолжала играть, а когда трудное место кончилось, взглянула
налево, чтобы выразить благодарность. "Вот так,-- рассказывала Ольга Радж
моему другу,-- я впервые увидела Стравинского".
Так что можно войти и отстоять службу. Петь будут вполголоса, вероятно,
по причине погоды. Если вас устроит такое извинение, то Адресата тем более.
Кроме того, вы не в состоянии разобрать слова, на каком бы языке --
итальянском или латыни -- ни пели. Поэтому вы просто стоите или садитесь на
скамью подальше и слушаете. "Мессу лучше всего слушать,-- говорил Уистан
Оден,-- не зная языка". И действительно, в таких случаях невежество помогает
сосредоточиться не меньше, чем слабое освещение, от которого пилигрим
страдает в любой итальянской церкви, особенно зимой. Кидать монеты в
осветительный автомат во время службы не очень-то хорошо. Кроме того, их
часто не хватает у тебя в кармане, чтобы как следует насладиться картиной. В
былое время я не расставался с мощным фонарем, каким пользуются нью-йоркские
полицейские. Один из путей к богатству, думал я, это наладить производство
миниатюрных долгодействующих ламп-вспышек, вроде фотографических. Я бы их
назвал "Вечная вспышка" или, еще лучше, "Да будет свет" и через пару лет
купил бы квартиру где-нибудь на Сан-Лио или Салюте. Даже мог бы жениться на
секретарше компаньона, которой у него нет, так как нет и его самого...
Музыка замирает: ее близнец, однако, поднялся, как ты обнаруживаешь, выйдя
на улицу,-- поднялся незначительно, но достаточно, чтобы возместить тебе
замерший хорал. Ибо вода тоже хорал, и не в одном, а во многих отношениях.
Это та же вода, что несла крестоносцев, купцов, мощи св. Марка, турок,
всевозможные грузы, военные и прогулочные суда и, самое главное, отражала
тех, кто когда-либо жил, не говорю уже -- бывал, в этом городе, всех, кто
шел посуху или вброд по его улицам, как ты теперь. Неудивительно, что она
мутно-зеленая днем, а по ночам смоляной чернотой соперничает с твердью.
Чудо, что город, гладя ее по и против шерсти больше тысячи лет, не протер в
ней дыр, что она прежняя H2O (хотя пить ее и не станешь), что она
по-прежнему поднимается. Она действительно похожа на нотные листы, по
которым играют без перерыва, которые прибывают в партитурах прилива, в
тактовых чертах каналов, с бесчисленными облигато мостов, высоких окон.
куполов на соборах Кодуччи, не говоря уже о скрипичных грифах гондол. В
сущности, весь город, особенно ночью, напоминает гигантский оркестр, с
тускло освещенными пюпитрами палаццо, с немолчным хором волн, с фальцетом
звезды в зимнем небе. Музыка, разумеется, больше оркестра, и нет руки, чтобы
перевернуть страницу.
36.
Это тревожит оркестр, точнее, дирижеров, отцов города. По их подсчетам,
этот город только за последний век осел на 23 см. Чем наслаждается глаз
туриста -- для туземца настоящая головная боль. И если бы одна головная
боль, все было бы еще ничего. Но к ней прибавляется предчувствие, если не
сказать страх, что городу уготована судьба Атлантиды. Страх не лишен
оснований, хотя бы потому, что неповторимость города приравнивает его к
особой цивилизации. Главной опасностью признаны высокие зимние приливы,
довершают дело индустрия и сельское хозяйство материка, засоряющие Лагуну
химическими отходами, и засорение каналов самого города. Правда, люди моей
специальности еще с романтиков привыкли возлагать вину на человека, а не на
природные бедствия. Поэтому, поддавшись тираническим инстинктам, я бы
установил какие-нибудь шлюзные ворота, чтобы запрудить человеческое море, за
последние два десятилетия поднявшееся на два миллиарда и на гребень волны
выносящее отбросы. Я бы заморозил производство и число жителей в
двадцатимильной зоне вдоль северного берега Лагуны, вычистил бы дно каналов
драгами и землечерпалками (наняв для этой операции войска или платя местным
компаниям сверхурочные) и развел бы в них нужные для очистки воды породы рыб
и бактерий.
Я понятия не имею, что это за рыбы или бактерии, но уверен, что они
существуют. Тирания редко синоним компетентности. На худой конец, я бы
обратился к шведам и попросил рекомендаций у Стокгольмского муниципалитета:
в этом городе, при всей его промышленности и населении, как только выходишь
из отеля, с тобой, выпрыгнув из воды, здоровается семга. Если же дело в
разнице температур, то можно попробовать сбросить в каналы ледяные глыбы
или, в случае неудачи, регулярно освобождать холодильники туземцев от
кубиков льда, поскольку виски здесь не в почете даже зимой.
"А почему же вы туда ездите именно зимой?" -- спросил меня однажды мой
издатель, сидя в китайском ресторане в Нью-Йорке в окружении своих голубых
английских подопечных. "Да, почему? -- подхватили они за своим возможным
благодетелем.-- Как там зимой?" Я подумал было рассказать им об acqua alta;
об оттенках серого цвета в окне во время завтрака в отеле, когда вокруг
тишина и лица молодоженов, подернутые томной утренней пеленой; о голубях, не
пропускающих, в своей дремлющей склонности к архитектуре, ни одного изгиба
или карниза местного барокко; об одиноком памятнике Франческо Кверини и двум
его лайкам из истрийского камня, похожего, по-моему, цветом на последнее,
что он видел, умирая, в конце своего злополучного путешествия на Северный
полюс,-- бедному Кверини, который слушает теперь шелест вечнозеленых в
Жардиньо вместе с Вагнером и Кардуччи; о храбром воробье, примостившемся на
вздрагивающем лезвии гондолы на фоне сырой бесконечности, взбаламученной
сирокко. Нет, решил я, глядя на их изнеженные, но напряженно внимающие лица;
нет, это не пройдет. "Ну,-- сказал я,-- это как Грета Гарбо в ванне".
37.
За эти годы, за долгие пребывания и короткие наезды, я был здесь,
по-моему, счастлив и несчастлив примерно в равной мере. Это не так важно уже
потому, что я приезжал сюда не с романтическими целями, а поработать,
закончить вещь, перевести, написать пару стихотворений, если повезет; просто
быть. То есть ни для медового месяца (ближе всего к которому я подошел много
лет назад, на острове Иския у Сиены), ни для развода. Я, значит, работал.
Счастье и горе просто навещали, хотя иногда оставались и после меня, словно
прислуга. Я давно пришел к выводу, что не превращать свою эмоциональную
жизнь в пищу -- это добродетель. Работы всегда вдоволь, не говоря о том, что
вдоволь внешнего мира. В конце концов, всегда остается этот город. И пока он
есть, я не верю, чтобы я или кто угодно мог поддаться гипнозу или ослеплению
любовной трагедии. Помню один день -- день, когда, проведя здесь в одиночку
месяц, я должен был уезжать и уже позавтракал в какой-то маленькой траттории
в самом дальнем углу Фондамента Нуова жареной рыбой и полбутылкой вина.
Нагрузившись, я направился к месту, где жил, чтобы собрать чемоданы и сесть
на катер. Точка, перемещающаяся в этой гигантской акварели, я прошел
четверть мили по Фондамента Нуова и повернул направо у больницы Джованни и
Паоло. День был теплый, солнечный, небо голубое, все прекрасно. И спиной к
Фондамента и Сан-Микеле, держась больничной стены, почти задевая ее левым
плечом и щурясь на солнце, я вдруг понял: я кот. Кот, съевший рыбу. Обратись
ко мне кто-нибудь в этот момент, я бы мяукнул. Я был абсолютно, животно
счастлив. Разумеется, через двенадцать часов приземлившись в Нью-Йорке, я
угодил в самую поганую ситуацию за всю свою жизнь -- или так мне тогда
показалось. Но кот еще не покинул меня; если бы не он, я бы по сей день лез
на стены в какой-нибудь дорогой психиатрической клинике.
38.
Ночью здесь, в общем, делать нечего. Оперные и церковные концерты,
конечно, вариант; но они требуют предприимчивости и хлопот: билеты,
программки, все такое. Я в этом не силен; это все равно что готовить себе
самому обед из трех блюд -- или еще тоскливее. Кроме того, мне так везет,
что когда бы я ни наметил вечер в Ла Фениче15, там недельная полоса
Чайковского или Вагнера -- равноценных с точки зрения моей аллергии. Хоть бы
раз Доницетти или Моцарт! Остается читать и уныло разгуливать, что почти
одно и то же, поскольку ночью эти каменные узкие улочки похожи на проходы
между стеллажами огромной пустой библиотеки, и с той же тишиной. Все "книги"
захлопнуты наглухо, и о чем они, догадываешься только по имени на корешке
под дверным звонком. О, здесь ты найдешь твоих Доницетти и Россини, твоих
Люлли и Фрескобальди! Может быть, даже Моцарта, может быть, даже Гайдна. Еще
эти улицы похожи на внутренность гардероба: вся одежда из темной, облезшей
ткани, но подкладка красна и отливает золотом. Гете назвал это место
"республикой бобров", но Монтескье был, наверное, метче со своим решительным
"un endroit o`u il devrait ny' avoir que des poissons"16. Ибо и тогда, и
теперь через канал в двух-трех горящих, высоких, закругленных,
полузавешенных газом или тюлем окнах видны подсвечник-осьминог, лакированный
плавник рояля, роскошная бронза вокруг каштановых или красноватых холстов,
золоченый костяк потолочных балок -- и кажется, что ты заглянул в рыбу
сквозь чешую и что у рыбы званый вечер. Издали -- через канал -- трудно
разобрать, где гость, где хозяйка. При всем уважении к лучшей из наличных
вер должен признаться, что не считаю, будто это место могло развиться только
из знаменитой хордовой, торжествующей или нет. Я подозреваю и готов
утверждать, что, в первую очередь, оно развилось из той самой стихии,
которая дала этой хордовой жизнь и приют и которая, по крайней мере для
меня, синоним времени. Эта стихия проявляется в массе форм и цветов, с
массой разных свойств, не считая тех, что связаны с Афродитой и Спасителем:
штиль, шторм, вал, волна, пена, рябь, не говоря об организмах. На мой
взгляд, этот город воспроизводит и все внешние черты стихии и ее содержимое.
Брызжа, блеща, вспыхивая, сверкая, она рвалась вверх так долго, что не
удивляешься, если некоторые из ее проявлений обрели в итоге массу, плоть,
твердость. Почему это случилось именно здесь, понятия не имею. Вероятно,
потому, что стихия услышала итальянскую речь.
39.
Глаз -- наиболее самостоятельный из наших органов. Причина в том, что
объекты его внимания неизбежно размещены вовне. Кроме как в зеркале, глаз
себя никогда не видит. Он закрывается последним, когда тело засыпает. Он
остается открыт, когда тело разбито параличом или мертво. Глаз продолжает
следить за реальностью при любых обстоятельствах, даже когда в этом нет
нужды. Спрашивается "почему?", и ответ: потому, что окружение враждебно.
Взгляд есть орудие приспособления к окружающей среде, которая остается
враждебной, как бы хорошо к ней ни приспособиться. Враждебность окружения
растет пропорционально длительности твоего в нем присутствия, причем речь не
только о стариках. Короче, глаз ищет безопасности. Этим объясняется
пристрастие глаза к искусству вообще и к венецианскому в частности. Этим
объясняется тяга глаза к красоте, как и само ее существование. Ибо красота
утешает, поскольку она безопасна. Она не грозит убить, не причиняет боли.
Статуя Аполлона не кусается, и не укусит пудель Карпаччо. Когда глазу не
удается найти красоту (она же утешение), он приказывает телу ее создать, а
если и это не удается, приучает его считать уродливое замечательным. В
первом случае он полагается на человеческий гений; во втором обращается к
запасам нашего смирения. Которого всегда больше, и поэтому, как всякое
большинство, оно склонно диктовать законы. Возьмем какой-нибудь пример;
возьмем молодую, скажем, девушку. В известном возрасте разглядываешь
проходящих девушек без прикладного интереса, без желания на них взобраться.
На манер телевизора, работающего в пустой квартире, глаз продолжает
передавать изображения всех этих чудес 1 м 73 см ростом: светло-каштановые
волосы, овал Перуджино, газельи глаза, лоно кормилицы и талия осы,
темно-зеленый бархат платья и немыслимо тонкие щиколотки и запястья. Глаз
может нацелиться на них в церкви, у кого-нибудь на свадьбе или, еще хуже, в
поэтическом отделе книжного магазина. Достаточно дальнозоркий или
прибегающий к подсказке уха, глаз может узнать, кто они такие (и тогда могут
прозвучать такие захватывающие имена, как, например, Арабелла Ферри) и, увы,
что у них с кем-то роман. Несмотря на бесполезность данных, глаз продолжает
их собирать. Фактически, чем данные бесполезней, тем резче фокус.
Спрашивается "почему?" -- и ответ: потому что красота -- всегда внешняя;
потому что она -- исключение из правил. Вот это -- ее местоположение и ее
исключительность -- и заставляет глаз бешено вибрировать или -- говоря
рыцарским слогом -- странствовать. Ибо красота есть место, где глаз
отдыхает. Эстетическое чувство -- двойник инстинкта самосохранения и
надежнее этики. Главное орудие эстетики, глаз, абсолютно самостоятелен. В
самостоятельности он уступает только слезе.
40.
Слезу в этом месте можно ронять по разным поводам. Допустив, что
красота есть распределение света самым благоприятным для нашей сетчатки
образом, получаем, что слеза есть расписка в неспособности сетчатки и самой
слезы эту красоту удержать. Любовь, в общем, приходит со скоростью света;
разрыв -- со скоростью звука. Падение скорости от большей к меньшей и
увлажняет глаз. Поскольку ты сам конечен, отъезд из этого города всегда
кажется окончательным; оставив его позади, оставляешь его навсегда. Ибо
отъезд есть ссылка глаза в провинцию прочих чувств; в лучшем случае, в
расселины и расщелины мозга. Ибо глаз отождествляет себя не с телом, а с
объектом своего внимания. И для глаза, по соображениям чисто оптическим,
отъезд означает не расставание тела с городом, а прощание города со зрачком.
Так и удаление того, кого любишь, особенно постепенное, вызывает грусть,
независимо от того, кто именно и по каким причинам реально движется.
Сложилось так, что Венеция есть возлюбленная глаза. После него все
разочаровывает. Слеза есть предвосхищение того, что ждет глаз в будущем.
41.
Безусловно, у всех на нее, на Венецию, есть виды. У политиков и у
капитала особенно, ибо самое большое будущее у денег. Оно такое большое, что
деньги воспринимаются как синоним будущего и стараются им распорядиться. Все
время слышны разговоры о реанимации города, о превращении всей провинции
Венето в морские ворота Центральной Европы, развитии здешней промышленности,
расширении портового комплекса Маргеры, увеличении танкерного судоходства в
Лагуне и углублении Лагуны в этих целях, превращении венецианского Арсенала,
обессмерченного Данте, в местный аналог Бобура, то есть в склад самого
свежего интернационального мусора, о размещении там Экспо-2000 и т. п. Вся
эта околесица несется из тех самых ртов, которые еще не успели закрыться
после болтовни об экологии, сохранении, реставрации, культурном наследии и
т. п. Цель всего этого одна: насилие. Конечно, никакой насильник не захочет
признать себя таковым, тем более попасться. Отсюда смесь планов и метафор,
возвышенной риторики и лирического пыла, раздувающая могучие грудные клетки
депутатов и commendatore.
Хотя эти персонажи гораздо опаснее турок, австрийцев и Наполеона вместе
взятых, за те семнадцать лет, что я посещал этот город, здесь мало что
изменилось. Венецию, как и Пенелопу, спасает от женихов их соперничество,
конкурентная природа капитализма, которая сократилась до родства толстосумов
и партий. При демократии если чему научились, так это совать друг другу
палки в колеса, и чехарда итальянских кабинетов зарекомендовала себя самой
надежной страховкой города. Как и путаница политических ребусов самой
Венеции. Дожей больше нет, восьмьюдесятью тысячами обитателей этих 118
островов руководит уже не чей-то великий замысел, а непосредственные,
зачастую близорукие заботы, желание свести концы с концами. Дальновидность
здесь, впрочем, только бы навредила. В месте таких размеров 20 или 30
безработных уже повод для беспокойства городского совета, что наряду с
врожденным недоверием островов к материку содействует плохому приему
материковых планов, сколь угодно захватывающих. Обещания полной занятости и
развития, как бы привлекательно они ни звучали во всяком ином месте, мало
что значат в этом городе, еле набирающем восемь миль в периметре, и даже в
апогее морских успехов не вмещавшем более 200 000 душ. Такие перспективы
могут поразить лавочника или врача; но похоронное бюро стало бы возражать,
поскольку местные кладбища и без того перенаселены, и мертвых пришлось бы
хоронить на материке. В конечном счете, как раз на это материк и годен.
Правда, будь похоронный агент и врач членами разных партий, какой-то
прогресс стал бы возможен. В этом городе они часто состоят в одной, и дело
стопорится довольно быстро, даже если эта партия -- ИКП. Короче, в основе
всех этих склок, невольных или вольных, лежит та простая истина, что острова
не растут. Этого деньги, они же будущее, они же говорливые политиканы и
толстосумы, как раз и не понимают. Хуже того, они чувствуют, что это место с
ними не считается, поскольку красота, fait accompli17 по определению,
никогда не считается с будущим, ни во что его не ставя, как и напыщенное,
беспомощное настоящее. Лучше всего это видно по современному искусству,
которое делает пророческим только его нищета. Нищий всегда за настоящее.
Возможно, единственная цель коллекции Пегги Гуггенхайм и ей подобных наносов
дряни двадцатого века, выставляемых здесь,-- это показать, какими
самодовольными, ничтожными, неблагородными, одномерными существами мы стали
-- привить нам смирение. Другой результат и немыслим на фоне этой Пенелопы
среди городов, ткущей свои узоры днем и распускающей ночью, без всякого
Улисса на горизонте. Одно море.
42.
По-моему, Хэзлитт сказал, что единственной вещью, способной превзойти
этот водный город, был бы город, построенный в воздухе. Идея в духе
Кальвино, и почем знать, освоение космоса может доразвиться до ее
реализации. Пока что, кроме высадки на луне, лучшую память по себе наш век
заслужил за то, что не тронул этого города, оставил его в покое. Лично я
против даже самого осторожного вмешательства. Кинофестивали и книжные
ярмарки, конечно, под стать мерцающей поверхности каналов, их вычурному,
неразборчивому почерку под изучающим взглядом сирокко. И конечно, превратить
это место в столицу научных исследований тоже приемлемый вариант, особенно
учитывая вероятную выгоду от местной фосфорной диеты для любого умственного
труда. Такой же соблазн -- перенести сюда штаб-квартиру Общего рынка из
Брюсселя или Европейский парламент из Страсбурга. Конечно, лучшим решением
будет предоставление этому городу и части его окрестностей статуса
национального парка. Но хочу заметить, что идея превращения Венеции в музей
так же нелепа, как и стремление реанимировать ее, влив свежей крови.
Во-первых, то, что считается свежей кровью, всегда оказывается в итоге
обычной старой мочой. И во-вторых, этот город не годится в музеи, так как
сам является произведением искусства, величайшим шедевром, созданным нашим
видом. Вы ведь не оживляете картину, тем более статую. Вы оставляете их в
покое, оберегаете их от вандалов -- орды которых могут включать и вас.
43.
Времена года суть метафоры для наличных континентов, и в зиме всегда
есть что-то антарктическое, даже здесь. Город уже не полагается, как прежде,
на уголь, теперь есть газ. Великолепные, тромбоноподобные дымоходы,
напоминающие те средневековые башенки, которые видны на заднем плане любой
картины с Мадонной или распятием, бездействуют и постепенно осыпаются с
местного горизонта. В результате ты дрожишь и ложишься спать в шерстяных
носках, так как батареи соблюдают свои неритмичные циклы даже в отелях.
Только алкоголь способен смягчить удар полярной молнии, пронзающей тело при
первом шаге на мраморный пол, в тапочках или без, в туфлях или без. Если
вечером ты работаешь, то зажигаешь целый парфенон свечей -- не ради
настроения или света, а из-за их иллюзорного тепла; или перемещаешься на
кухню, зажигаешь плиту и закрываешь дверь. Все источает холод, особенно
стены. Против окон не возражаешь, потому что знаешь, чего от них ждать. Они,
в сущности, просто пропускают холод, в то время как стены его копят. Помню,
я как-то провел январь на пятом этаже в доме около церкви Фава. Владельцем
квартиры был потомок не кого-нибудь, а Уго Фосколо. Он был лесной инженер
или что-то такое и, естественно, уехал по делам службы. Квартира была не
такой уж большой: две скудно обставленные комнаты. Зато потолок был
исключительно высокий и, соответственно, окна. Их было 6 или 7, поскольку
квартира была угловая. В середине второй недели отключилось отопление. В тот
раз я был не один, и моя соратница и я тянули жребий, кому спать у стенки.
"Почему мне всегда к стенке? -- спрашивала она заранее.-- Потому что я
жертва?" И ее горчично-медовые глаза недоверчиво темнели при очередном
проигрыше. Она укутывалась на ночь в розовую фуфайку, шарф, чулки, длинные
носки и, сосчитав "uno, due, tre!", прыгала в кровать, словно в темную реку.
Которой кровать, видимо, и была для нее -- итальянки, римлянки с примесью
греческой крови в жилах. "Единственное, с чем я не согласна у Данте,--
говорила она,-- это с описанием ада. Для меня ад холодный, очень холодный. Я
бы оставила круги, но сделала их ледяными, и чтобы температура падала с
каждым витком. Ад -- это Арктика". И она действительно так считала. Замотав
шарфом горло и голову, она напоминала Франческо Кверини на том памятнике в
Жардиньо или знаменитый бюст Петрарки (который, в свою очередь, мне кажется
вылитым Монтале -- вернее, наоборот). Телефона в квартире не было, чаща
дымоходных тромбонов маячила в темном небе. Все вместе напоминало Бегство в
Египет, где она была и за мать и за младенца, а я за моего тезку и за осла;
главное, был январь. "Между Иродом прошлого и фараоном будущего,-- говорил я
себе.-- Между Иродом и фараоном, вот где мы". В конце концов я заболел.
Холод и сырость справились со мной -- вернее, с моими грудными мышцами и
нервами, испорченными хирургией. Сердечный калека внутри меня запаниковал, и
она усадила меня в парижский поезд, так как мы оба не очень доверяли местным
больницам, при всем моем обожании фасада Джованни и Паоло. Вагон был теплый,
голова раскалывалась от нитроглицерина, компания берсальеров в купе отмечала
начало отпуска с помощью кьянти и орущего транзистора. Я не знал, доберусь
ли до Парижа; но на мой страх накладывалось ясное чувство, что если я туда
попаду, то скоро -- скажем, через год -- вернусь в холодное место между
Иродом и фараоном. Даже тогда, скрючившись на деревянной скамье купе, я
полностью понимал абсурдность этого чувства, но поскольку абсурдность
помогала заглянуть дальше страха, я был ей рад. Толчки вагона и воздействие
его постоянной вибрации на костяк довершили, видимо, дело, расправив или еще
сильнее испортив мои мускулы и т. п. А может быть, просто то, что в вагоне
работало отопление. Во всяком случае, до Парижа я добрался, ЭКГ вышла
сносная, и я сел на свой самолет в Штаты. Иначе говоря, выжил, чтобы
рассказать это -- и, вероятно, повторить.
44.
"Италия,-- говорила Анна Ахматова,-- это сон, который возвращается до
конца ваших дней". Впрочем, следует отметить, что сны приходят нерегулярно,
а их толкование нагоняет зевоту. Кроме того, если бы сон считался жанром,
его главным стилистическим приемом служила бы, несомненно,
непоследовательность. По крайней мере, в этом можно видеть оправдание
просочившегося на эти страницы. И еще -- объяснение того, что в течение всех
семнадцати лет я пытался обеспечить повторяемость этого сна, обращаясь с
моим сверх-я не менее жестоко, чем с моим бессознательным. Грубо говоря,
скорее я возвращался к этому сну, чем наоборот. Само собой, где-то по ходу
дела мне пришлось платить за эту жестокость или размывая то, что являлось
для меня реальностью, или заставляя сон приобретать смертные черты, как это
происходит с душой за время жизни. Я платил обоими способами; причем не имея
ничего против, особенно против второго, принимавшего форму Картавенеция18
(действительна до января 1988) в бумажнике, гнева в этих глазах особого
цвета (охочих, начиная с той же даты, до лучших видов), или чего-то столь же
окончательного. Реальность страдала сильнее, и часто я пересекал Атлантику
на обратном пути с отчетливым чувством, что переезжаю из истории в
антропологию. Несмотря на все время, кровь, чернила, деньги и остальное, что
я здесь пролил и просадил, я никогда не мог убедительно претендовать, даже в
собственных глазах, на то, что приобрел хоть какие-то местные черты, что
стал, в сколь угодно мизерном смысле, венецианцем. Слабая улыбка узнавания
на лице хозяина гостиницы или траттории не в счет; и никого не могли
обмануть купленные здесь костюмы. Постепенно я стал временным постояльцем в
обоих государствах, причем больше огорчала меня моя неспособность убедить
сон, что я в нем присутствую. Конечно, к этому неумению не привыкать. Но я
полагаю, что можно говорить о верности, если возвращаешься в место любви,
год за годом, в несезон, без всяких гарантий ответной любви. Ибо, как любая
добродетель, верность стоит чего-то лишь до тех пор, пока она есть дело
инстинкта или характера, а не разума. Кроме того, в определенном возрасте и
к тому же при определенной специальности, ответная любовь, строго говоря, не
обязательна. Любовь есть бескорыстное чувство, улица с односторонним
движением. Вот почему можно любить города, архитектуру per se 19, музыку,
мертвых поэтов, или, в случае особого темперамента, божество. Ибо любовь
есть роман между предметом и его отражением. Это, в конце концов, и приносит
тебя в этот город, как прилив приносит воды Адриатики и, дополнительно,
Атлантики и Балтики. Во всяком случае, предметы не задают вопросов; пока эта
стихия существует, их отражение гарантировано -- в форме возвращающегося
путешественника или в форме сна, ибо сон есть верность закрытого глаза. Это
та надежность, которой лишен человеческий род, хотя мы тоже отчасти вода.
45.
Если бы мир считался жанром, его главным стилистическим приемом служила
бы, несомненно, вода. Если этого не происходит, то или потому, что у
Всемогущего, кажется, не так много альтернатив, или потому, что сама мысль в
своем движении подражает воде. Как и почерк, как и переживания, как кровь.
Отражение есть свойство жидких субстанций, и даже в дождливый день можно
доказать превосходство своей верности над верностью стекла, встав за ним.
Этот город захватывает дух в любую погоду, разнообразие которой, во всяком
случае, несколько ограничено. А если мы действительно отчасти синоним воды,
которая точный синоним времени, тогда наши чувства к этому городу улучшают
будущее, вносят вклад в ту Адриатику или Атлантику времени, которая запасает
наши отражения впрок до тех времен, когда нас уже давно не будет. Из них,
как из обтрепанных рисунков сепией, время, может быть, сумеет составить, по
принципу коллажа, лучшую, чем без них, версию будущего. В этом смысле все мы
венецианцы по определению, поскольку там, в своей Адриатике, или Атлантике,
или Балтике, время, оно же вода, вяжет или ткет из наших отражений (они же
любовь к этому месту) неповторимые узоры, совсем как иссохшие старухи в
черном на здешних островах, навсегда погруженные в свое глазоломное
рукоделие. Они, правда, к пятидесяти годам теряют зрение или рассудок, но их
заменяют дочери или внучки. Среди рыбачек для Парок всегда найдется
вакансия.
46.
Чего местные никогда не делают, это не к