жил.
1988
Перевод с английского Е. Касаткиной
1 Эта речь была произнесена на открытии первой книжной ярмарки в Турине
18 мая 1988 года.
* Сосканено и распознато по изд.: Иосиф Бродский "Письмо Горацию", М.;
1998. Yuri Kanchukov 2:5017/10.17 03 May 99 22:25:00
* Форматирование и вычитка: С. Виницкий.
--------
Похвала скуке
(речь перед выпускниками Дармутского колледжа в июне 1989 года)
Но если ты не сможешь удержать свое царство
И придешь, как до тебя отец, туда,
Где мысль обвиняет и чувство высмеивает,
Верь своей боли...
У. Х. Оден, "Алонсо -- Фердинанту"
Значительная часть того, что вам предстоит, будет востребована скукой.
Причина, по которой я хотел бы поговорить с вами об этом в столь
торжественный день, состоит в том, что, как я полагаю, ни один гуманитарный
колледж не готовит вас к такой будущности; и Дармут не является исключением.
Ни точные науки, ни гуманитарные не предлагают вам курсов скуки. В лучшем
случае они могут вас познакомить со скукой, нагоняя ее. Но что такое
случайное соприкосновение по сравнению с неизлечимой болезнью? Наихудший
монотонный бубнеж, исходящий с кафедры, или смежающий веки велеречивый
учебник -- ничто по сравнению с психологической Сахарой, которая начинается
прямо в вашей спальне и теснит горизонт.
Известная под несколькими псевдонимами -- тоска, томление, безразличие,
хандра, сплин, тягомотина, апатия, подавленность, вялость, сонливость,
опустошенность, уныние и т.д., скука -- сложное явление и, в общем и целом,
продукт повторения. В таком случае, казалось бы, лучшим лекарством от нее
должны быть постоянная изобретательность и оригинальность. То есть на что
вы, юные и дерзкие, и рассчитывали. Увы, жизнь не даст вам такой
возможности, ибо главное в жизненной механике -- как раз повторение.
Можно, конечно, возразить, что постоянное стремление к оригинальности и
изобретательности есть двигатель прогресса и тем самым цивилизации. Однако
-- в чем и состоит преимущество ретроспективного взгляда -- двигатель этот
не самый ценный. Ибо, если мы поделим историю нашего вида в соответствии с
научными открытиями, не говоря уже об этических концепциях, результат будет
безрадостный. Мы получим, выражаясь конкретнее, века скуки. Само понятие
оригинальности или новшества выдает монотонность стандартной реальности,
жизни, чей главный стих -- нет, стиль -- есть скука.
Этим она -- жизнь -- отличается от искусства, злейший враг которого,
как вы, вероятно, знаете, -- клише. Поэтому неудивительно, что и искусство
не может научить вас справляться со скукой. На эту тему написано несколько
романов; еще меньше живописных полотен; что касается музыки, она главным
образом несемантична. Единственный способ сделать искусство убежищем от
скуки, от этого экзистенциального эквивалента клише, -- самим стать
художниками. Хотя, учитывая вашу многочисленность, эта перспектива столь же
незаманчива, сколь и маловероятна.
Но даже если вы шагнете в полном составе к пишущим машинкам, мольбертам
и Стейнвеям, полностью от скуки вы себя не оградите. Если мать скуки --
повторяемость, то вы, юные и дерзкие, будете быстро удушены отсутствием
признания и низким заработком, ибо и то, и другое хронически сопутствует
искусству. В этом отношении литературный труд, живопись, сочинение музыки
значительно уступают работе в адвокатской конторе, банке или даже
лаборатории.
В этом, конечно, заключается спасительная сила искусства. Не будучи
прибыльным, оно становится жертвой демографии довольно неохотно. Ибо если,
как мы уже сказали, повторение -- мать скуки, демография (которой предстоит
сыграть в вашей жизни гораздо большую роль, чем любому из усвоенных вами
здесь предметов) -- ее второй родитель. Возможно, это звучит
мизантропически, но я вдвое старше вас и на моих глазах население земного
шара удвоилось. К тому времени, когда вы достигнете моего возраста, оно
увеличится вчетверо, и вовсе не так, как вы ожидаете. Например, к 2000 году
произойдет такое культурно-этническое перераспределение, которое станет
испытанием для вашего человеколюбия.
Одно это уменьшит перспективы оригинальности и изобретательности в
качестве противоядий от скуки. Но даже в более монохромном мире другое
осложнение с оригинальностью и изобретательностью состоит в том, что они
буквально окупаются. При условии, что вы способны к тому или другому, вы
разбогатеете довольно быстро. Сколь бы желательно это ни было, большинство
из вас знает по собственному опыту, что никто так не томим скукой, как
богачи, ибо деньги покупают время, а время имеет свойство повторяться.
Допуская, что вы не стремитесь к бедности -- иначе вы бы не поступили в
колледж, -- можно ожидать, что скука вас настигнет, как только первые орудия
самоудовлетворения станут вам доступны.
Благодаря современной технике эти орудия так же многочисленны, как и
синонимы скуки. Ввиду их назначения -- помочь вам позабыть об избыточности
времени -- их изобилие красноречиво. Столь же красноречивым является
использование вашей покупательной способности, к вершинам которой вы
зашагаете отсюда под щелканье и жужжание некоторых из этих инструментов,
которые крепко держат в руках ваши родители и родственники. Это пророческая
сцена, леди и джентльмены 1989 года выпуска, ибо вы вступаете в мир, где
запись события умаляет само событие -- в мир видео, стерео, дистанционного
управления, тренировочных костюмов и тренажеров, поддерживающих вас в форме,
чтобы снова прожить ваше собственное или чье-то еще прошлое:
консервированного восторга, требующего живой плоти.
Все, что обнаруживает регулярность, чревато скукой. В значительной
степени это относится и к деньгам -- как к самим банкнотам, так и к
обладанию ими. Разумеется, я не собираюсь объявлять бедность спасением от
скуки -- хотя Св. Франциску, по-видимому, удалось именно это. Но несмотря на
всю окружающую вас нужду, идея создания новых монашеских орденов не кажется
особенно увлекательной в нашу эпоху видеохристианства. К тому же, юные и
дерзкие, вы больше жаждете делать добро в той или иной Южной Африке, чем по
соседству, и охотнее откажетесь от любимого лимонада, чем вступите в нищий
квартал. Поэтому никто не рекомендует вам бедность. Все, что вам можно
предложить, -- быть осторожнее с деньгами, ибо нули в ваших счетах могут
превратиться в ваш духовный эквивалент.
Что касается бедности, скука -- самая жестокая часть ее несчастий, и
бегство от нее принимает более радикальные формы: бурного восстания или
наркомании. Обе временные, ибо несчастье бедности бесконечно; обе вследствие
этой бесконечности дорогостоящи. Вообще, человек, всаживающий героин себе в
вену, делает это главным образом по той же причине, по которой вы покупаете
видео: чтобы увернуться от избыточности времени. Разница, однако, в том, что
он тратит больше, чем получает, и его средства спасения становятся такими же
избыточными, как то, от чего он спасается, быстрее, чем ваши. В целом,
тактильная разница между иглой шприца и кнопкой стерео приблизительно
соответствует различию между остротой и тупостью влияния времени на неимущих
и имущих. Короче говоря, будь вы богаты или бедны, рано или поздно вы
пострадаете от избыточности времени.
Потенциально имущие, вам наскучит ваша работа, ваши друзья, ваши
супруги, ваши возлюбленные, вид из вашего окна, мебель или обои в вашей
комнате, ваши мысли, вы сами. Соответственно, вы попытаетесь найти пути
спасения. Кроме приносящих удовлетворение вышеупомянутых игрушек, вы сможете
приняться менять места работы, жительства, знакомых, страну, климат; вы
можете предаться промискуитету, алкоголю, путешествиям, урокам кулинарии,
наркотикам, психоанализу.
Впрочем, вы можете заняться всем этим одновременно; и на время это
может помочь. До того дня, разумеется, когда вы проснетесь в своей спальне
среди новой семьи и других обоев, в другом государстве и климате, с кучей
счетов от вашего турагента и психоаналитика, но с тем же несвежим чувством
по отношению к свету дня, льющемуся через окно. Вы натягиваете ваши
кроссовки и обнаруживаете, что у них нет шнурков, за которые бы вы выдернули
себя из того, что вновь приняло столь знакомый облик. В зависимости от
вашего темперамента или возраста вы либо запаникуете, либо смиритесь с
привычностью этого ощущения; либо вы еще раз пройдете через мороку перемен.
Невроз и депрессия войдут в ваш лексикон; таблетки -- в вашу аптечку. В
сущности, нет ничего плохого в том, чтобы превратить жизнь в постоянный
поиск альтернатив, чехарду работ, супругов, окружений и т.д., при условии,
что вы можете себе позволить алименты и путаницу в воспоминаниях. Это
положение, в сущности, было достаточно воспето на экране и в романтической
поэзии. Загвоздка, однако, в том, что вскоре этот поиск превращается в
основное занятие, и ваша потребность в альтернативе становиться равна
ежедневной дозе наркомана.
Однако, из этого существует еще один выход. Не лучший, возможно, с
вашей точки зрения, и не обязательно безопасный, но прямой и недорогой. Те
из вас, кто читал "Слугу слуг" Роберта Фроста, помнят его строчку: "Лучший
выход -- всегда насквозь". И то, что я собираюсь предложить -- вариация на
эту тему.
Когда вас одолевает скука, предайтесь ей. Пусть она вас задавит;
погрузитесь, достаньте до дна. Вообще, с неприятностями правило таково: чем
скорее вы коснетесь дна, тем тем быстрее выплывете на поверхность. Идея
здесь, пользуясь словами другого великого англоязычного поэта, заключается в
том, чтобы взглянуть в лицо худшему. Причина, по которой скука заслуживает
такого пристального внимания, в том, что она представляет чистое,
неразведенное время во всем его повторяющемся, избыточном, монотонном
великолепии.
Скука -- это, так сказать, ваше окно на время, на те его свойства,
которые мы склонны игнорировать до такой степени, что это уже грозит
душевному равновесию. Короче говоря, это ваше окно на бесконечность времени,
то есть на вашу незначительность в нем. Возможно, этим объясняется боязнь
одиноких, оцепенелых вечеров, очарованность, с которой мы иногда наблюдаем
пылинку, кружащуюся в солнечном луче, -- и где-то тикают часы, стоит жара, и
сила воли на нуле.
Раз уж это окно открылось, не пытайтесь его захлопнуть; напротив,
широко распахните его. Ибо скука говорит на языке времени, и ей предстоит
преподать вам наиболее ценный урок в вашей жизни -- урок, которого вы не
получили здесь, на этих зеленых лужайках -- урок вашей крайней
незначительности. Он ценен для вас, а также для тех, с кем вы будете
общаться. "Ты конечен", -- говорит вам время голосом скуки, -- "и что ты ни
делаешь, с моей точки зрения, тщетно". Это, конечно, не прозвучит музыкой
для вашего слуха; однако, ощущение тщетности, ограниченной значимости ваших
даже самых высоких, самых пылких действий лучше, чем иллюзия их
плодотворности и сопутствующее этому самомнение.
Ибо скука -- вторжение времени в нашу систему ценностей. Она помещает
ваше существование в его -- существования -- перспективу, конечный результат
которой -- точность и смирение. Первая, следует заметить, порождает второе.
Чем больше вы узнаете о собственной величине, тем смиреннее вы становитесь и
сочувственней к себе подобным, к той пылинке, что кружится в луче солнца или
уже неподвижно лежит на вашем столе. Ах, сколько жизней ушло в эти пылинки!
Не с вашей точки зрения, но с их. Вы для них то же, что время для нас;
поэтому они выглядят столь малыми.
"Помни меня", --
шепчет пыль.
Ничто не могло бы быть дальше от душевного распорядка любого из вас,
юные и дерзкие, чем настроение, выраженное в этом двустишии немецкого поэта
Питера Хухеля, ныне покойного.
Я процитировал его не потому, что хотел заронить в вас влечение к вещам
малым -- семенам и растениям, песчинкам или москитам -- малым, но
многочисленным. Я привел эти строчки, потому что они мне нравятся, потому
что я узнаю в них себя и, коли на то пошло, любой живой организм, который
будет стерт с наличествующей поверхности. "Помни меня", -- говорит пыль. И
слышится здесь намек на то, что, если мы узнаем о самих себе от времени,
вероятно, время, в свою очередь, может узнать что-то от нас. Что бы это
могло быть? Уступая ему по значимости, мы превосходим его в чуткости.
Что означает -- быть незначительным. Если требуется парализующая волю
скука, чтобы внушить это, тогда да здравствует скука. Вы незначительны,
потому что вы конечны. Однако, чем вещь конечней, тем больше она заряжена
жизнью, эмоциями, радостью, страхами, состраданием. Ибо бесконечность не
особенно оживлена, не особенно эмоциональна. Ваша скука, по крайне мере,
говорит об этом. Поскольку ваша скука есть скука бесконечности.
Уважайте, в таком случае, ее происхождение -- и, по возможности, не
меньше, чем свое собственное. Поскольку именно предчувствие этой бездушной
бесконечности объясняет интенсивность человеческих чувств, часто приводящих
к зачатию новой жизни. Это не значит, что вас зачали от скуки или что
конечное порождает конечное (хотя и то и другое может звучать
правдоподобно). Это скорее наводит на мысль, что страсть есть привилегия
незначительного.
Поэтому старайтесь оставаться страстными, оставьте хладнокровие
созвездиям. Страсть, прежде всего, -- лекарство от скуки. И еще, конечно,
боль -- физическая больше, чем душевная, обычная спутница страсти; хотя я не
желаю вам ни той, ни другой. Однако, когда вам больно, вы знаете, что, по
крайней мере, не были обмануты (своим телом или своей душой). Кроме того,
что хорошо в скуке, тоске и чувстве бессмысленности вашего собственного или
всех остальных существований -- что это не обман.
Вы могли бы также испробовать детективы или боевики -- нечто,
отправляющее туда, где вы не бывали вербально / визуально / ментально прежде
-- нечто, длящееся хотя бы несколько часов. Избегайте телевидения, особенно
переключения программ: это избыточность во плоти. Однако, если эти средства
не подействуют, впустите ее, "швырните свою душу в сгущающийся мрак".
Раскройте объятия, или дайте себя обнять скуке и тоске, которые в любом
случае больше вас. Несомненно, вам будет душно в этих объятиях, но
попытайтесь вытерпеть их сколько можете и затем еще немного. Самое главное,
не думайте, что вы где-то сплоховали, не пытайтесь вернуться, чтобы
исправить ошибку. Нет, как сказал поэт: "Верь своей боли". Эти ужасные
медвежьи объятия не ошибка. И все, что вас беспокоит, -- тоже. Всегда
помните, что в этом мире нет объятий, которые в конце концов не разомкнутся.
Если вы находите все это мрачным, вы не знаете, что такое мрак. Если вы
находите это несущественным, я надеюсь, что время докажет вашу правоту. Если
же вы сочтете это неуместным для такого торжественного события, я с вами не
соглашусь.
Я бы согласился, знаменуй это событие ваше пребывание здесь, но оно
знаменует ваш уход. К завтрашнему дню вас здесь уже не будет, поскольку ваши
родители заплатили только за четыре года, ни днем больше. Так что вы должны
отправиться куда-то еще, делать карьеру, деньги, обзаводиться семьями,
встретиться со своей уникальной судьбой. Что касается этого куда-то, ни
среди звезд, ни в тропиках, ни рядом в Вермонте скорее всего не осведомлены
об этой церемонии на лужайке в Дармуте. Нельзя даже поручиться, что звук
вашего оркестра достигает Уайт-Ривер-Джанкшн.
Вы покидаете это место, выпускники 1989 года. Вы входите в мир, который
будет населен гораздо плотнее этой глуши, и где вам будут уделять гораздо
меньше внимания, чем вы привыкли за последние четыре года. Вы полностью
предоставлены себе. Если говорить о вашей значимости, вы можете быстро
оценить ее, сопоставив ваши 1100 с 4,9 миллиарда мира. Благоразумие,
следовательно, столь же уместно при этом событии, как и фанфары.
Я не желаю вам ничего, кроме счастья. Однако будет масса темных и, что
еще хуже, унылых часов, рожденных настолько же внешним миром, насколько и
вашими собственными умами. Вы должны будете каким-то образом против этого
укрепиться; в чем я и попытался вам помочь здесь моими малыми силами, хотя
этого очевидно недостаточно.
Ибо то, что предстоит вам, -- замечательное, но утомительное
странствие; вы сегодня садитесь, так сказать, на поезд, идущий без
расписания. Никто не может сказать, что вас ожидает, менее всего те, кто
остается позади. Однако, единственное, в чем они могут вас заверить, что это
путешествие в один конец. Поэтому попытайтесь извлечь некоторое утешение из
мысли, что как бы ни была неприятна та или иная станция, стоянка там не
вечна. Поэтому вы никогда не застревайте -- даже когда вам кажется, что вы
застряли; это место сегодня становится вашим прошлым. Отныне оно будет для
вас уменьшаться, ибо этот поезд в постоянном движении. Оно будет для вас
уменьшаться, даже когда вам покажется, что вы застряли... Поэтому посмотрите
на него в последний раз, пока оно еще имеет свои нормальные размеры, пока
это еще не фотография. Посмотрите на него со всей нежностью, на которую вы
способны, ибо вы смотрите на свое прошлое. Взгляните, так сказать, в лицо
лучшему. Ибо я сомневаюсь, что вам когда-либо будет лучше, чем здесь.
июнь 1989
* "Знамя", N 4, 1996 г.
--------
Fondamenta degli incurabili
Роберту Моргану
1.
Много лун тому назад доллар равнялся 870 лирам, и мне было 32 года.
Планета тоже весила на два миллиарда душ меньше, и бар той Стацьоне, куда я
прибыл холодной декабрьской ночью, был пуст. Я стоял и поджидал единственное
человеческое существо, которое знал в этом городе. Она сильно опаздывала.
Всякий путешественник знает этот расклад: эту смесь усталости и
тревоги. Когда разглядываешь циферблаты и расписания, когда изучаешь
венозный мрамор под ногами, вдыхая карболку и тусклый запах, источаемый в
холодную зимнюю ночь чугунным локомотивом. Чем я и занялся.
Кроме зевающего буфетчика и неподвижной, похожей на Будду, матроны у
кассы, не видно было ни души. Толку, впрочем, нам друг от друга было мало:
весь запас их языка -- слово "espresso" -- я уже истратил; я воспользовался
им дважды. Еще я купил у них первую пачку того, чему в предстоявшие годы
суждено было означать "Merda Statale", "Movimento Sociale" и "Morte Sicura"1
-- первую пачку MS 2. Так что я подхватил чемоданы и шагнул наружу.
2.
Ночь была ветреной, и прежде чем включилась сетчатка, меня охватило
чувство абсолютного счастья: в ноздри ударил его всегдашний -- для меня --
синоним: запах мерзнущих водорослей. Для одних это свежескошенная трава или
сено; для других -- рождественская хвоя с мандаринами. Для меня -- мерзлые
водоросли: отчасти из-за звукоподражательных свойств самого названия, в
котором сошлись растительный и подводный мир, отчасти из-за намека на
несовместимость и тайную подводную драму содержащегося в понятии. "Где
камень темнеет под пеной", как сказал поэт. В некоторых стихиях опознаешь
себя; к моменту втягивания этого запаха на ступенях Стацьоне я был уже
большим специалистом по несовместимости и тайным драмам.
Привязанность к этому запаху следовало, вне всяких сомнений, приписать
детству на берегах Балтики, в отечестве странствующей сирены из
стихотворения Монтале. У меня, однако, были сомнения. Хотя бы потому, что
детство было не столь уж счастливым (и редко бывает, являясь школой
беззащитности и отвращения к самому себе, а что до моря, то ускользнуть из
моей части Балтики действительно мог только угорь). В любом случае, на
предмет ностальгии оно тянуло с трудом. Я всегда знал, что источник этой
привязанности где-то не здесь, но вне рамок биографии, вне генетического
склада, где-то в мозжечке, среди прочих воспоминаний о наших хордовых
предках, на худой конец -- о той самой рыбе, из которой возникла наша
цивилизация. Была ли рыба счастлива, другой вопрос.
3.
В конце концов, запах есть нарушение кислородного баланса, вторжение в
него иных элементов -- метана? углерода? серы? азота? В зависимости от
объема вторжения получаем привкус -- запах -- вонь. Это все дело молекул, и,
похоже, счастье есть миг, когда сталкиваешься с элементами твоего
собственного состава в свободном состоянии. Тут их, абсолютно свободных,
хватало, и я почувствовал, что шагнул в собственный портрет, выполненный из
холодного воздуха.
Весь задник был в темных силуэтах куполов и кровель; мост нависал над
черным изгибом водной массы, оба конца которой обрезала бесконечность. Ночью
в незнакомых краях бесконечность начинается с последнего фонаря, и здесь он
был в двадцати метрах. Было очень тихо. Время от времени тускло освещенные
моторки проползали в ту или другую сторону, дробя винтами отражение
огромного неонового Cinzano, пытавшегося снова расположиться на черной
клеенке воды. Тишина возвращалась гораздо раньше, чем ему это удавалось.
4.
Все отдавало приездом в провинцию -- в какое-нибудь незнакомое,
захолустное место -- возможно, к себе на родину, после многолетнего
отсутствия. Не в последнюю очередь это объяснялось моей анонимностью,
неуместностью одинокой фигуры на ступенях Стацьоне: хорошей мишенью
забвения. К тому же была зимняя ночь. И я вспомнил первую строчку
стихотворения Умберто Сабы, которое когда-то давно, в предыдущем воплощении,
переводил на русский: "В глубине Адриатики дикой...". В глубине, думал я, в
глуши, в забытом углу дикой Адриатики... Стоило лишь оглянуться, чтобы
увидать Стацьоне во всем ее прямоугольном блеске неона и изысканности, чтобы
увидать печатные буквы: VENEZIA. Но я не оглядывался. Небо было полно зимних
звезд, как часто бывает в провинции. Казалось, в любую минуту вдали мог
залаять пес, не исключался и петух. Закрыв глаза, я представил себе пучок
холодных водорослей, распластанный на мокром, возможно -- обледеневшем камне
где-то во вселенной, безразличный к тому -- где. Камнем был как бы я, пучком
водорослей -- моя левая кисть. Затем ниоткуда возникла широкая крытая баржа,
помесь консервной банки и бутерброда, и глухо ткнулась в причал Стацьоне.
Горстка пассажиров выбежала на берег и устремилась мимо меня к станции. Тут
я увидел единственное человеческое существо, которое знал в этом городе;
картина была сказочная.
5.
Впервые я ее увидел несколько лет назад, в том самом предыдущем
воплощении: в России. Тогда картина явилась в облике славистки, точнее,
специалистки по Маяковскому. Последнее чуть не зачеркнуло картину как объект
интереса в глазах моей компании. Что этого не случилось, было мерой ее
обозримых достоинств. 180 см, тонкокостная, длинноногая, узколицая, с
каштановой гривой и карими миндалевидными глазами, с приличным русским на
фантастических очертаний устах и с ослепительной улыбкой там же, в
потрясающей, плотности папиросной бумаги, замше и чулках в тон, гипнотически
благоухая незнакомыми духами,-- картина была, бесспорно, самым элегантным
существом женского пола, сумасводящая нога которого когда-либо ступала в наш
круг. Она была сделана из того, что увлажняет сны женатого человека. Кроме
того, венецианкой.
Так что мы легко переварили ее членство в итальянской компартии и
попутную слабость к нашим несмышленым авангардистам тридцатых, списав это на
западное легкомыслие. Думаю, будь она ярой нацисткой, мы алкали бы ее не
меньше; возможно, даже больше. Она была действительно сногсшибательной, и
когда в результате спуталась с высокооплачиваемым недоумком армянских кровей
на периферии нашего круга, общей реакцией были скорее изумление и гнев,
нежели ревность или стиснутые зубы, хотя, в сущности, не стоило гневаться на
тонкое кружево, замаранное острым национальным соусом. Мы, однако,
гневались. Ибо это было хуже, чем разочарование: это было предательством
ткани.
В те дни мы отождествляли стиль с сущностью, красоту с интеллектом.
Все-таки мы были публикой книжной, а в известном возрасте, веря в
литературу, предполагаешь, что все разделяют или должны разделять твои вкусы
и пристрастия. Поэтому если кто-то хорошо смотрится, то он свой.
Незатронутые внешним миром, особенно западным, мы не знали, что стиль
продается оптом, что красота бывает просто товаром. Поэтому мы считали
картину физическим продолжением и воплощением наших идеалов и принципов, а
всю ее одежду, включая прозрачные вещи,-- достоянием цивилизации.
Отождествление это было таким прочным, а картина такой хорошенькой, что
даже теперь, годы спустя, вступив в другой возраст и, так сказать, в другую
страну, я невольно взял былую манеру. Притиснутый толпой на палубе
вапоретто3 к ее шубе из нутрии, я первым делом спросил, что она думает о
только что вышедших "Мотетах" Монтале. Знакомое сверкание двадцати восьми
жемчужин, повторенное на ободке карего зрачка и продленное до рассыпного
серебра Млечного Пути,-- вот и все, что я получил в ответ, но и это было не
мало. Возможно, находясь в самом сердце цивилизации, спрашивать о ее
последних достижениях было тавтологией. Возможно, я просто допустил
бестактность, поскольку автор не был местным.
6.
Медленное движение лодки сквозь ночь напоминало проход связной мысли
сквозь бессознательное. По обе стороны, по колено в черной как смоль воде,
стояли огромные резные сундуки темных палаццо, полные непостижимых сокровищ
-- скорее всего, золота, судя по желтому электрическому сиянию слабого
накала, пробивавшемуся сквозь щели в ставнях. Общее впечатление было
мифологическим, точнее -- циклопическим: я попал в ту бесконечность, которую
воображал на ступенях Стацьоне, и теперь двигался мимо ее обитателей, вдоль
шеренги спящих циклопов, возлежавших в черной воде, время от времени подымая
и опуская веко.
Рядом со мной картина в нутрии объясняла почти шепотом, что везет меня
в отель, где сняла мне номер, что, наверно, мы увидимся завтра или
послезавтра, что она хотела бы познакомить меня с мужем и сестрой. Мне
нравился ее шепот, хотя он гармонировал скорее с темнотой, чем с самим
сообщением, и я ответил таким же заговорщическим голосом, что всегда приятно
повидать вероятных родственников. Тут я несколько пережал, но она
засмеялась, так же вполголоса, приложив к губам руку в перчатке коричневой
кожи. Пассажиры вокруг, брюнеты по преимуществу, обусловив своим количеством
нашу близость, не шевелились и если переговаривались, то на тех же
пониженных тонах, словно тоже о предметах интимного свойства. Затем небо на
мгновение затмила гигантская мраморная скобка моста, и вдруг все залил свет.
"Риальто",-- сказала она нормальным голосом.
7.
В путешествии по воде, даже на короткие расстояния, есть что-то
первобытное. Что ты там, где тебе быть не положено, тебе сообщают не столько
твои глаза, уши, нос, язык, пальцы, сколько ноги, которым не по себе в роли
органа чувств. Вода ставит под сомнение принцип горизонтальности, особенно
ночью, когда ее поверхность похожа на мостовую. Сколь бы прочна ни была
замена последней -- палуба -- у тебя под ногами, на воде ты бдительней, чем
на берегу, чувства в большей готовности. На воде, скажем, нельзя забыться,
как бывает на улице: ноги все время держат тебя и твой рассудок начеку, в
равновесии, точно ты род компаса. Что ж, может, та чуткость, которую
приобретает твой ум на воде,-- это на самом деле дальнее, окольное эхо
почтенных хордовых. Во всяком случае, на воде твое восприятие другого
человека обостряется, словно усиленное общей -- и взаимной -- опасностью.
Потеря курса есть категория психологии не меньше, чем навигации. Как бы то
ни было, в следующие десять минут, хоть мы и двигались в одном направлении,
я увидел, что стрелка единственного человеческого существа, которое я знал в
этом городе, и моя разошлись самое меньшее на сорок пять градусов. Вероятнее
всего потому, что эта часть Канале Гранде лучше освещена.
Мы высадились на пристани Академиа, попав в плен твердой топографии и
соответствующего морального кодекса. После недолгих блужданий по узким
переулкам меня доставили в вестибюль одноименного, удалившегося от мира
пансиона, поцеловали в щеку -- скорее как Минотавра, мне показалось, чем как
доблестного героя -- и пожелали спокойной ночи. Затем моя Ариадна удалилась,
оставив за собой благовонную нить дорогих (не "Шалимар" ли?) духов, быстро
растаявшую в затхлой атмосфере пансиона, пропитанной слабым, но вездесущим
запахом мочи. Пару минут я разглядывал мебель. Потом завалился спать.
8.
Таким был мой первый приезд сюда. Ни дурным, ни благим
предзнаменованием он не оказался. Если та ночь что и напророчила, то лишь
то, что обладателем этого города я не стану никогда; но таких надежд я и не
питал. В качестве начала, я думаю, этот эпизод сойдет, правда, в моем
знакомстве с единственным человеческим существом, которое я знал в этом
городе, он, скорее, означал конец.
В тот раз я видел ее еще дважды или трижды; и действительно был
представлен сестре и мужу. Первая оказалась очаровательной женщиной: высокая
и стройная, как моя Ариадна, и, может быть, даже ярче, но меланхоличнее и,
насколько могу судить, еще замужнее. Второй, чья внешность совершенно выпала
у меня из памяти по причине избыточности, был архитектурной сволочью из той
жуткой послевоенной секты, которая испортила очертания Европы сильнее
всякого Люфтваффе. В Венеции он осквернил пару чудесных кампо4 своими
сооружениями, одним из которых был, естественно, банк, ибо этот разряд
животных любит банки с абсолютно нарциссистским пылом, со всей тягой
следствия к причине. За одну эту "структуру" (как в те дни выражались) он,
по-моему, заслужил рога. Но поскольку, как и его жена, он вроде бы состоял в
компартии, то задачу, решил я, лучше всего возложить на товарищей.
Разборчивость, с одной стороны; а с другой, когда в один мрачный вечер я
позвонил из глубин моего лабиринта единственному человеческому существу,
которое знал в этом городе, архитектор, почуяв, видимо, что-то не то в моем
ломаном итальянском, оборвал нить связи. Так что дело было за нашими
красноармянскими братьями.
9.
Мне говорили, что потом она развелась с архитектором и вышла за пилота
американских ВВС, который оказался племянником мэра городка в великом штате
Мичиган, где я когда-то жил. Маленький мир, и чем дольше живешь, тем он
меньше. Так что ищи я утешенья, я мог бы извлечь его из мысли, что теперь мы
топчем одну землю -- уже другого материка. Похоже, конечно, на отношение
Стация к Вергилию, но это как раз укладывается в привычку таких, как я,
видеть в Америке род Чистилища, на что, впрочем, намекает и сам Данте.
Единственная с ней разница, что ее небеса обжиты намного лучше моих. Отсюда
мои налеты в мой вариант рая, куда она так любезно меня ввела. Во всяком
случае, за последние семнадцать лет я возвращался в этот город, или
повторялся в нем, с частотой дурного сна.
10.
За двумя или тремя исключениями из-за моих или чьих-то еще сердечных
приступов и подобных происшествий, каждое Рождество или накануне я сходил с
поезда / самолета / парохода / автобуса и тащил чемоданы, набитые книгами и
пишущими машинками, к порогу того или иного отеля, той или иной квартиры.
Последнюю, как правило, предоставлял кто-то из немногочисленных друзей,
которыми я успел здесь обзавестись вслед за тем, как картина померкла. Позже
я попробую объяснить выбор сроков (хотя такое намерение тавтологично вплоть
до перехода в собственную противоположность). Сейчас же замечу только, что
хоть я и северянин, мое представление о рае не определяется ни климатом, ни
температурой. Я бы, кстати, охотно обошелся и без его жителей, и без
вечности в придачу. Рискуя навлечь обвинения в безнравственности, признаюсь,
что это представление чисто зрительное, идущее скорее от Клода, чем от
кредо, и существующее только в приближениях. Лучшее из которых -- этот
город. Поскольку я не уполномочен выяснять, как дело выглядит с другой
стороны, то могу этим городом и ограничиться.
Говорю это сразу, чтобы избавить читателя от разочарований. Я не
праведник (хотя стараюсь не выводить совесть из равновесия) и не мудрец; не
эстет и не философ. Я просто нервный, в силу обстоятельств и собственных
поступков, но наблюдательный человек. Как сказал однажды мой любимый
Акутагава Рюноске, у меня нет принципов, у меня есть только нервы. Поэтому
нижеследующее связано скорее с глазом, чем с убеждениями, включая и те,
которые касаются композиции рассказа. Глаз предшествует перу, и я не дам
второму лгать о перемещениях первого. Не испугавшись обвинений в
безнравственности, я легко снесу упреки в поверхностности. Поверхность -- то
есть первое, что замечает глаз,-- часто красноречивее своего содержимого,
которое временно по определению, не считая, разумеется, загробной жизни.
Изучая лицо этого города семнадцать зим, я, наверно, сумею сделать
правдоподобную пуссеновскую вещь: нарисовать портрет этого места если и не в
четыре времени года, то в четыре времени зимнего дня.
Такова моя цель. Если я отклонюсь, то здесь это прием, буквально
заезженный гондолами и вторящий воде. Иными словами, предстоящее может
оказаться не рассказом, а разливом мутной воды "не в то время года". Иногда
она синяя, иногда серая или коричневая; неизменно холодная и непитьевая. Я
взялся ее процеживать потому, что она содержит отражения, в том числе и мое.
11.
Безжизненные по природе, гостиничные зеркала потускнели еще сильнее,
повидав столь многих. Они возвращают тебе не тебя самого, а твою
анонимность, особенно в этом городе. Ибо здесь ты сам -- последнее, что
хочется видеть. В первые приезды сюда я часто удивлялся, застав мою
собственную фигуру, одетую или голую, в двери открытого гардероба; немного
спустя я задумался над райским или загробным воздействием этого места на
самосознание человека. Одно время я даже развивал теорию чрезмерной
избыточности: теорию зеркала, поглощающего тело, поглощающего город. В
результате, естественно, получаем взаимное отрицание. Отражению нет никакого
дела до отражения. Город достаточно нарциссичен, чтобы превратить твой
рассудок в амальгаму и облегчить его, избавив от значений. Сходно влияя на
кошелек, отели и пансионы здесь выглядят очень уместно. После двухнедельного
пребывания -- даже по ценам несезона -- ты, как буддийский монах или
христианский святой, избавлен и от денег и от себя. В определенном возрасте
и при определенных занятиях последнее всегда кстати, если не сказать
обязательно.
Теперь обо всем этом, конечно, и речи нет, поскольку здешние умники
закрывают на зиму две трети таких местечек; а оставшаяся треть круглый год
поддерживает летние цены, от которых бросает в дрожь. Если повезет, можно
отыскать квартиру, которая, естественно, сдается вместе с личными вкусами
хозяина по части картин, стульев, занавесок и с легким оттенком
нелегальности на лице, которое видишь в зеркале над умывальником. Иначе
говоря, именно с тем, от чего ты хотел избавиться: с самим тобой. Все же
зима абстрактное время года: бедное красками, даже в Италии, и щедрое на
императивы холода и короткого светового дня. Эти вещи настраивают глаз на
внешний мир с энергией большей, чем у электрической лампочки, которая
снабжает тебя по вечерам чертами лица. Если это время года и не всегда
усмиряет нервы, оно все-таки подчиняет их инстинктам: красота при низких
температурах -- настоящая красота.
12.
В любом случае, летом бы я сюда не приехал и под дулом пистолета. Я
плохо переношу жару; выбросы моторов и подмышек -- еще хуже. Стада в шортах,
особенно ржущие по-немецки, тоже действуют на нервы из-за неполноценности их
анатомии по сравнению с колоннами, пилястрами и статуями, из-за того, что их
подвижность и все, в чем она выражается, противопоставляют мраморной
статике. Я, похоже, из тех, кто предпочитает текучести выбор, а камень --
всегда выбор. Независимо от достоинств телосложения, в этом городе, на мой
взгляд, тело стоит прикрывать одеждой -- хотя бы потому, что оно движется.
Возможно, одежда есть единственное доступное нам приближение к выбору,
сделанному мрамором.
Взгляд, видимо, крайний, но я северянин. В абстрактное время года жизнь
даже на Адриатике кажется реальнее, чем в любое другое, так как зимой все
тверже, жестче. Если угодно, считайте это пропагандой в пользу венецианских
лавок, чьи дела идут оживленнее при низких температурах. Отчасти потому, что
зимою нужно больше одежды, чтобы согреться, не говоря уже об атавистической
тяге к смене меха. Правда, ни один турист не явится сюда без лишнего
свитера, жилета, рубашки, штанов, блузки, поскольку Венеция из тех городов,
где и чужак и местный заранее знают, что они экспонаты.
Из чего вытекает, что в Венеции двуногие сходят с ума, покупая и меняя
наряды по причинам не вполне практическим; их подначивает сам город. Все мы
таим всевозможные тревоги относительно изъянов нашей внешности и
несовершенства наших черт. Все, что в этом городе видишь на каждом шагу,
повороте, в перспективе и тупике, усугубляет твою озабоченность и комплексы.
Вот почему люди, только попав сюда -- в первую очередь женщины, но мужчины
тоже,-- оголтело атакуют прилавки. Окружающая красота такова, что почти
сразу возникает по-звериному смутное желание не отставать, держаться на
уровне. Это не имеет ничего общего с тщеславием или с естественным здесь
избытком зеркал, из которых главное -- сама вода. Дело просто в том, что
город дает двуногим представление о внешнем превосходстве, которого нет в их
природных берлогах, в привычной им среде. Вот почему здесь нарасхват меха,
наравне с замшей, шелком, льном, хлопком, любой тканью. Дома человек
растерянно глядит на покупки, прекрасно понимая, что в родных местах
щеголять ими негде, не рискуя шокировать сограждан. Приходится им увядать в
гардеробе или переходить к родным помоложе. Я, скажем, помню, как купил
здесь несколько вещей -- само собой, в кредит,-- которые потом надеть не
было ни духа, ни охоты. В том числе два плаща, один горчичный, другой
светлого хаки. Теперь они украшают плечи лучшего танцовщика мира и лучшего
поэта английского языка, хоть и ростом и возрастом оба от меня отличаются.
Это все -- действие здешних видов и перспектив, ибо в этом городе человек --
скорее силуэт, чем набор неповторимых черт, а силуэт поддается исправлению.
Толкают к щегольству и мраморные кружева, мозаики, капители, карнизы,
рельефы, лепнина, обитаемые и необитаемые ниши, статуи святые и снятые,
девы, ангелы, херувимы, кариатиды, фронтоны, балконы, оголенные икры
балконных балясин, сами окна, готические и мавританские. Ибо это город для
глаз; остальные чувства играют еле слышную вторую скрипку. Одного того, как
оттенки и ритм местных фасадов заискивают перед изменчивой мастью и узором
волн, хватит, чтобы ринуться за модным шарфом, галстуком и чем угодно; чтобы
даже холостяка-ветерана приклеить к витрине с броскими нарядами, не говоря
уже о лакированных и замшевых туфлях, раскиданных, точно лодки всех видов по
Лагуне. Ваш глаз как-то догадывается, что все эти вещи выкроены из той же
ткани, что и виды снаружи, и не обращает внимания на свидетельство ярлыков.
И в конечном счете глаз не так уж неправ, хотя бы потому, что здесь у всего
общая цель -- быть замеченным. А в счете самом окончательном, этот город
есть настоящий триумф хордовых, поскольку глаза, наш единственный сырой,