романтическое (а
следовательно, равно и реалистическое) представление, что "искусство
подражает жизни". Если искусство и делает что-нибудь в этом роде, то оно
пытается отразить те немногие элементы существования, которые выходят за
пределы "жизни", выводят жизнь за ее конечный пункт, -- предприятие, часто
ошибочно принимаемое за нащупывание бессмертия самим искусством или
художником. Другими словами, искусство "подражает" скорее смерти, чем жизни;
то есть оно имитирует ту область, о которой жизнь не дает никакого
представления: сознавая собственную бренность, искусство пытается одомашнить
самый длительный из существующих вариант времени. В конечном счете искусство
отличается от жизни своей способностью достичь той степени лиризма, которая
недостижима ни в каких человеческих отношениях. Отсюда родство поэзии --
если не собственное ее изобретение -- с идеей загробной жизни.
Язык "Новых стихов" качественно нов. В значительной степени это
собственный язык Монтале, но часть его обязана переводу, ограниченные
средства которого только усиливают строгость оригинала. Кумулятивный эффект
этой книги поражает не столько потому, что душа, изображенная в "Новых
стихах", никогда не была прежде запечатлена в мировой литературе, сколько
потому, что книга эта показывает, что подобная ментальность не могла бы быть
первоначально выражена по-английски. Вопрос "почему" может только затемнить
причину, поскольку даже в родном для Монтале итальянском языке такое
сознание настолько странно, что он имеет репутацию поэта исключительного.
В конечном счете поэзия сама по себе -- перевод; или, говоря иначе,
поэзия -- одна из сторон души, выраженная языком. Поэзия -- не столько форма
искусства, сколько искусство -- форма, к которой часто прибегает поэзия. В
сущности, поэзия -- это артикуляционное выражение восприятия, перевод этого
восприятия на язык во всей его полноте -- язык в конечном счете есть
наилучшее из доступных орудий. Но, несмотря на всю ценность этого орудия в
расширении и углублении восприятия -- обнаруживая порой больше, чем
первоначально замышлялось, что в самых счастливых случаях сливается с
восприятием, -- каждый более или менее опытный поэт знает, как много из-за
этого остается невысказанным или искажается.
Это наводит на мысль, что поэзия каким-то образом также чужда или
сопротивляется языку, будь это итальянский, английский или суахили, и что
человеческая душа вследствие ее синтезирующей природы бесконечно превосходит
любой язык, которым нам приходится пользоваться (имея несколько лучшие шансы
с флективными языками). По крайней мере, если бы душа имела свой собственный
язык, расстояние между ним и языком поэзии было бы приблизительно таким же,
как расстояние между языком поэзии и разговорным итальянским. Язык Монтале
сокращает оба расстояния.
"Новые стихи" нужно читать и перечитывать несколько раз если не ради
анализа, функция которого состоит в том, чтобы вернуть стихотворение к его
стереоскопическим истокам -- как оно существовало в уме поэта, -- то ради
ускользающей красоты этого тихого, бормочущего и тем не менее твердого
стоического голоса, который говорит нам, что мир кончается не взрывом, не
всхлипом, но человеком говорящим, делающим паузу и говорящим вновь. Когда вы
прожили такую долгую жизнь, спад перестает быть просто еще одним приемом.
Эта книга, конечно же, монолог; иначе и быть не могло, когда собеседник
отсутствует, как это почти всегда и бывает в поэзии. Однако отчасти идея
монолога как основного средства происходит из "поэзии отсутствия", другое
название для величайшего литературного движения со времен символизма,
движения, возникшего в Европе, и главным образом в Италии, в двадцатые и
тридцатые годы, -- герметизма. Следующее стихотворение, которое открывает
данный сборник, является подтверждением главных постулатов этого движения и
собственным его триумфом:
Ты
Обманутые авторы
критических статей
возводят мое "ты" в подобие института.
Неужто нужно объяснять кому-то,
как много кажущихся отражений
в одном -- реальном -- может воплотиться?
Несчастье в том, что, в плен попав,
не знает птица,
она ли это иль одна из стольких
подобных ей.
Монтале присоединился к движению герметиков в конце тридцатых годов,
живя во Флоренции, куда он переехал в 1927 году из его родной Генуи. Главной
фигурой в герметизме в то время был Джузеппе Унгаретти, принявший эстетику
"Un Coup de Des" Малларме, возможно, слишком близко к сердцу. Однако чтобы
полностью понять природу герметизма, имеет смысл учитывать не только тех,
кто стоял во главе этого движения, но также того, кто заправлял всеми
итальянскими зрелищами, -- и это был Дуче. В значительной степени герметизм
был реакцией итальянской интеллигенции на политическую ситуацию в Италии в
30-е и 40-е годы нашего столетия и мог рассматриваться как акт культурной
самозащиты -- от фашизма. По крайней мере, не учитывать эту сторону
герметизма было бы таким же упрощением, как и обычное выпячивание ее
сегодня.
Хотя итальянский режим был гораздо менее кровожадным по отношению к
искусству, чем его русский и немецкий аналоги, чувство его несовместимости с
традициями итальянской культуры было гораздо более очевидным и
непереносимым, чем в этих странах. Это почти правило: для того чтобы выжить
под тоталитарным давлением, искусство должно выработать плотность, прямо
пропорциональную величине этого давления. История итальянской культуры
предоставила часть требуемой субстанции; остальная работа выпала на долю
герметиков, хотя само название мало это подразумевало. Что могло быть
отвратительнее для тех, кто подчеркивал литературный аскетизм, сжатость
языка, установку на слово и его аллитерационные возможности, на звук, а не
значение и т.п., чем пропагандистское многословие или спонсированные
государством версии футуризма?
Монтале имеет репутацию наиболее трудного поэта этой школы, и он,
конечно, более трудный в том смысле, что он сложнее, чем Унгаретти или
Сальваторе Квазимодо. Но несмотря на все обертоны, недоговоренности,
смешение ассоциаций или намеков на ассоциации в его произведениях, их
скрытые ссылки, смену микроскопических деталей общими утверждениями,
эллиптическую речь и т.д., именно он написал "La primavera Hitleriana"
("Гитлеровская весна"), которая начинается:
Густое белое облако бешеных бабочек
окружает тусклые фонари, вьется над парапетами,
кроет саваном землю, и этот саван, как сахар,
скрипит под ногами...
Этот образ ноги, скрипящей по мертвым бабочкам, как по рассыпанному
сахару, сообщает такую равнодушную, невозмутимую неуютность и ужас, что,
когда примерно через четырнадцать строк он говорит:
...а вода размывать продолжает
берега, и больше нет невиновных, --
это звучит как лирика. Немногое в этих строчках напоминает герметизм -- этот
аскетический вариант символизма. Действительность требовала более
основательного отклика, и вторая мировая война принесла с собой
дегерметизацию. Однако ярлык герметика приклеился к Монтале, и с тех пор он
считается "неясным" поэтом. Всякий раз, когда слышишь о неясности, -- время
остановиться и поразмышлять о нашем представлении о ясности, ибо обычно оно
основано на том, что уже известно и предпочтительно или, на худой конец,
припоминаемо. В этом смысле, чем темнее, тем лучше. И в этом же смысле
неясная поэзия Монтале все еще выполняет функцию защиты культуры, на сей раз
от гораздо более вездесущего врага:
Сегодняшний человек унаследовал нервную систему, которая не может
противостоять современным условиям жизни. Ожидая, когда родится завтрашний
человек, человек сегодняшний реагирует на изменившиеся условия не тем, что
он встает с ними вровень, и не попытками противостоять их ударам, но
превращением в массу.
Это отрывок из книги "Поэт в наше время" -- собрания прозы Монтале,
которую он сам называет "коллажем заметок". Эти отрывки подобраны из эссе,
рецензий, интервью и т.д., опубликованных в разное время и в разных местах.
Важность этой книги выходит далеко за простое приоткрывание еще какой-то
стороны пути поэта, если она вообще это делает. Монтале, по-видимому,
последний, кто раскрывает внутренние ходы своей мысли, не говоря уже о
"секретах мастерства". Частный человек, он предпочитает делать предметом
своего рассмотрения общественную жизнь, а не наоборот. "Поэт в наше время"
-- книга, посвященная результатам такого рассмотрения, и акцент в ней сделан
на "наше время", а не на "поэт".
Как отсутствие хронологии, так и суровая прозрачность языка этих
отрывков придают этой книге вид диагноза или вердикта. Пациентом или
обвиняемым является цивилизация, которая "полагает, что идет, в то время как
фактически ее тащит лента конвейера", но, поскольку поэт сознает, что он сам
плоть от плоти этой цивилизации, ни исцеление, ни оправдание не
предполагаются. "Поэт в наше время" -- в сущности, обескураженный, несколько
дотошный завет человека, у которого, по-видимому, нет наследников, кроме
"гипотетического стереофонического человека будущего, неспособного даже
думать о собственной судьбе". Это своеобразное видение безусловно выглядит
запоздалым в нашем поголовно озвученном настоящем и выдает то
обстоятельство, что говорит европеец. Однако трудно решить, которое из
видений Монтале более устрашающее -- это или следующее, из его "Piccolo
Testamento", стихотворения, которое свободно можно сравнить со "Вторым
пришествием" Йейтса:
...лишь эту радугу тебе оставить
могу свидетельством сломленной веры,
надежды, медленней сгоревшей,
чем твердое полено в очаге.
Ты в пудренице пепел сохрани,
когда огни всех лампочек погаснут,
и адским станет хоровод,
и Люцифер рискнет спуститься на корабль
на Темзе, на Гудзоне, на Сене,
устало волоча остатки крыльев
битумных, чтоб сказать тебе: пора.
Однако что хорошо в заветах -- они предполагают будущее. В отличие от
философов или общественных мыслителей, поэт размышляет о будущем из
профессиональной заботы о своей аудитории или из сознания смертности
искусства. Вторая причина играет большую роль в "Поэте в наше время", потому
что "содержание искусства уменьшается точно так же, как уменьшается различие
между индивидуумами". Страницы этого сборника, которые не звучат ни
саркастически, ни элегически, -- это страницы, посвященные искусству письма:
Остается надежда, что искусство слова, безнадежно семантическое
искусство, рано или поздно заставит почувствовать свои отзвуки даже в тех
искусствах, которые претендуют на то, что освободились ото всех обязательств
по отношению к установлению и изображению истины.
Это почти так же категорично, как может быть категоричен Монтале в
своих утвердительных высказываниях об искусстве письма, которое он не
обходит, однако, следующим замечанием:
Принадлежность к поколению, которое уже не умеет ни во что верить,
может быть предметом гордости для любого, убежденного в конечном
благородстве этой пустоты или в ее некоей таинственной необходимости, но это
не извиняет никого, кто хочет превратить эту пустоту в парадоксальное
утверждение жизни просто ради того, чтобы приобрести стиль...
Соблазнительно и опасно цитировать Монтале, потому что это легко
превращается в постоянное занятие. У итальянцев есть свой способ в обращении
с будущим, от Леонардо до Маринетти. Однако соблазн этот обусловлен не
столько афористическим свойством утверждений Монтале и даже не их
пророческим свойством, сколько тоном его голоса, который сам по себе
заставляет нас верить тому, что он произносит, потому что он совершенно
свободен от тревоги. В нем существует некая повторяемость, сродни набеганию
волны на берег или неизменному преломлению света в линзе. Когда человек
живет так долго, как он, "предварительные встречи между реальным и
идеальным" становятся достаточно частыми, чтобы поэт свел определенное
знакомство с идеальным и стал способен предсказывать возможные изменения его
черт. Для художника эти изменения, вероятно, единственные ощутимые меры
времени.
Есть что-то замечательное в почти одновременном появлении этих двух
книг; кажется, что они сливаются. В конце концов "Поэт в наше время"
составляет наиболее подходящую иллюстрацию "внешнего времени", в котором
обретается герой "Новых стихов". Это обратный ход "Божественной Комедии",
где этот мир понимался как "то царство". "Ее" отсутствие для героя Монтале
так же осязаемо, как "ее" присутствие для героя Данте. Повторяющийся
характер существования в этой загробной жизни сейчас, в свою очередь, сродни
Дантову кружению среди тех, кто "умерли как люди до того, как умерли их
тела". "Поэт в наше время" дает нам набросок -- а наброски всегда несколько
более убедительны, чем законченные холсты, -- того довольно перенаселенного
спирального ландшафта таких умирающих и, однако, живущих существ.
Книга эта не слишком "итальянская", хотя старая цивилизация дала много
этому старому писателю. Слова "европейский" и "интернациональный" в
применении к Монтале выглядят затертыми эвфемизмами для "всемирного".
Монтале -- писатель, чье владение языком происходит из его духовной
автономности; таким образом, как "Новые стихи", так и "Поэт в наше время"
есть то, чем книги были когда-то, до того, как стали книгами: хрониками душ.
Вряд ли души в этом нуждаются. Последнее из "Новых стихов" звучит так:
В заключение
Я поручаю моим потомкам
на литературном поприще -- если таковые будут, --
что маловероятно, зажечь
большой костер из всего, что относится к
моей жизни, моим действиям, моим бездействиям.
Я не Леопарди, оставлю мало огню,
жить на проценты -- уже слишком много.
Я жил на пять процентов, не превышайте
дозу. А впрочем,
счастливому -- счастье.
1977
* Перевод с английского Елены Касаткиной
--------
Зачем российские поэты?..
Поэзия есть искусство границ, и никто не знает этого лучше, чем русский
поэт. Метр, рифма, фольклорная традиция и классическое наследие, сама
просодия -- решительно злоумышляют против чьей-либо "потребности в песне".
Существуют лишь два выхода из этой ситуации: либо предпринять попытку
прорваться сквозь барьеры, либо возлюбить их. Второе -- выбор более
смиренный и, вероятно, неизбежный. Поэзия Ахмадулиной представляет собой
затяжную любовную связь с упомянутыми границами, и связь эта приносит
богатые плоды. Или, скорее, прекрасные цветы -- розы.
Сказанное подразумевает не благоухание, не цвет, но плотность лепестков
и их закрученное, упругое распускание. Ахмадулина скорее плетет свой стих,
нежели выстраивает его вокруг центральной темы, и стихотворение, после
четырех или того меньше строк, расцветает, существует почти самостоятельно,
вне фонетической и аллюзивной способности слов к произрастанию. Ее
образность наследует взгляду в той же степени, что и звуку, но последний
диктует больше, нежели порой предполагает автор. Другими словами, лиризм ее
поэзии есть в значительной степени лиризм самого русского языка.
Хороший поэт -- всегда орудие своего языка, но не наоборот. Хотя бы
потому, что последний старше предыдущего. Поэтическая персона Ахмадулиной
немыслима вне русской просодии -- не столько по причине семантической
уникальности фонетических конструкций (взять хотя бы одну из ее наиболее
употребительных рифм улыбка/улика, смысл которой усиливается качеством
созвучия), но благодаря специфической интонации традиционного русского
фольклорного плача, невнятного причитания. Последнее особенно заметно на ее
выступлениях. Впрочем, это присуще Ахмадулиной в той же степени, что и самой
женской природе.
Если я не называю поэзию Ахмадулиной мужественной, то не потому, что
это рассердит множество женоподобных особей -- просто поэзии смешны
прилагательные. Женский, мужской, черный, белый -- все это чепуха; поэзия
либо есть, либо ее нет. Прилагательными обычно прикрывают слабость. Вместо
употребления любого из них достаточно сказать, что Ахмадулина куда более
сильный поэт, нежели двое ее знаменитых соотечественников -- Евтушенко и
Вознесенский. Ее стихи, в отличие от первого, не банальны, и они менее
претенциозны, нежели у второго. Истинное же превосходство над этими двумя
лежит в самом веществе ее поэзии и в том, как она его обрабатывает.
Сказанное, однако, не лучший способ сделать комплимент русскому поэту -- во
всяком случае, не в этом веке.
Подобно упомянутой розе, искусство Ахмадулиной в значительной степени
интровертно и центростремительно. Интровертность эта, будучи вполне
естественной, в стране, где живет автор, является еще и формой морального
выживания. Личность вынуждена прибегать к этому багажу с такой частотой, что
есть опасность впасть от него в наркотическую зависимость или, хуже того,
обнаружить его однажды пустым. Ахмадулина великолепно сознает эту опасность,
тем более, что она работает в строгих размерах, которые сами по себе
вырабатывают определенный автоматизм и монотонность писания. Из двух
вариантов -- продолжать стихотворение, рискуя высокопарными повторами, или
вовремя остановиться -- она чаще (и вполне предсказуемо) предпочитает
первое. И тогда читатели получают что-нибудь вроде "Сказки о дожде" или
"Моей родословной". Тем не менее временами сдержанное очарование держит в
узде многословную напыщенность.
Несомненная наследница лермонтовско-пастернаковской линии в русской
поэзии, Ахмадулина по природе поэт довольно нарциссический. Но ее нарциссизм
проявляется прежде всего в подборе слов и в синтаксисе (что совершенно
немыслимо в таком афлексичном языке, как английский). Гораздо в меньшей
степени он направлен на выбор той или иной самодовольной позы -- менее всего
гражданственной. Когда, тем не менее, она оборачивается праведницей,
презрение обычно нацелено против моральной неряшливости, бесчестности и
дурного вкуса, непосредственно намекающих на вездесущую природу ее
оппонента. Подобная разновидность критицизма есть, несомненно, игра
беспроигрышная, поскольку поэт является правым, так сказать, априори: потому
что поэт "лучше", чем не-поэт. В настоящее время русская публика гораздо
более чувствительна к обвинениям психологического, нежели политического
характера, устало принимая последнее за обратную сторону той же официальной
монеты. Есть определенная доля цинизма в этой позиции; но все-таки лучше,
если поэт предпочитает ее возвышению до романтического тона.
Подобное восприятие мира позволяет человеку уверенно чувствовать себя в
иерархии истэблишмента. Прежде всего это относится к современной России, где
интеллектуальная элита смешивается с элитой партийной бюрократии в
совместном бегстве от стандартов прочей части нации. Данная ситуация в
известной степени типична для любой истинной диктатуры, где тиран и
карбонарий посещают вечером одну и ту же оперу; и тут легче попрекнуть
кого-либо другого, нежели Ахмадулину, которая никогда не стремилась к
репутации "бунтаря". Что равно печально и в справедливости, и в
несправедливости, так это то, что триумф обоих выражается до известной
степени в собственной машине, загородном доме, оплаченных государством
поездках за границу.
Когда я пишу эти строки, Ахмадулина в сопровождении своего четвертого
мужа, художника-сценографа Бориса Мессерера, совершает турне по Соединенным
Штатам. Но, в отличие от упомянутых знаменитых предшественников, она не
является торговым продуктом на экспорт, эдакой икрой, скорее Красной, нежели
черной. И, по сравнению с ними, ее стихи переведены на английский гораздо
хуже (фактически отвратительно).
Ахмадулина совершенно подлинный поэт, но она живет в государстве,
которое принуждает человека овладевать искусством сокрытия собственной
подлинности за такими гномическими придаточными предложениями, что в итоге
личность сокращает сама себя ради конечной цели. Тем не менее, даже будучи
искаженным, центростремительное сокращение их обеих, ее и ее лирической
героини, лучше, чем центробежное неистовство многих коллег. Потому хотя бы,
что первое продуцирует высочайшую степень лингвистической и метафорической
напряженности, тогда как второе приводит к бесконтрольному многословию и --
цитируя Ленина -- политической проституции, которая, по существу, является
мужским занятием.
Белла Ахмадулина родилась в 1937 году, мрачнейшем году русской истории.
Одно это является подтверждением изумительной жизнеспособности русской
культуры. Раннее детство Ахмадулиной совпало со второй мировой войной, ее
юность -- с послевоенными лишениями, духовной кастрацией и смертоносным
идиотизмом сталинского правления, русские редко обращаются к психоаналитикам
-- и она начала писать стихи еще в школе, в начале пятидесятых. Она быстро
созревала и совершенно без вреда для себя прошла через Литинститут имени
Горького, превращающий соловьев в попугаев. Ее первая книга была
опубликована в 1962 году и немедленно исчезла с прилавков книжных магазинов.
С тех пор Ахмадулина зарабатывала себе на жизнь преимущественно переводами
из грузинской поэзии (для русских писателей заниматься кавказскими
республиками приблизительно то же самое, что для американских -- Мексикой
или Бразилией), журналистикой и внутренними рецензиями. Однажды даже
снималась в кино. У нее была нормальная жизнь, состоящая из замужеств,
разводов, дружб, потерь, поездок на Юг. И она писала стихи, сочетая вполне
традиционные четверостишия с абсолютно сюрреалистической диалектикой
образности, позволившей ей возвысить свой озноб от простуды до уровня
космического беспорядка.
В стране, где публика и театр абсурда поменялись местами (стопроцентный
реализм на сцене, тогда как в зале творится черт-те что), -- эта
разновидность восприятия обладает множественностью отголоска. Никто не
позавидует женщине, пишущей стихи в России в этом столетии, потому что есть
две гигантские фигуры, являющиеся каждой, взявшей перо в руки, -- Марина
Цветаева и Анна Ахматова. Ахмадулина открыто признается в почти парализующем
для нее очаровании этих двоих и присягает им на верность. В этих исповедях и
обетах легко различить ее претензию на конечное равенство. Но плата за
подобное равенство оказывается чересчур высока для желающего. Есть большая
доля истины в избитой фразе об искусстве, требующем жертв, и слишком мало
свидетельств того, что искусство сегодня стало менее плотоядно, нежели в год
рождения Беллы Ахмадулиной.
<1977>
* Перевод осуществлен по тексту "Why Russian Poets?" ("Vogue", vol.
167, No. 7, July 1977, р. 112).
* Перевод с английского Виктора Куллэ
--------
На стороне Кавафиса
I
Константинос Кавафис родился в Александрии (Египет) в 1863 году и умер
там же семьдесят лет спустя от рака горла. Бессобытийность его жизни
обрадовала бы наиболее придирчивого из "новых критиков"1. Кавафис был
девятым ребенком в зажиточной купеческой семье, благосостояние которой стало
быстро ухудшаться после смерти отца. Девяти лет от роду будущий поэт был
отправлен в Англию, где у фирмы "Кавафис и сыновья" имелись отделения, и
вернулся в Александрию шестнадцатилетним. Он воспитывался в греческой
православной вере. Некоторое время посещал Гермес Лицеум, коммерческое
училище в Александрии, но, по слухам, больше увлекался античной классикой и
историей, чем искусством коммерции. Впрочем, возможно, это всего лишь клише,
типичное для биографии любого поэта.
В 1882 году, когда Кавафису было девятнадцать, в Александрии произошли
антиевропейские беспорядки, вызвавшие крупное (по крайней мере, в масштабах
прошлого века) кровопролитие; англичане откликнулись бомбардировкой города с
моря. Но поскольку Кавафис незадолго до того уехал с матерью в
Константинополь, он упустил случай присутствовать при единственном
историческом событии, имевшем место в Александрии на протяжении его жизни.
Три года, прожитые им в Константинополе, -- значительные для его
формирования годы. Именно в Константинополе исторический дневник, который он
вел несколько лет, был прекращен -- на записи "Александр...". Вероятно,
здесь он приобрел также свой первый гомосексуальный опыт. Двадцати восьми
лет Кавафис впервые поступил на службу -- временную -- мелким чиновником в
департамент орошения министерства общественных работ. Временная служба
оказалась довольно-таки постоянной: он пребывал на ней еще тридцать лет,
время от времени подрабатывая маклерством на александрийской бирже.
Кавафис знал древнегреческий и новогреческий, латынь, арабский и
французский языки; он читал Данте по-итальянски, а свои первые стихи написал
по-английски. Но если какие-либо литературные влияния и имели место (Эдмунд
Коли в рецензируемой книге отмечает некоторое влияние английских
романтиков), их следует отнести к той стадии поэтического развития Кавафиса,
которую сам поэт исключил из своего "канонического свода" (по определению Э.
Кели). В дальнейшем обращение Кавафиса с тем, что в эллинистические времена
было известно как "мимиямбы" (или просто "мимы")2, и его понимание жанра
эпитафий столь своеобразно, что Коли вполне прав, предостерегая нас от
блужданий по Палатинской антологии3 в поисках источников.
Бессобытийность жизни Кавафиса была такова, что он ни разу не издал
книжки своих стихов. Он жил в Александрии, писал стихи (изредка печатал их
на feuilles volantes4, брошюрками или листовками, крайне ограниченным
тиражом), толковал в кафе с местными или заезжими литераторами, играл в
карты, играл на скачках, посещал гомосексуальные бордели и иногда
наведывался в церковь.
Каждый поэт теряет в переводе, и Кавафис не исключение. Исключительно
то, что он также и приобретает. Он приобретает не только потому, что он
весьма дидактичный поэт, но еще и потому, что уже с 1909--1910 годов он
начал освобождать свои стихи от всякого поэтического обихода -- богатой
образности, сравнений, метрического блеска и рифм. Это -- экономия зрелости,
и Кавафис прибегает к намеренно "бедным" средствам, к использованию слов в
их первичных значениях, чтобы еще усилить эту экономию. Так, например, он
называет изумруды "зелеными", а тела описывает как "молодые и красивые". Эта
техника пришла, когда Кавафис понял, что язык не является инструментом
познания, но инструментом присвоения, что человек, этот природный буржуа,
использует язык так же, как одежду или жилье. Кажется, что поэзия --
единственное оружие для победы над языком его же, языка, средствами.
Обращение Кавафиса к "бедным" определениям создает неожиданный эффект:
возникает некая ментальная тавтология, которая раскрепощает воображение
читателя, в то время как более разработанные образы и сравнения пленяли бы
воображение или бы ограничивали его уже ими достигнутым. Исходя из этого,
перевод Кавафиса -- практически следующий логический шаг в направлении, в
котором развивался поэт, -- шаг, который и сам поэт пожелал бы сделать.
Но, возможно, ему это было не нужно: уже само по себе то, как он
использовал метафору, было достаточно для него, чтобы остановиться там, где
он остановился, или даже раньше. Кавафис сделал очень простую вещь. Метафора
обычно образуется из двух составных частей: из объекта описания
("содержания", как называет это И. А. Ричарде) и объекта, к которому первый
привязан путем воображения или просто грамматики ("носитель"5 ). Связи,
которые обычно содержатся во второй части, дают писателю возможность
совершенно неограниченного развития. Это и есть механизм стихотворения.
Почти с самого начала своей поэтической карьеры Кавафис концентрируется
непосредственно на "носителе"; развивая и разрабатывая впоследствии его
подразумеваемую зависимость от первой части метафоры, но не озабоченный
возвращением к ней как к самоочевидной. "Носителем" была Александрия,
"содержанием" -- жизнь.
II
"Александрия Кавафиса" имеет подзаголовком "Исследование мифа в
развитии" 6. Хотя выражение "миф в развитии" было изобретено Георгием
Сеферисом, "исследование метафоры в развитии" подошло бы не хуже. Миф -- по
существу принадлежность доэллинистического периода, и похоже, что слово
"миф" выбрано неудачно, особенно если вспомнить собственное отношение
Кавафиса к всевозможным избитым подходам к теме Греции: мифо- и
герое-производство, националистический зуд и т. д. -- свойственные столь
многим художникам слова, как соотечественникам Кавафиса, так и иноземцам.
Александрия Кавафиса -- это не вполне графство Йокнапатофа, не
Тильбюри-таун или Спун-ривер7. Это прежде всего запущенный, безрадостный
мир, на той стадии упадка, когда чувство горечи ослабляется привычностью
разложения. В некотором отношении открытие Суэцкого канала в 1869 году
сделало больше для уничтожения блеска Александрии, чем римское владычество,
внедрение христианства и арабское вторжение, вместе взятые: судоходство,
основа александрийской экономики, почти полностью передвинулось в Порт-Саид.
Что могло восприниматься Кавафисом как отдаленное эхо того момента, когда --
восемнадцать веков назад -- последние корабли Клеопатры ушли тем же курсом
после разгрома при Акциуме.
Он называл себя историческим поэтом, и книга Кели, в свою очередь, до
некоторой степени археологическое предприятие. Но мы должны при этом иметь в
виду, что слово "история" равно приложимо как к национальным судьбам, так и
к частным обстоятельствам. В обоих случаях оно означает память, запись,
интерпретацию. "Александрия Кавафиса" -- своего рода обратная археология,
потому что Кели имеет дело с напластованиями воображаемого города; он
продвигается с величайшей осторожностью, зная, что эти слои вполне могут
быть перемешаны. Кели различает отчетливо по крайней мере пять из них:
буквальный город, метафорический город, чувственный город, мифическую
Александрию и мир эллинизма. Наконец, он составляет таблицу, определяющую, к
какой категории относится каждое стихотворение. Эта книга столь же
замечательный путеводитель по вымышленной Александрии, как книга Э. М.
Фостера по Александрии реальной. (Фостер посвятил свою книгу Кавафису и был
первым, кто познакомил английского читателя с Кавафисом.)
Открытия Кели полезны, так же как его метод; если мы не согласны с
некоторыми из его выводов, то лишь потому, что само явление было и есть
обширнее, чем подразумева ется этими открытиями. Понимание этого масштаба
заключено, однако, в прекрасной работе Кели как переводчика. Если он чего-то
не договаривает в книге, то главным образом потому, что он уже сделал это в
переводе. Одно из основных свойств исторических сочинений, особенно по
античной истории, -- неизбежная стилистическая двусмысленность, выражающаяся
либо в избыточности противоречивых сведений, либо в определенно
противоречивой оценке этих сведений. Уже Геродот и Фукидид, не говоря про
Тацита, звучат порой как современные парадоксалисты. Другими словами,
двусмысленность неизбежно сопутствует стремлению к объективности, к которой
-- со времен романтиков -- стремится каждый более или менее серьезный поэт.
Мы уже знаем, что Кавафис шел по этому пути чисто стилистически; мы знаем
также его страсть к истории.
На пороге столетия Кавафис достиг этого объективного, хотя и
соответственно двусмысленного, бесстрастного звучания, в котором ему
предстояло работать следующие тридцать лет. Чувство истории -- точней, его
читательские вкусы -- подчинили его себе и обеспечили маской. Человек есть
продукт чтения; поэт -- тем более. Кавафис в этом смысле -- греческая,
римская и византийская (в особенности Пселл) библиотека. В частности, он --
собрание документов и подписей, относящихся к греко-римскому периоду,
охватывающему последние три века до н. э. и первые четыре после. Именно
бесстрастные каденции первых и формальный пафос вторых несут ответственность
за возникновение его поэтики -- за эту помесь архива и эпитафии. Этот тип
дикции, независимо от того, применяется ли он в "исторических"
стихотворениях или в стихотворениях сугубо лирического характера, создает
странный эффект подлинности, избавляя авторские прозрения и агонию от
многословности, накладывая на них отпечаток сдержанности. Стандартные
поэтические условности и сентиментальные клише под пером Кавафиса
приобретают характер маски и оказываются столь же насыщенными, сколько и его
"бедные" эпитеты.
Всегда неприятно очерчивать границы, когда имеешь дело с поэтом, но
археология Кели того требует. Кели знакомит нас с Кавафисом приблизительно в
то время, когда поэт обрел свой голос и свою тему. Тогда Кавафису было уже
за сорок, и он составил себе определенное мнение о многом, в том числе о
реальном городе Александрия, в котором он решил остаться. Кели весьма
убедителен относительно трудности для Кавафиса такого решения. За
исключением шести-семи не связанных между собой стихотворений, "реальный"
город не появляется непосредственно в канонических 220 стихотворениях
Кавафиса. Первыми выступают "метафорический" и мифический города. Это только
доказывает точку зрения Кели, так как утопическая мысль, даже если, как в
случае Кавафиса, обращается к прошлому, обычно подразумевает непереносимость
настоящего. Чем запущенней и заброшенной место, тем сильнее желание его
оживить. Что удерживает нас от утверждения, что решение Кавафиса остаться в
Александрии было, так сказать, типично греческим (повиновение Року, сюда его
поместившему; повиновение Паркам), это собственное Кавафиса отвращение к
мифологизированию; а со стороны читателя, возможно, также понимание, что
всякий выбор есть по существу бегство от свободы.
Другое допустимое объяснение решению Кавафиса остаться состоит в том,
что не так уж он нравился сам себе, чтобы полагать себя заслуживающим
лучшего. Какими бы ни были причины, его вымышленная Александрия существует
столь же живо, как и реальный город. Искусство есть альтернативная форма
существования, хотя ударение здесь на "существовании", так как творческий
процесс не есть ни бегство от реальности, ни сублимация ее. Во всяком
случае, для Кавафиса он не был сублимацией, и его трактовка "чувственного
города" в целом -- прямое тому доказательство.
Кавафис был гомосексуалистом, и свобода, с которой он трактовал эту
тему, была передовой не только по понятиям того времени, как полагает Кели,
но и по современным. Чрезвычайно мало или совсем ничего не дает соотнесение
его взглядов с традиционными восточно-средиземноморскими нравами: слишком
велика разница между эллинистическим миром и реальным обществом, в котором
жил поэт. Если моральный климат реального города предполагал технику
камуфляжа, то воспоминания о птолемеевом величии должны были вызывать своего
рода хвастливое преувеличение. Ни та, ни другая стратегия не была приемлема
для Кавафиса, потому что он был, прежде всего, поэтом созерцания и потому
что оба подхода более или менее несовместимы с чувством любви как таковым.
Девяносто процентов лучшей лирики написано postcoitum, как и в случае
Кавафиса. Каков бы ни был сюжет его стихов, они всегда написаны
ретроспективно. Гомосексуальность как таковая побуждает к самоанализу
сильнее, чем гетеросексуальность. Я думаю, что "гомо" концепция греха куда
более разработана, чем "нормальная"8 концепция: "нормальные" люди
обеспечены, по крайней мере, возможностью мгновенного искупления посредством
брака или других социально приемлемых форм постоянства. Гомосексуальная же
психология, как и психология любого меньшинства, сильна своей
нюансированностью и доводит личную уязвимость до такой степени, что
происходит ментальный поворот на 180 градусов, в результате которого оборона
может перейти в нападение. В некотором роде гомосексуальность есть норма
чувственного максимализма, который впитывает и поглощает умственные и
эмоциональные способности личности с такой полнотой, что "прочувствованная
мысль", старый товарищ Т. С. Элиота, перестает быть абстракцией.
Гомосексуальная идея жизни в конечном счете, вероятно, более многогранна,
чем гетеросексуальная. Идея эта, рассуждая теоретически, дает идеальный
повод для писания стихов, хотя в случае Кавафиса этот повод есть не более
чем предлог.
То, что засчитывается в искусстве, это не сексуальные склонности,
конечно, но то, что из них создано. Только поверхностный или пристрастный
критик зачислит стихи Кавафиса в попросту "гомосексуальные" или сведет дело
к его "гедонистическим пристрастиям". Любовные стихи Кавафиса написаны в том
же духе, что и его исторические стихотворения. Ретроспективная природа
автора такова, что зачастую возникает даже ощущение, что "удовольствия" --
одно из наиболее часто употребляемых Кавафисом слов при воспоминании о
сексуальных контактах -- были "бедными", почти в том же смысле, как реальная
Александрия, согласно Кели, была бедным остатком чего-то грандиозного.
Главный герой этих лирических стихов -- чаще всего одинокий, стареющий
человек, презирающий свой собственный облик, обезображенный тем же самым
Временем, которое изменило и столь многое другое, что было основным в его
существовании.
Единственное имеющееся в распоряжении человека средство, чтобы
справляться с временем, есть память; именно его исключительная,
чувственно-историческая память создает своеобразие Кавафиса. Механика любви
как таковая предполагает существование своего рода моста между чувственным и
духовным -- предположение, доводящее порою до обожествления любви, ибо идея
запредельной жизни присутствует не только в наших совокуплениях, но и в
наших разлуках. Как ни парадоксально, в том, что касается этой эллинской
"особой любви", стихи Кавафиса, в которых лишь en passant9 затрагиваются
традиционные уныние и тоска, являются попытками (или, вернее, сознательными
неудачами) воскресить тени некогда любимых. Или -- их фотографиями.
Критики Кавафиса пытаются одомашнить его мировоззрение, принимая
безнадежность за беспристрастность, а понимание бессмысленности всего сущего
-- за иронию. Любовные стихи Кавафиса следует назвать не "трагичными", но
ужасающими: ибо в трагедии речь идет о fait accompli10, в то время как ужас
есть продукт воображения (безразлично, куда направленного: в будущее или в
прошлое). Чувство утраты у него куда острее, чем чувство обретения,
просто-напросто потому, что опыт разлуки несравненно длительнее, чем
пребывания вместе. Едва ли не кажется, что Кавафис был более чувственным на
бумаге, чем в реальности, где чувство вины и запретности являются уже
сильными сдерживающими обстоятельствами. Такие стихи, как "Прежде, чем время
их изменило" или "Спрятанное", выворачивают наизнанку формулу Сузан Сонтаг
"жизнь -- это кино; смерть -- фотография". Говоря иначе, гедонистические
пристрастия Кавафиса, если таковые имелись, определялись его чувством
истории, потому что история, среди всего прочего, предполагает
необратимость. И наоборот, если бы исторические стихи Кавафиса не были
пронизаны гедонизмом, они превратились бы в простые анекдоты.
Один из лучших примеров того, как действует эта двойная техника,
стихотворение о пятнадцатилетнем Кесарионе, сыне Клеопатры, номинально