последнем царе из династии Птолемеев, который был казнен римлянами в
"покоренной Александрии" по приказу императора Октавиана. Как-то вечером,
наткнувшись на имя Кесариона в какой-то исторической книжке, автор пускается
в фантазии об этом подростке и "свободно вылепливает" его в своем сознании с
"такой подробностью", что в конце стихотворения, когда Кесарион обречен на
смерть, мы воспринимаем его казнь почти как изнасилование. И тогда слова
"покоренная Александрия" приобретают доподлинное качество: мучительное
сознание личной потери.
Не столько сочетая, сколько приравнивая чувственность к истории,
Кавафис рассказывает своим читателям (и себе) классическую греческую повесть
о мироправящем Эросе. В устах Кавафиса это звучит особенно убедительно более
всего потому, что его стихи насыщены упадком эллинистического мира, -- то
есть тем, что он как индивидуум представляет собой в миниатюре -- или в
зеркале. Словно бы от неспособности быть точным миниатюристом, Кавафис
строит крупномасштабную модель Александрии и прилежащего эллинистического
мира. Это -- фреска, и если она выглядит фрагментарной, то отчасти потому,
что отражает своего создателя; главным же образом потому, что
эллинистический мир в своем надире был фрагментарен и политически, и
культурно. Он начал крошиться после смерти Александра Великого, и войны,
беспорядки и тому подобное раздирали его на части в течение столетий,
подобно тому как противоречия раздирают на части личное сознание.
Единственной силой, скреплявшей эти пестрые космополитические лоскутья, был
magna linua Grecae; то же мог сказать Кавафис и о собственной жизни.
Наверное, самый раскрепощенный голос, который слышится в поэзии Кавафиса, --
это та глубокая увлеченность, с которой он перечисляет прелести
эллинистического образа жизни: Гедонизм, Искусство, Философию софистов и
"особенно наш великий греческий язык".
III
Не римское завоевание положило конец миру эллинизма, но тот день, когда
самый Рим впал в христианство. Взаимоотношения между языческим и
христианским мирами -- единственная тема, недостаточно освещенная в книге
Кели. Это, впрочем, понятно: сама по себе эта тема заслуживает отдельной
книги. Свести Кавафиса к гомосексуалисту, у которого нелады с христианством,
было бы непростительным упрощением. Ибо не уютнее чувствовал он себя и с
язычеством. Он был достаточно трезв, чтобы сознавать, что пришел в этот мир
со смесью того и другого в крови и что в мире, в который он пришел, то и
другое смешано. Неловко он чувствовал себя не по причине того или другого, а
по причине того и другого, так что дело было не в раздвоенности. По всей, по
крайней мере, видимости он был христианин: всегда носил крест, посещал
церковь в страстную пятницу и перед концом соборовался. Вероятно, и в
глубине души он был христианином, но самая язвительная его ирония была
направлена против одного из основных христианских пороков -- благочестивой
нетерпимости. Однако для нас, его читателей, важнее всего, конечно, не
принадлежность Кавафиса к той или иной церкви, но то, каким образом он
обращался со смешением двух религий; и подход Кавафиса не был ни
христианским, ни языческим.
В конце дохристианской эры (хотя вообще-то люди, буде они осведомлены о
пришествии мессии или о надвигающейся катастрофе, прибегают, ведя счет
времени, к вычитанию) Александрия была доподлинным базаром вер и идеологий,
включая иудаизм, местные коптские культы, неоплатонизм и, конечно же,
свежепоступившее христианство. Политеизм и монотеизм были обычными
предметами обсуждения в этом городе, являвшемся местонахождением первой в
истории цивилизации настоящей академии -- Музейон. Разумеется,
противопоставляя одну веру другой, мы наверняка вырываем их из их контекста,
а контекст был именно тем, что интересовало александрийцев до того дня,
когда им было сказано, что пришло время выбрать что-нибудь одно. Это им не
понравилось; не нравится это и Кавафису. Когда Кавафис употребляет слова
"язычество" или "христианство", мы должны вслед за ним иметь в виду, что это
были простые условности, общие знаменатели, тогда как смысл цивилизации
сводится именно к числителю.
В своих исторических стихах Кавафис пользуется тем, что Кели называет
"общественными" метафорами, то есть метафорами, основанными на политическом
символизме (например, в стихотворениях "Дарий" и "Ожидая варваров"); и это
вторая причина, почему Кавафис едва ли не выигрывает от перевода. Политика
сама по себе есть как бы метаязык, ментальная униформа, и, в отличие от
большинства современных поэтов, Кавафису на редкость хорошо удается ее
расстегивать. В "каноне" семь стихотворений о Юлиане Отступнике -- не так уж
мало, учитывая краткость Юлианова правления (три года). Должна была быть
причина, почему Кавафис так интересовался Юлианом, и объяснение Кели не
выглядит убедительным. Юлиан был воспитан как христианин, но, получив трон,
попытался восстановить язычество в качестве государственной религии. Хотя
самое идея государственной религии выдает христианскую закваску Юлиана,
действовал он методами качественно иными. Юлиан не преследовал христиан, не
пытался обращать их. Он просто лишил христианство государственной поддержки
и посылал своих мудрецов на публичные диспуты с христианскими
священнослужителями.
Священники часто проигрывали эти устные поединки, отчасти из-за того,
что обычно бывали хуже подготовлены к дебатам, чем их оппоненты, поскольку
исходили попросту из того, что их христианская догма лучше. Во всяком
случае, Юлиан был терпим к тому, что он называл "галилеанизм", чью Троицу он
рассматривал как отсталую смесь греческого политеизма с иудейским
монотеизмом. Единственное из содеянного Юлианом, что могло бы расцениваться
как преследование, это требование возвратить некоторые языческие храмы,
захваченные христианами при предшественниках Юлиана, и запрет
прозелитствовать в школах. "Порочащим наших богов не должно позволять учить
юношей и интерпретировать произведения Гомера, Гесиода, Демосфена, Фукидида
и Геродота, этим богам поклонявшихся. Пусть в своих собственных галилейских
церквах они интерпретируют Матфея и Луку".
Не имея еще своей собственной литературы и в целом имея не слишком
много того, что можно было бы противопоставить аргументам Юлиана, христиане
нападали на самое его терпимость, с которой он относился к ним, именуя его
Иродом, пугалом плотоядным, архилжецом, который с хитростию диавольскою не
преследует их открыто, чтобы одурачивать простаков. Кем бы ни был, в конце
концов, на самом деле Юлиан, Кавафису, по всей видимости, интересно
отношение этого римского императора к проблеме. Похоже, что Кавафис видел в
Юлиане человека, который пытался сохранить обе метафизические возможности,
не выбирая, но создавая связи между ними, чтобы выявить лучшее в обеих. Это,
конечно, рациональный подход к духовным вопросам, но помимо всего прочего
Юлиан был политиком. Его попытка была героической, если учитывать и объем
проблемы, и возможные последствия. Рискуя быть обвиненным в идеализации,
хочется назвать Юлиана великой душой, одержимой пониманием того, что ни
язычество, ни христианство не достаточны сами по себе, взятые по
отдельности: ни то, ни другое не может удовлетворить полностью духовные
потребности человека. Всегда есть нечто мучительное в остатке, всегда
чувство некоего частичного вакуума, порождающее, в лучшем случае, чувство
греха. На деле духовное беспокойство человека не удовлетворяется ни одной
философией, и нет ни одной доктрины, о которой -- не навлекая на себя
проклятий -- можно сказать, что она совмещает и то и другое, за исключением
разве что стоицизма или экзистенциализма (последний можно рассматривать как
тот же стоицизм, но под опекой христианства).
Чувственный и, отсюда, духовный экстремист не может удовлетвориться
таким решением, но он может уступить ему. Существенно в такой уступке,
однако, не чему, а что он уступает. Понимание, что он не выбирал между
язычеством и христианством, но раскачивался между ними, подобно маятнику,
значительно расширяет рамки поэзии Кавафиса. Рано или поздно, впрочем,
маятник постигает поставленные ему пределы. Не способный вырваться из них,
маятник, тем не менее, ловит некоторые отблески внешнего мира, осознавая
свою подчиненность и то, что направления его колебаний заданы извне и что
они управляются Временем, в движении которого он участвует, но которого не
определяет.
Отсюда та нота неисцелимой скуки, которая делает голос Кавафиса с его
гедонистически-стоическим тремоло таким захватывающим. Еще более
захватывающим он становится, когда мы осознаем, что мы на стороне этого
человека, что мы узнаем его ситуацию, даже если это только в стихотворении о
приспособлении язычника к благочестивому христианскому режиму. Я имею в виду
стихотворение "Если действительно мертв" об Аполлонии Тианском, языческом
пророке, который жил всего лет на тридцать позже Христа, был знаменит
чудесами, исцелениями, не был нигде похоронен и, в отличие от Христа, умел
писать.
1977
* Авторизованный перевод с английского А. Лосева
* Эссе "On Cavafy's Side" опубликовано в журнале "The New York Review
of Books" (February 1977), в русском переводе Алексея Лосева -- в парижском
журнале "Эхо" (1978, N 2).
* Примечания переводчика
1 Американские "новые критики" (1930-е гг.), подобно русским
формалистам, отрицали значение биографических данных для анализа творчества
писателя.
2 Мимиямбы -- "реалистический", с элементами сатиры жанр
эллинистической поэзии.
3 Палатинская антология -- огромный, свыше 4000 стихов, но практически
единственный источник греческой поэзии на протяжении средних веков,
Ренессанса и вплоть до XVIII века. Все стихи Палатинской антологии были
эпиграммами (в эллинистическом смысле).
4 Отдельные листки, листы из блокнота (франц.).
5 Как ни странно, у наших теоретиков не выработана терминология для
теории метафоры. Иногда (например, Ю. Левин) употребляется "прямой" перевод
английских "tenor" и "vehicle" -- "стержень" и "носитель". В. Раскин
предлагает вместо неуклюжего "стержня" старое доброе "содержание".
6 Cavafy's Alexandria: Study of a Myth in Progress, by Edmund Keeley.
Harvard University Press, 196 pp.
7 Йокнапатофа -- название округа у Фолкнера: Тильбюри-таун -- название
городка в штате Мэн у американского поэта Робинсона (Edwin Arlington
Robinson, 1869--1935); Спун-ривер -- название городка, где жили обитатели
кладбища, о которых говорит Edgar Lee Masters (1869--1950) в Spoon River
Anthology (1915).
8 Другая трудность для переводчика: в современном русском языке нет
стилистически нейтральных разговорных синонимов громоздким
"гомосексуальный", "гетеросексуальный"; имеющиеся словечки принадлежат
жаргонам и имеют пежоративный характер, в отличие от общеупотребительных в
современном американском "gay -- straight" (ср. неразработанность
терминологии для теории метафоры).
9 Мимоходом, между прочим (франц.).
10 "Свершившийся факт" -- юридический термин (франц.).
--------
Сын цивилизации
По некоей странной причине выражение "смерть поэта" всегда звучит
как-то более конкретно, чем "жизнь поэта". Возможно, потому, что слова
"жизнь" и "поэт" практически синонимичны в своей положительной
неопределенности. Тогда как "смерть" -- даже само слово -- почти столь же
определенна, сколь собственное поэта произведение, то есть стихотворение,
где основной признак -- последняя строчка. Вне зависимости от смысла
произведение стремится к концу, который придает ему форму и отрицает
воскресение. За последней строкой не следует ничего, кроме разве
литературной критики. Таким образом, читая поэта, мы соучаствуем в смерти
его или его стихов. В случае Мандельштама мы соучаствуем дважды.
Произведение искусства всегда претендует на то, чтобы пережить своего
создателя. Перефразируя философа, можно сказать, что сочинительство стихов
тоже есть упражнение в умирании. Но кроме чисто языковой необходимости
побуждает писать не беспокойство о тленной плоти, а потребность освободить
от чего-то свой мир, свою личную цивилизацию, свой несемантический
континуум. Искусство -- это не лучшее, а альтернативное существование; не
попытка избежать реальности, но, наоборот, попытка оживить ее. Это дух,
ищущий плоть, но находящий слова. В случае Мандельштама ими оказались слова
русского языка.
Для духа, возможно, не существует лучшего пристанища: русский язык с
развитой системой флексий. Это означает, что существительное запросто может
располагаться в конце предложения, и окончание этого существительного (или
прилагательного, или глагола) меняется в зависимости от рода, числа и
падежа. Все это снабжает любое данное высказывание стереоскопическим
качеством самого восприятия и часто обостряет и развивает последнее. Лучшей
иллюстрацией этого является разработка Мандельштамом одной из основных тем
его поэзии, темы времени.
Чрезвычайно странно применять аналитический метод к синтетическому
явлению: например, писать по-английски о русском поэте. Применение этого
метода по-русски не намного облегчило бы, однако, подход к Мандельштаму.
Поэзия есть высшее достижение языка, и анализировать ее -- лишь размывать
фокус. Это тем более справедливо в отношении Мандельштама, который
представляет собой крайне одинокую фигуру в контексте русской поэзии, именно
резкость его фокуса объясняет обособленность. Литературная критика имеет
смысл лишь на том же уровне и психологического, и языкового восприятия. Как
представляется теперь, Мандельштам обречен на критику "снизу" на обоих
языках.
Бессилие анализа начинается с самого понятия темы, будь то тема
времени, любви или смерти. Поэзия есть, прежде всего, искусство ассоциаций,
намеков, языковых и метафорических параллелей. Существует огромная пропасть
между Homo sapiens и Homo scribens, ибо писателю понятие темы представляется
результатом взаимодействия методов и приемов, если представляется вообще.
Писание буквально бытийный процесс: оно использует мышление для своих целей,
поглощает идеи, темы и т. д., не наоборот. Именно язык диктует
стихотворение, и то, что в просторечии именуется Музой, или вдохновением,
есть на самом деле диктат языка. И лучше, следовательно, говорить не о теме
времени в поэзии Мандельштама, а о присутствии самого времени как реальности
и темы одновременно, хотя бы уже потому, что оно так или иначе гнездится в
стихотворении: в цезуре.
Именно потому, что нам это доподлинно известно, Мандельштам, в отличие
от Гете, не восклицает: "Остановись, мгновенье! Ты прекрасно!", но просто
пытается длить цезуру. Более того, он делает это не потому, что мгновение
прекрасно или недостаточно прекрасно; его интерес (и следовательно метод)
иной. Именно чувство перенасыщенного существования молодой Мандельштам
пытался выразить в своих первых двух сборниках, и он избрал описание
перегруженного времени своим материалом. Используя все фонетические и
аллюзивные возможности самих слов, стих Мандельштама этого периода передает
медленное, тягучее ощущение хода времени. Поскольку он достигает цели (что
случается с ним всегда), эффект таков, что читатель осознает: слова, даже их
звуки -- гласные в особенности,-- почти осязаемые сосуды времени.
С другой стороны, ему совсем не свойственны эти поиски минувших дней на
ощупь, в неотвязной, как наваждение, попытке вернуть и переосмыслить
прошлое. Мандельштам в стихе редко оглядывается; он весь в настоящем, в том
мгновении, которое он заставляет длиться и медлить сверх естественного
предела. О прошлом, как личном, так и историческом, позаботилась сама
этимология слов. Но несмотря на непрустовскую трактовку времени, плотность
его стиха несколько сродни прозе великого француза. В каком-то смысле здесь
та же тотальная война, та же лобовая атака, но в этом случае атакуют
настоящее и иными средствами. Крайне важно отметить, например, что почти
всегда, когда Мандельштаму случается обращаться к теме времени, он прибегает
к довольно тяжело цезурированному стиху, который подражает гекзаметру
размером либо содержанием. Обычно это ямбический пентаметр, сбивающийся на
александрийский стих, и в стихотворении всегда присутствует парафраз или
прямая ссылка на одну из гомеровских поэм. Как правило, такого рода
стихотворение слагается где-нибудь у моря, поздним летом, что прямо или
косвенно порождает древнегреческий антураж. Так происходит отчасти из-за
традиционного отношения русской поэзии к Крыму и Черному морю как к
единственному доступному приближению мира Греции, для которого эти места --
Таврида и Понт Эвксинский -- всегда были окраиной. Возьмите, например, такие
стихи: "Золотистого меда струя из бутылки текла...", "Бессонница. Гомер.
Тугие паруса..." и "Есть иволги в лесах, и гласных долгота...", с такими
строчками:
Но только раз в году бывает разлита
В природе длительность, как в метрике Гомера.
Как бы цезурою зияет этот день...
Значение этого греческого отголоска множественно. Сие может показаться
чисто техническим вопросом, но дело в том, что александрийский стих
ближайший родственник гекзаметра, хотя бы только с точки зрения
использования цезуры. Коль скоро речь зашла о родне, матерью всех муз была
Мнемозина, муза памяти, и стихотворение (небольшое или эпос, все равно)
должно быть выучено, чтобы сохраниться. Гекзаметр был замечательным
мнемоническим устройством, в частности, по причине своей тяжеловесности и
отличия от разговорной речи любого круга, включая Гомеров. Поэтому,
обращаясь к этому средству памяти внутри другого -- то есть внутри
александрийского стиха,-- Мандельштам наряду с тем, что создает почти
физическое ощущение тоннеля времени, создает эффект игры в игре, цезуры в
цезуре, паузы в паузе. Что есть, в конечном счете, форма времени, если не
его значение: если время не остановлено этим, оно по крайней мере
фокусируется.
Не то чтобы Мандельштам делает это сознательно, умышленно. Или в этом
его главная цель при написании стихотворения. Он делает это походя,
придаточными, покуда пишет (часто о чем-нибудь другом); никогда не пишет,
чтобы заострить это. Его поэзия не является тематической. Русская поэзия в
целом не слишком тематическая. Ее основной метод -- это хождение вокруг да
около, приближение к теме под разными углами. Четкая разработка темы, столь
характерная для английской поэзии, практикуется обычно в пределах строчки,
от случая к случаю, после чего поэт движется дальше, в направлении чего-то
другого; она редко наполняет стихотворение целиком. Темы и идеи, независимо
от их важности, подобно словам, всего лишь материал, и они всегда под рукой.
Язык имеет имена для всех них, и поэт есть тот, кто подчиняет себе язык.
Всегда под рукой была Греция, как и Рим, и всегда библейская Иудея и
Христианство. Краеугольные камни нашей культуры, они трактуются поэзией
Мандельштама приблизительно так, как само время обошлось бы с ними: как
единство -- и в единстве. Провозгласить Мандельштама адептом какой бы то ни
было идеологии (и особенно последней) значит не только умалить его, но
исказить его историческую перспективу или, точнее, его исторический пейзаж.
Тематически поэзия Мандельштама повторяет развитие нашей цивилизации: она
течет к северу, причем параллельные струи в этом течении смешиваются с
самого начала. К двадцатым годам римские темы постепенно оттеснили греческие
и библейские мотивы в большой мере из-за возросшего осознания им
архетипической драмы "поэт против империи". Однако помимо чисто политических
сторон ситуации того времени позицию такого рода создала собственная оценка
Мандельштамом отношения его произведений к остальной современной литературе,
а также к моральному климату и к интеллектуальной озабоченности нации.
Именно нравственная и умственная деградация последней обусловливала такой
имперский масштаб. И все же тема только возникла, полностью не завладев им.
Даже в "TRISTIA", самом римском стихотворении, где автор очевидно цитирует
изгнанного Овидия, можно услышать определенную гесиодовскую патриархальную
ноту, подразумевающую, что ситуация в целом рассматривалась им отчасти через
призму Греции.
TRISTIA
Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных.
Жуют волы, и длится ожиданье,
Последний час вигилий городских;
И чту обряд той петушиной ночи,
Когда, подняв дорожной скорби груз,
Глядели в даль заплаканные очи
И женский плач мешался с пеньем муз.
Кто может знать при слове "расставанье" --
Какая нам разлука предстоит?
Что нам сулит петушье восклицанье,
Когда огонь в акрополе горит?
И на заре какой-то новой жизни,
Когда в сенях лениво вол жует,
Зачем петух, глашатай новой жизни,
На городской стене крылами бьет?
И я люблю обыкновенье пряжи:
Снует челнок, веретено жужжит.
Смотри: навстречу, словно пух лебяжий,
Уже босая Делия летит!
О, нашей жизни скудная основа,
Куда как беден радости язык!
Все было встарь, все повторится снова,
И сладок нам лишь узнаванья миг.
Да будет так: прозрачная фигурка
На чистом блюде глиняном лежит,
Как беличья распластанная шкурка,
Склонясь над воском, девушка глядит.
Не нам гадать о греческом Эребе,
Для женщин воск что для мужчины медь.
Нам только в битвах выпадает жребий,
А им дано, гадая, умереть.
Позднее, в тридцатые годы, во время, известное как воронежский период,
когда все эти темы -- Рим и Христианство включая -- отступили перед "темой"
неприкрытого экзистенциального ужаса и устрашающего ускорения души, узор
взаимодействия, взаимозависимости между этими сферами становится еще более
очевидным и густым.
Не то чтобы Мандельштам был "культурным" поэтом, он был скорее поэтом
цивилизации и для цивилизации. Однажды, когда его попросили определить
акмеизм -- литературное движение, к которому он принадлежал,-- он ответил:
"Тоска по мировой культуре". Это понятие о мировой культуре является
отличительно русским. По причине своего положения (ни восток, ни запад) и
ущербной истории Россия всегда страдала от комплекса культурной
неполноценности, по крайней мере по отношению к Западу. Из этой
неполноценности произрастал идеал определенного культурного единства "там"
и, как следствие,-- интеллектуальный аппетит ко всему поступающему с той
стороны. Это, в известном смысле, русская версия эллинизма, и
мандельштамовское замечание об "эллинистической бледности" Пушкина не было
праздным.
Средоточием русского эллинизма был Санкт-Петербург, Вероятно, лучшей
эмблемой мандельштамовского отношения к этой, так сказать, мировой культуре
мог бы быть строго классический портик санкт-петербургского адмиралтейства,
украшенный изображениями трубящих ангелов и увенчанный золотым шпилем с
очертанием клипера на конце. С тем чтобы понять его поэзию лучше,
англоязычному читателю, вероятно, должно представлять, что Мандельштам был
евреем, живущим в столице имперской России, где господствующей религией
являлось православие, где политическое устройство было прирожденно
византийским и чей алфавит придуман двумя греческими монахами. В
историческом смысле эта органическая смесь сильнее всего ощущалась в
Петербурге, который стал для Мандельштама "знакомой до слез"
эсхатологической нишей на остаток его недолгой жизни.
Достаточно долгой, однако, для того, чтобы увековечить город, и если
его поэзию называли иногда "петербургской", то причин рассматривать это
определение как одновременно точное и лестное больше чем одна. Точное --
потому что, будучи административной столицей империи, Петербург являлся
также духовным центром оной, и в начале века эти струи смешивались там так
же, как и в стихах Мандельштама. Лестное -- потому что и поэт, и город
выиграли в значительности от их сопоставления. Если Запад был Афинами, то
Петербург десятых годов был Александрией. Это "окно в Европу", как прозвали
Петербург добрые люди в эпоху Просвещения, этот "самый умышленный город в
мире", как позднее определил его Достоевский, лежащий на широте Ванкувера, в
устье реки, равной по ширине Гудзону между Манхеттеном и Нью-Джерси, был и
есть прекрасен тем типом красоты, что бывает вызвана безумием -- или
попыткой это безумие сокрыть. Классицизм никогда не осваивал таких
пространств, и итальянские архитекторы, постоянно приглашавшиеся
сменяющимися русскими монархами, отлично это понимали. Гигантские
бесконечные вертикальные плоты белых колонн плывут от фасадов дворцов --
владения царя, его семьи, аристократии, посольств и нуворишей -- по зеркалу
реки в Балтику. На главной улице империи -- Невском проспекте -- есть церкви
всех вероисповеданий. Бесчисленные широкие улицы наполнены кабриолетами,
недавно вошедшими в употребление автомобилями, праздными, хорошо одетыми
толпами, первоклассными лавками, кондитерскими и т. д. Огромные площади с
конными статуями бывших правителей и триумфальными колоннами повыше
Нельсоновой. Изобилие издательств, журналов, газет, политических партий
(больше, чем в современной Америке), театров, ресторанов, цыган. Все это
окружено кирпичным Бирнамским лесом дымящих заводских труб и окутано
влажным, серым, широко раскинувшимся покрывалом северного неба. Одна война
проиграна, другая -- мировая война -- предстоит, а вы -- маленький еврейский
мальчик с сердцем, полным русских пятистопных ямбов.
В этом гигантском воплощении совершенного порядка вещей ямбический
размер так же естественен, как булыжная мостовая, Петербург является
колыбелью русской поэзии и, более того, стихосложения. Идея благородной
структуры вне зависимости от содержания (иногда именно вопреки его качеству,
что создает необычайное ощущение несоразмерности и указывает не столь на
авторскую, сколь на собственную стиха оценку описанного явления) --
специфически местная. Традиция эта возникла век назад, и обращение к строгим
размерам в первой книге Мандельштама "Камень" отчетливо напоминает Пушкина и
его плеяду. И опять-таки это не результат сознательного выбора и не знак
того, что стиль Мандельштама предопределен предшествующим или современным
ему развитием русской поэзии.
Наличие эха -- первая особенность хорошей акустики, и Мандельштам всего
лишь создал громадный купол для своих предшественников. Под ним отчетливее
всего различимы голоса, принадлежащие Державину, Баратынскому и Батюшкову. В
значительной степени, однако, работа его имела самобытный характер, не
обусловленный существующей поэтикой -- того времени в особенности. Ему дано
было выразить слишком многое, чтобы еще заботиться о стилистической
оригинальности. Но именно эта перегруженность его в остальном традиционного
стиха и сделала его оригинальным.
На первый взгляд, его стихи не выглядели столь уж отличными от лирики
символистов, господствовавших на литературной сцене: он использовал довольно
регулярные рифмы, привычную строфную композицию, и длина его стихотворений
вполне обычна -- от шестнадцати до двадцати четырех строк. Но, используя эти
скромные средства передвижения, он уводил своего читателя много дальше, чем
любой из уютных -- ибо смутных -- метафизиков, называвших себя русскими
символистами, Как течение символизм был, несомненно, последним из великих (и
не только в России); однако поэзия -- искусство крайне индивидуалистическое,
оно негодует на -измы. Поэтические творения символистского искусства такие
же объемистые и серафические, какими были ряды последователей и постулаты
этого движения. Это парение в вышине было так беспочвенно, что искушение
испытывали студенты-выпускники, армейские кадеты и клерки, и к рубежу веков
жанр был скомпрометирован до степени словесной инфляции. Нечто подобное
произошло со свободным стихом в сегодняшней Америке. Затем непременно как
реакция последовала девальвация в обличий футуризма, конструктивизма,
имажинизма и т. д. То были -измы, воюющие с -измами, литературные приемы с
литературными приемами. Только два поэта, Мандельштам и Цветаева, создали
качественно новое содержание, и судьба их ужасающим образом отразила степень
их духовной автономии.
В поэзии, как и везде, духовное превосходство всегда оспаривается на
физическом уровне. Невольно возникает мысль, что именно разрыв с
символистами (тут не обошлось без их антисемитизма) содержал ростки будущего
Мандельштама. Я имею в виду не столько глумление Георгия Иванова над
стихотворением Мандельштама в 1917 году, чему затем вторили официальные
гонения тридцатых, сколько растущее разобщение Мандельштама с любыми формами
массового производства, особенно языкового и психологического. Результатом
был эффект, при котором чем яснее голос, тем резче диссонанс. Нет хора,
которому бы это понравилось, и эстетическая обособленность приобретает
физические параметры. Как только человек создает собственный мир, он
становится инородным телом, в которое метят все законы: тяготения, сжатия,
отторжения, уничтожения.
Мир Мандельштама был достаточно велик, чтобы навлечь их все. Я не
думаю, что, избери Россия другой исторический путь, его судьба уж так бы
изменилась. Его мир был слишком автономен, чтобы раствориться. Кроме того,
Россия пошла путем, которым пошла, и для Мандельштама, чье поэтическое
развитие было стремительным само по себе, это направление могло означать
только одно -- ошеломительное ускорение. Это ускорение повлияло прежде всего
на характер его стиха. Его величественное, задумчивое цезурированное течение
сменилось быстрым, резким, бормочущим движением. Мандельштаму сделалась
свойственна поэзия высокой скорости и оголенных нервов, иногда загадочная, с
многочисленными перепрыгиваниями через самоочевидное, поэзия как бы с
усеченным синтаксисом. И все же на этом пути она стала подобной песне не
барда, а птицы с пронзительными непредсказуемыми переливами и тонами, чем-то
наподобие тремоло щегла.
И как птица эта, он оказался мишенью для любого вида камней, щедро
швыряемых в него Отчизной. Не то чтобы Мандельштам возражал против
происходивших в России политических изменений. Его чувство меры и ирония
были достаточными для признания эпического характера всего происходящего.
Кроме того, он был язычески жизнерадостным человеком, и, с другой стороны,
ноющие интонации были полностью узурпированы символистами. К тому же с
начала века воздух полнился досужими разговорами о переделе мира, так что с
приходом революции почти все приняли случившееся за желанное. Ответ
Мандельштама был, возможно, единственной трезвой реакцией на события,
которые потрясли мир и вскружили премного светлых голов:
Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
(Из "Сумерек свободы")
Но камни уже летели, и птица тоже. Их взаимные траектории исчерпывающе
описаны в воспоминаниях вдовы поэта, и они заняли два тома. Эти книги не
только введение в его поэзию, хотя и введение тоже. Но каждый поэт, сколько
бы он ни писал, передает в своем стихе, выражаясь физически или
статистически, самое большее -- одну десятую собственной жизненной
реальности. Остальное обычно окутано тьмой. Если какие свидетельства
современников и сохраняются, они содержат зияющие пробелы, не говоря об иных
углах зрения, искажающих предмет.
Воспоминания вдовы Осипа Мандельштама посвящены именно этому, этим
девяти десятым. Они рассеивают тьму, восполняют пробелы, устраняют
искажения. Суммарный результат близок к воскрешению, с той только разницей,
что все, погубившее этого человека, пережившее его и продолжающее
существовать и приобретать популярность, также перевоплотилось, разыгравшись
вновь на этих страницах. Вследствие смертоносной силы материала вдова поэта
воссоздает эти составные части с осторожностью, с какой обезвреживают бомбу.
Благодаря такой аккуратности и оттого, что его поэзией, самим актом его
смерти и качеством его жизни была создана великая проза, можно тотчас понять
-- даже не зная ни одной строчки Мандельштама,-- что на этих страницах
вспоминают о действительно большом поэте: ввиду количества и силы зла,
направленного против него.
И все же важно отметить, что отношение Мандельштама к новой
исторической ситуации вовсе не было однозначно враждебным. В целом он
рассматривают ее как более жестокую форму жизненной реальности, как
качественно новый вызов. От романтиков осталось представление о поэте,
бросающем перчатку тирану. Если когда-то и было такое время, то сегодня
подобный образ действия -- полный вздор: тираны уже давно сделались
недосягаемы для тет-а-тет такого рода. Дистанция между нами и нашими
властителями может быть сокращена только последними, что случается редко.
Поэт попадает в беду по причине своего языкового и, следовательно,
психологического превосходства -- чаще, чем из-за политических убеждений.
Песнь есть форма языкового неповиновения, и ее звучание ставит под сомнение
много большее, чем конкретную политическую систему: оно колеблет весь
жизненный уклад. И число врагов растет пропорционально.
Было бы упрощением полагать, что именно стихотворение против Сталина
навлекло погибель на Мандельштама. Это стихотворение при всей его
уничтожающей силе было для Мандельштама только побочным продуктом разработки
темы этой не столь уж новой эры. По сему поводу есть в стихотворении
"Ариост", написанном ранее в том же году (1933), гораздо более разящая
строчка: "Власть отвратительна, как руки брадобрея..." Были также и многие
другие. И все же я думаю, что сами по себе эти пощечины не привели бы в
действие закон уничтожения. Железная метла, гулявшая по России, могла бы
миновать его, будь он гражданский поэт или лирический, там и сям сующийся в
политику. В конце концов, он получил предупреждение и мог бы внять ему
подобно многим другим. Однако он этого не сделал потому, что инстинкт
самосохранения давно отступил перед эстетикой. Именно замечательная
интенсивность лиризма поэзии Мандельштама отделяла его от современников и
сделала его сиротой века, "бездомным всесоюзного масштаба". Ибо лиризм есть
этика языка, и превосходство этого лиризма над всем достижимым в сфере
людского взаимодействия всех типов и мастей и есть то, что создает
произведение искусства и позволяет ему уцелеть. Вот почему железная метла,
чьей задачей было кастрировать духовно целую нацию, не могла пропустить его.
Это был случай чистейшей поляризации. Песнь есть, в конечном счете,
реорганизованное время, по отношению к которому немое пространство внутренне
враждебно. Первое олицетворялось Мандельштамом, второе сделало своим орудием
государство. Есть некая ужасающая логика в местоположении концлагеря, где
погиб Осип Мандельштам в 1938 году: под Владивостоком, в тайниках
подчиненного государству пространства. Из Петербурга в глубь России дальше
двигаться некуда.
Но вот как высоко можно подняться поэту в смысле лиризма --
стихотворение памяти женщины, Ольги Ваксель, по слухам, умершей в Швеции.
Оно написано в то время, когда Мандельштам жил в Воронеже, куда после
нервного срыва был переведен из предыдущего места ссылки неподалеку от
Уральских гор. Только четыре строки:
...И твердые ласточки круглых бровей
Из гроба ко мне прилетели
Сказать, что они отлежались в своей
Холодной стокгольмской постели...
Вообразите четырехстопный амфибрахий с чередующимися (abab) рифмами.
Эта строфа является апофеозом реорганизации времени. С одной стороны,
язык сам по себе -- результат прошлого. Возвращение тех твердых ласточек
предполагает повторяющийся характер их присутствия и, одновременно, самого
сравнения в скрытой мысли или в высказанной фразе. К тому же "...ко мне
прилетели" наводит на мысль о весне, о повторяющихся временах года.
"Сказать, что они отлежались в своей" тоже предполагает прошедшее
несовершенное, ибо непосещенное. И затем последняя строка замыкает цикл,
поскольку прилагательное "стокгольмской" обнаруживает скрытый намек на
детскую сказку Ханса Кристиана Андерсена о раненой ласточке, зимующей в
кротовой норе, впоследствии выздоровевшей и улетевшей домой. Каждый школьник
в России знает эту сказку. Сознательный процесс вспоминания оказывается в
большой мере коренящимся в подсознательной памяти и создает ощущение печали
такой пронзительной, как если бы мы слышали не страдающего человека, но
самый голос его раненой души. Такой голос несомненно приходит в столкновение
со всем на свете, даже с жизнью своего посредника, то есть поэта. Так
Одиссей привязывает себя к мачте вопреки зову души. Это -- а не только то,
что Мандельштам человек женатый,-- объясняет такую эллиптичность.
Он трудился в русской поэзии тридцать лет, и созданное им сохранится,
покуда существует русский язык. И, конечно же, переживет нынешний и любой
последующий режим в этой стране благодаря лиризму и глубине. Если честно, я
не знаю ничего в мировой поэзии, что может сравниться с откровением четырех
строк из "Стихов о неизвестном солдате", написанных за год до смерти:
Аравийское месиво, крошево,
Свет размолотых в луч скоростей --
И своими косыми подошвами
Луч стоит на сетчатке моей...
Грамматика почти отсутствует, но это не модернистский прием, а
результат невероятного душевного ускорения, которое в другие времена
отвечало откровениям Иова и Иеремии. Этот размол скоростей является в той же
мере автопортретом, как и невероятным астрофизическим прозрением. За спиной
Мандельштам ощущал отнюдь не близящуюся "крылатую колесницу", но свой
"век-волкодав", и он бежал, пока оставалось пространство. Когда пространство
кончилось, он настиг время.
То есть нас. Это местоимение представляет не только русских, но также
его англоязычных читателей. Возможно, более, чем кто-либо в этом столетии,
он был поэтом цивилизации: он обогатил то, что вдохновляло его. Можно
утверждать, что он стал ее частью задолго до того, как встретил смерть.
Разумеется, он был русским, но не в большей степени, чем Джотто --
итальянцем. Цивилизация есть суммарный итог различных культур, оживляемых
общим духовным числителем, и основным ее проводником -- выражаясь
одновременно метафизически и буквально -- является перевод. Перенос
греческого портика на широту тундры -- это перевод.
Его жизнь, его смерть были результатом этой цивилизации. Когда дело
касается поэта, этические воззрения, даже самый темперамент закладываются и
формируются эстетически. Именно вследствие этого поэты неизбежно оказываются
не в ладах с социальной действительностью, причем показатель их смертности
отражает дистанцию, которую эта действительность блюдет между собой и
цивилизацией. Так же отражает ее и качество перевода.
Сын цивилизации, основанной на принципах порядка и жертвенности,
Мандельштам воплотил и то и другое; и будет справедливо требовать от его
переводчиков по меньшей мере подобия равенства. Трудности, сопряженные с
созданием подобия, хотя на вид и грандиозные, сами по себе -- дань уважения
к тоске по мировой