тить его жолнерчики,  но я  распугал их одним лишь неистовым своим видом,
когда я все же добрался до самого подстаросты и тот попытался прикрикнуть на
меня,  я  схватился за  саблю и  уже наполовину извлек ее из ножен,  но тут,
очнувшись,  загнал саблю назад в  ножны,  скрестил на  груди руки,  процедил
презрительно:
     - Ты на меня напал, как разбойник с большой дороги, Чаплинский, я же по
рыцарскому обычаю и  чину  благородному вызываю тебя на  сабельный поединок.
Буду  ждать  тебя  в   четверг  вечером  возле  Погибельных  могил  в  конце
чигиринской гати.  Кто останется в живых,  пускай живет, кто погибнет, пусть
примут  его  дебри  бездонные.   Но  смотри,   не  крути  и  не  хитри,   не
изворачивайся. Найду и на том свете.
     Бросив ему эти слова,  я повернулся,  вышел из староства, сел на коня и
снова поехал к Сабиленковой корчме,  потому что теперь она должна была стать
для меня домом родным.
     Был я там и в четверг с самого утра,  не очень задумываясь над тем, что
вечером должен биться с  Чаплинским на саблях.  Захарко снова попытался было
предложить мне свой мед,  но я накричал на него и пил оковитую, не закусывая
ничем,   только  посасывая  трубку  и  смотрел  в  стену.  Не  было  во  мне
мстительности,  не  было  жажды  расплаты,  только  усталость нечеловеческая
завладела всеми членами да невидимая сила,  которая держит человека изнутри,
все  куда-то  исчезло,  и  я  чувствовал  себя  будто  мертвым,  со  страхом
убеждался,  что тело мое теряет свой естественный вид,  форму свою,  плывет,
будто тесто,  ничего живого в  нем  уже не  остается.  Наверное,  не  один я
замечал это  свое уничижение,  Захарко тоже присматривался ко  мне печальным
своим оком,  и,  когда я уже был на грани отчаяния от упадка своего тела, он
оказался возле меня,  придвинулся вплотную и зашептал так тихо, что уже и не
поймешь - человек говорит или ветер шелестит у тебя над ухом:
     - Слушайте, пан Хмельницкий! Не мое это дело, что у вас на мысли и куда
вы  должны ехать сегодня вечером,  но  только я  кое-что должен вам сказать,
ведь если я не скажу,  то уже вам никто этого не скажет.  А я все же кое-что
знаю,  хотя и не говорил ничего пану сотнику,  а пан сотник ничего от меня и
не слышал, да только пусть пан сотник не очень верит тому пану Чаплинскому и
возьмет с  собой нескольких казаков,  потому что  этот пан  Чаплинский такой
стервец...
     - Ты, ничтожный торгаш! - крикнул я на него. - Как ты смеешь советовать
мне такое!  Чтобы я  обесчестил свой рыцарский чин?  И у тебя поворачивается
язык...
     - Тихо,  пане Хмельницкий,  разве я не просил вас быть тихо?! И разве я
сказал что-нибудь пану?  Если пан не хочет никого брать,  может,  и не нужно
ему никого брать,  разве я знаю! Но пусть пан сотник хотя бы наденет на себя
что там нужно такое твердое да железное,  или я  знаю,  что оно такое!  А то
этот  збуй Чаплинский,  пан  его  еще  не  знает,  но  он  ведь привык иметь
контентацию на  всем задаром!  Так  разве этот человек подставит пану брюхо,
чтобы пан проткнул его своей саблей? Пусть пан сотник послушает, что говорит
ему бедный еврей,  хотя я  ничего и не сказал пану,  а пан ничего от меня не
слышал...
     И  отодвинулся от меня тихо,  и  шепот его растаял в мрачной корчме,  и
может, и в самом деле не говорил он ничего, а я не слышал.
     Все же, подчиняясь какому-то неведомому голосу предостережения, надел я
под  жупан  стальную кольчугу,  а  под  шапку  -  крепкую  мисюрку турецкую,
подаренную мне когда-то мурзой татарским,  так я и поехал,  один-одинешенек,
через гать к  Погибельным могилам,  но  Чаплинского не  мог там найти и  уже
пожалел,  что назначил встречу в такое позднее время,  да еще в этих дебрях.
Но  тут  затопало несколько коней  -  и  налетело на  меня  несколько темных
всадников,  молча ударили со  всех  сторон,  один  даже задел меня саблей по
боку,  но железо скользнуло по железу,  я же тем временем "пощекотал" одного
да другого, а третий кинулся наутек.
     - Чаплинский!  -  звал я.  - Эй, пане подстароста! Где же ты? Выползай,
хорь, из своей смердючей норы! Эй!
     Эхо от моего голоса раскатывалось над болотами, возвращалось обратно ко
мне, а больше ни звука, ни слуху ни духу.
     Только  там  я  понял  свою  нерассудительность  и  глупость  свою.  Но
одновременно горечь залила сердце с  еще большей силой,  потому что рука моя
не  дотянулась до величайшего моего врага,  Чаплинский где-то жил и  смеялся
надо мною,  может, и вместе с пани Раиной, которая наконец имела возможность
отплатить мне за мой ласковый хлеб и  за пренебрежение,  которое я проявил к
ее женским достоинствам,  за пренебрежение,  а  еще больше -  за невнимание.
Снова вспомнил я,  что потерял все,  прежде всего Матронку, и теперь чувство
этой  страшной утраты будет  угнетать меня,  и  долгие месяцы моих  одиноких
страданий станут целыми годами и  будут сопровождать меня  своими печальными
рядами до самой смерти.
     Не  было теперь для меня нигде ни  спасения,  ни утешения,  ни надежды.
Будто  раненый  зверь  кидался  туда  и  сюда,  надеялся  найти  забвение  в
бессмысленных  странствиях,   пустить  силу  свою  на  дерзкие  и  отчаянные
поступки.  Но  помнил,  что  сам  король подговаривал нас  совершить морской
поход,  потому не  хотел  в  таком подавленном состоянии искать своих тайных
побратимов,  а поехал в Черкассы, чтобы спросить у пана Барабаша, надумал ли
он  уже начинать приготовления к  нашим морским походам,  пустил ли  в  дело
королевское золото и пойдет ли сам на море,  или будет сидеть камнем в своем
черкасском имении?
     Но  этот мясоглотатель,  льстец ляшский,  недруг отчизны,  и  не  думал
заботиться о  людском добре,  держался за свое есаульство и  полковничество,
привилеи королевские прятал и скрывал в тайне,  положив их куда-то в сундуки
жены, а сам тем временем занимался проволочкой и пролонгацией святого нашего
дела,  ждал,  когда  же  будет  разрешение избирать  гетмана,  чтобы  скорее
приспособить свою толстую тушу под булаву и бунчук.  Единственное,  на что я
уговорил тогда Барабаша,  - это послать на сейм осенний депутацию от казаков
с   жалобами  на   Конецпольского,   который   продолжал  раздавать  Украину
лащиковцам,  и те уже грабили не только казаков и посполитых,  но и церкви и
кладбища  разоряли,  раскапывая могилы,  если  можно  было  хоть  чем-нибудь
поживиться.  Сам  я  тоже вознамерился ехать на  сейм,  чтобы там добиваться
подтверждения королевского привилея на Субботов, хотя и знал, что добиваться
права в Речи Посполитой все равно что в глубокой воде искать потерянное.
     Собственно,  то  же самое сказал мне и  полковник чигиринский Станислав
Михал Кричевский,  крестник моего отца переяславский,  мой кум, который тоже
оказался бессильным против Конецпольского и  Чаплинского,  -  только и помог
мне,  что приютил моих детей, пока я был в Варшаве. Кричевский происходил из
шляхты ходачковой,  имеющей лишь ноги,  которыми может идти куда захочет, да
руки,   которыми  может  держать  оружие  и   дослужиться  до  какого-нибудь
положения, проливая кровь свою за панов вельможных.
     - Эй,  Зиновий,  -  услышав  о  моем  намерении  ехать  на  сейм,  стал
отговаривать меня Станислав.  - Разве ты не ведаешь, что на сеймах наших без
золотой швайки ничего не сошьешь? А было бы у тебя золото, ты купил бы хутор
еще лучше, чем Субботов, и не нужно было бы ни перед кем кланяться.
     Я заупрямился:  поеду,  да и только!  Уже когда выехал с верными своими
Демком и  Иванцем,  было  мне  перед Белой Церковью предостережение,  но  не
обратил и на это внимания.
     Повстречались нам  на  развезенном  осеннем  шляху  цыгане  с  медведем
муштрованным на цепи.
     Увидев двух молодых казаков, а с ними сотника толстого, нахохлившегося,
может,  от богатства,  цыгане остановили свой обоз,  вывели вперед медведя и
заставили его танцевать перед нами. Я махнул им рукой, чтобы они не дурили и
дали нам дорогу,  но цыгане и ухом не повели, бегали вокруг медведя, шумели,
приговаривали свои присказки жульнические: "Мурхай, бурхай, кичкарай, сирже,
мирже  дрик...",  медведь  становился на  задние  лапы,  шевелил  передними,
изгибался и покачивался,  как пьяный казак,  знай вытанцовывал передо мной в
непролазной грязище, в распутице, а я должен был смотреть на это дурачество,
потому что объехать его не  было никакой возможности:  по  обочинам дороги -
бездонность чернозема,  осенние разливы,  гневно что-то кричал цыганам,  они
посверкивали зубами,  суетились, делая вид, что освобождают дорогу сердитому
сотнику, а на самом деле еще плотнее преграждали ее своей суетой и топтанием
своего медведя. И я с особой остротой понял там свою малость, свое бессилие,
свою беспомощность.  Что человек? Камышина под дуновением ветра. Что я делаю
и зачем? И то ли делаю, что должен был бы делать?
     Все же продвигался дальше,  в Варшаву,  где никто не ждал меня и никому
не  было  дела  ни  до  моих  кривд,  ни  до  моей  боли  сердечной,  ни  до
справедливости для кого-то там:  каждый заботился лишь о  справедливости для
самого себя.
     Панство прибыло на сейм в пышности и силе,  каждый посол тянул за собой
целую вереницу слуг,  часто вооруженных так,  будто должны были  идти против
орды.  Кое-кто  приводил отряды  довольно значительные,  а  крупные  магнаты
окружали себя  и  настоящим своим  придворным войском,  потому  что  тот  же
Вишневецкий,  к  примеру,  мог  выставить войско намного большее,  чем  Речь
Посполитая своих кварцяных жолнеров.
     Вот почему в  Варшаву незачем было соваться -  не  было там места ни  в
домах мещанских,  ни в заездах,  не говоря уже о дворцах, да еще уяздовских,
где я роскошествовал перед этим.  Пришлось остановиться за Вислой, тем более
что  переправляться в  Варшаву мне  нужно было не  каждый день,  а  только в
назначенные для судебных дел,  хотя и трудно было сказать, когда же наступят
эти дни.
     Сейм начался,  как  уже  сказано,  счастливо 25  октября.  После мессы,
согласно обычаю,  сошлись послы сейма в  небольшом числе на привычном месте.
Прошлогодний маршалок сейма Гиероним Радзиевский, приезжавший в прошлом году
в Киев звать нашу казацкую депутацию для переговоров с королем, торжественно
сложил  трость  и  без  сопротивления передал  ее  как  знак  власти  новому
маршалку,  писарю земли жмудской Яну Николаю Станкевичу и  уведомил об  этом
короля.  Король мило  принял посольство сейма и  назначил следующий день для
целования монаршей руки.  Еще  один  день ушел на  речи канцлера коронного и
примаса Мацея Любенского,  слабый старческий голос которого никто не мог как
следует услышать.  Дальше было воскресенье,  день праздничный.  Уже с самого
начала сейм обещал быть затяжным и муторным, так оно, собственно, и вышло.
     На сейме отодвинули все пункты,  Которые, как обычно, предлагал от себя
король, и вцепились только в один: война с турком. Поначалу послы рассуждали
спокойно.  Дескать, Речь Посполитая вполне закономерно обеспокоена, вызывают
опасения   приповедные  листы,   выданные   жолнерам  под   мирной   печатью
королевской,  еще  большее  беспокойство  связано  с  приглашением в  страну
немецких наемников и  назначенные для этих войск лежи в  шляхетских имениях.
Сделано это также без согласия Речи Посполитой,  уже пошли даже слухи, будто
эти  чужеземцы должны нас укротить и  какой-то  странной алхимией превратить
хлопа в шляхтича и шляхтича в хлопа. С тревогой говорилось о том, что предки
всегда удерживались от войны с Турцией,  -  хотя с другими неприятелями им и
везло,  а  с  этим  чудовищем всегда испытывали трудности.  Потом речи стали
острее,  голоса звучали более крикливо, сейм рвался к королю, чтобы выразить
ему   свое  неудовольствие  и   желание  распустить  навербованных  немецких
наемников,  сократить королевскую гвардию,  издать  универсалы об  отказе от
самой мысли о  войне.  Король не  принимал никого,  потому что болел,  тогда
кто-то  предложил,  чтобы  сейм  вел  свои  заседания вместе  с  сенатом без
королевского присутствия (что было обязательно),  но  король не соглашался и
на это.  Он допускал к  себе лишь канцлера коронного Оссолинского и маршалка
сейма и  через них  передавал свою волю и  свои просьбы,  хотел,  чтобы сейм
вынес  постановление  в   отношении  границы  с   Москвой,   об  обеспечении
маетностями  королевы  и  королевича  Яна  Казимира,   который  после  своих
многолетних странствий возвратился на  родину,  сложив с  себя кардинальский
сан,  который был  присвоен ему  папой  по  просьбе Владислава,  и  выйдя из
товарищества иезуитского,  куда  было  кинулся  после  своего  поражения  на
элекции тридцать второго года.  Однако сейм ничего не хотел слушать, пока не
будет  решен вопрос с  войной и  наемным войском,  объедающим и  разрушающим
шляхетские имения,  чего ни один шляхтич не мог допустить даже из величайшей
любви к своему королю.
     Долго шел спор за уряд гетмана польного. Вместо умершего Конецпольского
Владислав  наконец  номиновал  гетманом  коронным  Николая  Потоцкого,  хотя
великой  булавы  сильнее  всех  добивался Иеремия  Вишневецкий,  но  гетмана
польного король не  хотел  назначать,  что  вызвало новый шум  среди послов,
дескать,  от  такого  королевского поведения снижается уважение не  только к
шляхетскому званию,  но и  к  сенату,  и если подобная опасность нависла над
Речью Посполитой,  то  оба  наивысшие войсковые уряды должны быть обеспечены
немедленно так  же,  как  немедленно должен быть  распущен немецкий жолнер и
воспрещено казакам  выходить на  море.  Наконец канцлер по  поручению короля
объявил гетманом польным воеводу черниговского Марциана Калиновского, сказав
также,  что разосланы письма к наемникам, чтобы они, сложив бубны и хоругви,
расходились  по  домам,  что  численность  гвардии  королевской  зависит  от
потребности и  не  может быть установлена точно,  о  казаках он  поговорит с
новыми гетманами.
     Но  это  было  уже  через месяц после начала работы сейма.  До  того же
времени ни о  чем,  кроме войны,  не шла речь,  и  я  со своей мелкой личной
обидой не мог надеяться даже на то,  чтобы меня выслушали.  К тому же король
вынес на  сейм  еще  и  спор  между воеводой русским Вишневецким и  хорунжим
коронным Конецпольским, где речь шла об огромных богатствах, а не о каком-то
там хуторке малоизвестного сотника реестрового казацкого войска.
     Я  нашел великого нашего доброжелателя,  как он сам себя называл,  пана
Киселя,  чтобы посоветоваться с ним и спросить,  не поможет ли он мне в моем
трудном деле. Кисель замахал на меня руками:
     - Зачем  пану  раздражать такое  почтенное собрание малым  делом своим?
Сейм отложил на  февраль следующего года даже слушание дела воеводы русского
и  хорунжего коронного.  Послы  ныне  крайне раздражены,  и,  если  перед их
глазами появится казак, я даже не знаю, что будет.
     - Когда это бывало,  чтобы одно лишь упоминание о казаках не раздражало
панство?  -  хмуро бросил я.  - Так что же мне посоветует пан сенатор? Что я
должен делать?  У меня отняли землю,  лишили прибежища, свели в могилу жену,
забрали сироту, которую вырастил...
     - Тут  идут слухи,  будто это была панская любовница?  -  прищурил свой
прозрачный глаз пан Адам.  -  Стоит ли убиваться из-за какой-то там кобетки?
Сколько красавиц охотно отдадут пану свое расположение,  а  если надо,  то и
сердце.
     - Пан сенатор не  ответил на мой вопрос,  -  напомнил я  ему.  -  Что я
должен делать ныне?  Не  надо ссылаться на государственные потребности,  как
это пан привык делать,  ведь вот перед тобой,  пан каштелян киевский,  живой
человек во крови и плоти, который отдал державе всю свою жизнь, а теперь она
не хочет о нем слышать, озабоченная какими-то высшими делами. Может, и тогда
речь шла  только о  каких-то  неведомых нам  высших делах,  когда пан Кисель
вносил на сейм ординацию против казаков жестокую?
     Это  задело его  за  живое так,  что  он  даже завертел своими круглыми
узкими плечами.
     - Разве я не одной веры с казачеством,  пан Хмельницкий, или я не хотел
всегда только замирения для народа моего и для веры нашей?
     - Чтобы верить, надо жить, - сказал я ему. - Мертвые не верят. А я ныне
словно бы уже умер, так что же меня может утешить?
     - Разве я знаю,  пан Хмельницкий? Может, пусть пан оставит свой писаный
репротест к следующему сейму?
     - Я уже оставил, но не знаю, что из этого выйдет и как буду жить. Разве
что как вот это создание божье?
     И,  открыв свою  пороховницу,  выпустил на  стол  перед паном сенатором
несчастного субботовского сверчка.
     - Что это? - брезгливо поморщился Кисель.
     - Певец  пенатов украинских.  Сверчок.  Единственное,  что  осталось от
моего двора.
     - Но он живой! Шевелит усами.
     - Почему бы ему не быть живым?
     - Просто не верится. В этой пороховнице? Чем же там мог питаться?
     - Жаль говорить,  пан сенатор!  О  сверчке спрашиваешь,  а обо мне и не
хочешь?  А весь народ мой чем и как питается?  Или,  может, теми пирогами из
шляхетской присказки?  Дескать,  пока блуждали по  Украине казаки с  рогами,
стояли поля-степи непахаными, а как появились на Украине паны с гаковницами,
стали и хлопы с паляницами.
     - Из дикой пустыни мы сделали край с реками молока и меда.
     - Для кого же молоко и  этот мед!  Шляхта хвалится:  такое богатство на
Украине,  что и  нищие в  новых свитках ходят.  Не кощунство ли?  И  если уж
наделали столько добра для моего народа,  так почему же не появилось хотя бы
одной песни своей об  этом?  Наши плачи слышны повсюду,  а  шляхетских песен
что-то нигде не слышно.
     - Каждый поет в своей земле и о своем.
     - Так должен был бы и наедаться в своей земле, а не в чужой.
     - Пан Хмельницкий слишком горячится ныне...
     - И ныне, и присно, и во веки веков, пан Кисель. Я доведен до отчаяния.
И не один я. Пусть бы кое-кто запомнил это.
     Пана сенатора не встревожили мои слова. Чужое отчаяние не донимало его.
По  своей давней привычке он лизнул свои усы,  так,  будто они были намазаны
медом, и, выпроваживая меня, спокойно промолвил:
     - Время и терпение,  пане Хмельницкий.  Время и лечит, и живит, и судит
лучше всего.
     - Судит так судит,  -  промолвил я  на прощание,  и пан Кисель отпустил
меня,  охотно отпустил, радуясь, что избавился от назойливого казачины. Если
бы  он  мог знать,  что через год чуть ли  не на коленях будет умолять меня,
чтобы я выслушал его речь!
     Но этот год нужно было еще прожить и пережить.
     Только в  декабре сейм  наконец закончил свои бурные заседания,  приняв
конституцию из девяти пунктов. Примо: чтобы немедленно распустить чужеземных
воинов.  Секундо:  чтобы  сохранить  неприкосновенными все  союзы  и  пакты.
Терцио: чтобы не употреблялась мирная печать во вред короне и Литве. Кварто:
чтобы   гвардия   королевская   приближенная   не   превышала   численности,
установленной в соответствии с давним обычаем.  Квинто:  чтобы посольства во
все  другие земли  представляли граждане Речи  Посполитой.  Сексто:  вывести
чужеземцев из окружения короля.  Септимо: чтобы казаки уничтожили свои челны
и не выходили на море.  Октаво:  чтобы комиссии,  выравнивающие границы,  не
действовали без  согласия  сословий.  Ноно:  чтобы  не  заключались союзы  с
иноземными державами без ведома Речи Посполитой.
     Этому  постановлению  предшествовала  речь  канцлера  Оссолинского,   в
которой  он  со  всем  своим  умением  попытался сгладить противоречия между
королем и сенатом, прибегая при этом к своему привычному красноречию. Сказал
он  якобы следующее:  "Бог украсил правление его величества дивным триумфом.
Он  возложил на  главу  его  новый венец:  после многих одержанных им  побед
Владислав передает себя во власть и  в  руки своих подданных.  Однако не без
сожаления  принимает слова  маршалка  сейма,  чтобы  войско  непременно было
распущено,  потому что свою решительность король не  раз проявил,  когда сам
голову и жизнь свою подвергал опасности.  И все же,  что касается войска, то
велел его  распустить,  издал универсалы к  гетману и  старостам,  даст  еще
комиссаров,  выполнит все,  что пожелаете. Отрицает, будто были универсалы к
Литве,  -  были  только приватные письма к  подскарбию литовскому,  чтобы не
отказывался от содержания в  экономиях королевской гвардии.  Гвардия эта уже
получила приказ  стать  тут,  возле  короля.  Что  же  касается казаков,  то
корабли,  именуемые чайками, они готовили согласно постановлению сената, ибо
в  договоре с  турками сказано,  что  они  не  будут поддерживать буджакских
татар,   а  поскольку  турки  преступали  договор,   представилось  уместным
постращать их  казаками.  Теперь,  в  угожденье вашей  воле,  будут  посланы
приказания коронному гетману,  чтобы казаки перестали строить чайки и сидели
там спокойно,  не подавая повода к  нарушению мира с Турциею.  Одним словом,
король исполнит все, что только вам будет угодно".
     Но после такой речи,  и после сеймовской конституции,  и после того как
меня вытолкали из  сейма,  как  церковного нищего,  тот же  канцлер коронный
снова разыскал меня где-то за Вислой,  препроводил к  себе в  Уяздов ночью и
просил во имя короля возвращаться домой и терпеливо ждать удобного момента.
     - Уже не верю, что наступит этот удобный момент, - сказал я канцлеру. -
Казаков  трактуют  ныне  еще  хуже,   чем  под  Боровицей.   Послы  Барабаша
пожаловались сейму,  что лащиковцы грабят и уничтожают церкви по Украине,  и
что же  услышали в  ответ?  Брань и  насмешки по адресу схизматов,  а  потом
казаков выдворили из  сейма,  чтобы  не  мешали панству творить его  высокую
политику.  После королевских поощрений мы в  самом деле подняли было головы,
но теперь снова должны испытать еще большее унижение и притеснение.
     - Король не  отказывается ни  от своих помыслов,  ни от своих заверений
казакам.  Ныне зима,  но с  наступлением тепла он снова хочет возвратиться к
морскому  походу  и  имеет  намерение номиновать пана  Хмельницкого гетманом
этого войска.
     - У нас еще не было морских гетманов.
     - Так будут!  Пусть пан Хмельницкий только терпеливо ждет.  Время, пане
Хмельницкий, время - это всевластный творец дел великих и людей выдающихся.
     Они  оба  с   Киселем  словно  бы  сговорились  в  своих  упованиях  на
чудодейственную силу  времени.  Но  что  время!  Даже воробью надо поклевать
конопляных семян или какого-нибудь проса,  чтобы выжить, а что уж говорить о
человеке,  который и не одним лишь хлебом насущным живет. Когда надо идти на
войну,  ластятся к  тебе,  чтобы  послать на  убой,  когда  же  опасность не
угрожает, то мы у панов - последние из людей, подножки и пся крев.
     Так  я  уехал из  Варшавы ни  с  чем,  чтобы уже никогда больше туда не
возвращаться. Зима была очень трудная для всего живого. Морозы стояли такие,
что  деревья в  лесу  трескались и  птицы  погибали на  лету,  землю  замело
непроходимыми снегами, весна долго не начиналась, а когда и настала, то была
вся в  ветрах холодных,  в  ливнях,  а  потом в зловещих знамениях небесных,
безумствовали стихии,  которых не помнили даже дряхлые старики,  молнии жгли
дома и  целые села,  церкви и костелы,  разъяренные воды в неистовом клекоте
срывали плотины,  сносили мельницы, смывали целые поля, потери и повреждения
всюду были просто страшные,  и,  может, именно это всеобщее горе помогло мне
на  некоторое время забыть собственную беду,  и  я  спокойный сидел на своем
сотничестве в  Чигирине с сыновьями своими и дочерью и унимал свое бунтующее
сердце.
     В Киеве умер митрополит Петр Могила,  и шляхта вздохнула с облегчением,
благодаря  бога,  что  он  своевременно забрал  к  себе  такого  зловредного
человека, чтобы он дальше не приносил вреда церкви католической. В мае снова
начал свою  работу сейм,  который чуть  ли  не  все  свои усилия потратил на
примирение Вишневецкого с  Конецпольским,  даже  оба  гетмана  -  Потоцкий и
Калиновский - взялись за это дело.
     Снова блеснула у  меня  какая-то  надежда,  когда в  начале осени,  как
всегда секретно,  позвали меня  за  Днепр  и  под  Нежином в  маетностях Ежи
Оссолинского я  встретился с  паном коронным канцлером,  который принял меня
вместе с  королевским секретарем Любовицким.  Сказали мне,  что о поездке на
Украину ведает лишь король,  что,  собственно, он и послал их сюда с высокой
миссией  провозгласить  меня   атаманом  морского  похода  и   передать  мне
королевские знаки:  булаву и бунчук.  Теперь я имел возможность действовать,
хотя привилеи королевские и  дальше держал у себя пан Барабаш и добыть их от
него не могла,  кажется, никакая сила: пан есаул войсковый хорошо видел, что
король не имеет никакого веса в глазах всемогущей шляхты, и выиграет не тот,
кто  будет тянуть руку  за  королем,  а  тот,  кто  будет править веслами на
корабле шляхетском, направляя его в порт, именуемый золотым покоем.
     В  августе умер восьмилетний королевич Зигмунд Казимир,  единственная и
последняя надежда короля Владислава. Снова свирепствовали стихии и бедствия.
Саранча,  солнечное затмение,  метла в небе,  а в Варшаве видели над городом
могилу и крест огнистый в тучах.  Говорили,  что это знак большой и кровавой
войны.  Король теперь горько сожалел,  что уступил шляхте и  не  начал войны
первым,  чтобы упредить вражеский удар,  откуда бы он ни был. Уступил шляхте
только потому,  что не  хотел раздражать ее,  надеясь на избрание маленького
королевича на престол после собственной смерти, которая стояла, казалось, за
его плечами.  Теперь все это полетело прахом.  Если бы это случилось раньше,
все было бы иначе.
     Я  мог бы посочувствовать королю,  но не имел для этого ни времени,  ни
желания, если уж говорить совершенно откровенно.
     На  Чигирин напал какой-то  заблудившийся татарский чамбул.  Его отбили
довольно легко,  но  тут же прискакал из Черкасс коронный хорунжий,  который
недавно возвратился из Варшавы после какого-то замирения там с Вишневецким и
теперь рвался показать свою силу,  и  без особых приготовлений объявил поход
на орду.
     Глупое это было дело и  ненужное,  о чем я говорил своим казакам,  да и
самому полковнику Кричевскому,  и есаулу Пеште. Кто-то донес Конецпольскому,
и тот сразу же вызвал меня и набросился с угрозами:
     - И так ты у меня на примете,  пане Хмельницкий,  -  выкрикивал он, - а
теперь ты еще хочешь бунтовать казаков?
     Я молча принял этот вельможный гнев,  сказал лишь, что одно дело слова,
а другое - дела. На дело же я готов идти, потому как имею долг и исполню его
как подобает.
     - Увидим!   Увидим!   -  угрожающе  крикнул  Конецпольский.  -  Я  велю
поглядывать за  паном сотником и  не  посмотрю на  его  высокие знакомства и
покровительства: тут я - пан и только я имею право poena talionis*. Надеюсь,
пан еще не забыл латынь?
     ______________
     * Смертная казнь, здесь: карать и миловать (лат.).

     Я снова сдержался, хотя меня так и подмывало сказать, что надеюсь еще и
сам напомнить мстительному пану не только латынь, но и свою речь отцовскую.
     Зная коварность и мстительность Конецпольских, я для безопасности надел
на себя кольчугу и  железную мисюрку под шапку и довольно кстати это сделал,
потому что,  как только мы столкнулись с какими-то татарскими пастухами,  на
меня  было  совершено  смертельное покушение:  жолнер  Чаплинского Дашевский
рубанул меня сзади по голове так, что развалил бы череп, если бы не мисюрка,
когда же я, хотя у меня и потемнело в глазах, все же выбил у этого предателя
саблю из рук и спросил его, что бы это значило, он стал божиться, что принял
меня  за  татарина.  Чтобы  как-нибудь  задобрить  меня,  Конецпольский  при
распределении добычи в  конце похода велел отдать мне  захваченного еще  под
Охматовом  малого  сына  перекопского  мурзы  Тугай-бея,   и  я  взял  этого
несчастного пленника,  поклявшись в  душе  возвратить его  родному отцу  как
можно скорее.
     Без  побед и  без  славы возвратились мы  в  Чигирин,  и  Конецпольский
распустил казаков по домам,  а  в  это время Вишневецкий,  позавидовав славе
своего рываля, и сам кинулся по скифским степям, но возвратился домой, так и
не увидев ни единого татарского всадника.
     Теперь,  когда вельможные паны,  вопреки собственным же постановлениям,
расшевелили орду и  показали свое намерение идти на нее войною,  у  меня был
прекраснейший случай отнять у Барабаша привилей хотя бы и силой,  обратиться
к  хану,  напугать его  приготовлением большой войны  и  подговорить ударить
совместно по панству.
     Я начал готовиться к отъезду на Запорожье,  продавал, что имел, младших
детей  своих хотел отдать добрым людям,  кто  меня  жалел,  а  Тимка взять с
собой. Казаки из моей сотни и из сотен Федора Вешняка и Кондрата Бурляя тоже
готовы были идти со мной.  К Самийлу на Сечь я послал верных людей, чтобы он
готовился нас принять, и созвал всех лугарей и прибежавших на Сечь, известил
о своих намерениях Максима Нестеренко в Корсуне и Яцка Клишу в Белой Церкви,
с которыми еще тогда в Варшаве сговорился о совместных действиях, послал и к
давнему своему побратиму еще по стамбульской неволе Филону Джелалию, который
сидел среди реестровиков на  том  берегу Днепра в  Кропивной,  и  к  Богдану
Топтыге  в  Черкассах.   Все  шло  тихо  и  быстро,   хотя  и  без  излишней
торопливости, ведь теперь я чувствовал, что готовлюсь осуществить величайшее
дело своей жизни,  и  не  мог  поэтому погубить его неосторожным движением*.
Кривд и обид вокруг собралось к тому времени столько,  что мне казалось:  не
найдется ни  одного казака или  посполитого,  который,  узнав о  моих тайных
приготовлениях,  предал бы  меня  и  моих  товарищей и  кинулся с  доносом к
панству.  Сделать такое  -  означало бы  пойти  против  народа  своего.  Кто
способен на такое?
     ______________
     * Здесь: поступком.

     Но должен был поплатиться за чрезмерную доверчивость.
     Мой кум Кричевский, зная о моей распродаже, но не допытываясь ни о чем,
уговорил меня,  если я  хочу продать своего коня подороже,  поехать вместе с
ним на ярмарку в Бужин над Днепром,  и я,  не подозревая о беде, согласился.
Коня продать я не смог,  потому что не успели мы и к ярмарке доехать с паном
полковником,  как  на  околице  Бужина  окружил  нас  довольно большой отряд
жолнеров и  старый усатый ротмистр,  вежливо поклонившись Кричевскому и мне,
попросил меня сдать саблю и  лук и  ехать с ним,  так как у него есть приказ
казацкого комиссара пана Шемберка.
     - Куда же  ехать?  -  спросил я  спокойно,  еще  надеясь,  что это лишь
немилая шутка.
     - Нам скажут об этом в пути,  -  уклончиво ответил ротмистр,  может и в
самом деле еще не ведая, куда должен меня препроводить.
     - Пан Хмельницкий едет со мной, - сказал Кричевский, - и я не дам его в
обиду.
     - Имею  письменный приказ  пана  комиссара Шемберка,  -  доставая из-за
отворота бумагу и протягивая ее полковнику, пожал плечами ротмистр.
     - Но это бесчинство!  -  крикнул Кричевский. - Я беру пана Хмельницкого
на поруки.
     - Целиком разделяю возмущение пана полковника и выражаю свое сочувствие
пану Хмельницкому,  но должен выполнить приказ.  Если же пан полковник хочет
помочь пану Хмельницкому, то я советовал бы ему, не медля, обратиться к пану
комиссару Шемберку.
     Кричевский посмотрел на  шестерку  казаков,  сопровождавших нас,  и  на
железных гусаров комиссарских и понял, что спор здесь будет напрасным.
     - Пане Зиновий, моя вина, - сказал он, вздохнув, - но я высвобожу тебя,
как бы ни пытались они упрятать тебя!
     Меня привезли обратно в Чигирин, но сделали это ночью, из чего я понял,
что  днем тут побоялись меня брать,  опасаясь казацкого бунта,  а  так никто
ничего не  знал,  ни о  чем не догадывался,  а  тем временем величайший враг
старостинский (да  и  не  только старостинский!)  сидел  за  толстой дубовой
дверью в  зловонной яме вместе с какими-то тремя ничтожными ворягами.  И кто
же теперь держал меня в своих руках?  Снова Чаплинский! Так, будто сходилась
на  нем  клином вся  земля и  этот жалкий пришелец,  уничтожив все мое самое
дорогое,  сам того не ведая, должен был погубить еще и все великое дело моей
жизни.
     Кричевский не  кинулся  к  комиссару Шемберку в  Трахтемиров (и  хорошо
сделал, как это выяснилось потом), а выследил, куда меня упрятали жолнеры, и
явился  на  следующий день  к  Чаплинскому с  требованием отпустить меня  на
поруки.  Вместе с  Кричевским были и сотники Вешняк,  Бурляй и Токайчук,  но
Чаплинский не хотел их и слушать,  заявив,  что тут уже и не его воля и даже
не воля пана комиссара Шемберка, а самого гетмана коронного.
     Но вместе с тем трусливый подстаростка был уже и не рад, что ввязался в
такой спор с  целым полком чигиринским,  и потому очень обрадовался,  когда,
узнав от Кричевского о моем аресте,  прибежала к нему Матронка, то есть пани
Чаплинская,  как  она теперь называлась,  и  сказала,  что,  если ее  муж не
выпустит немедленно пана Хмельницкого,  она пойдет на все -  вплоть до того,
что наложит на себя руки, и никто ей не помешает этого сделать.
     - Панство видит,  какая шальная эта кобета,  -  оправдываясь, указал на
нее Чаплинский и, немного покуражившись для виду, согласился отдать опасного
узника на  поруки полковнику и  сотникам,  но и  тут прибег к  хитрому ходу,
заявив,  что  пусть этот  Хмельницкий будет освобожден из-под  замка женской
рукой, - в случае чего никто не станет карать женщину за такое своеволие.
     Печальным было это мое свидание с Матронкой. Она уже не была сероглазой
девчонкой,  нежной и растерянной,  -  стояла передо мной жена шляхетская,  в
дорогих мехах,  пышная,  хищноокая,  в гневе на весь свет, а прежде всего на
меня,  что отдал ее  на  произвол,  не  защитил,  не отвоевал,  как рыцарь с
твердой рукой и мужественным сердцем,  и не я,  узник ее мужа, а значит и ее
собственный, обвинял Матрону, а она меня, хотя и молча. Когда же наклонился,
чтобы поцеловать ей  руку,  она испуганно отдернула и  крикнула своим давним
голосом,  от которого у меня все перевернулось в душе: "Нет! Нет!" Уже был я
на воле,  уже ждали меня поодаль мои верные побратимы, чтобы окружить стеной
и  не выдать ни богу,  ни черту,  но не мог я  так отойти от самого дорогого
теперь для меня существа,  посмотрел в ее серые глаза и сказал тихо: "Поедем
сейчас со мной,  Роня! Поедем!" - "Нет! Нет! - еще испуганнее зашептала она.
- Освободи  меня  отсюда,  батько!  Высвободи!"  Скользнула губами  по  моей
небритой шершавой щеке и  побежала по  мокрому снегу,  будто и  не  оставляя
совсем после себя следов, - и не найдешь, и не увидишь!
     Я  смотрел ей вслед,  хотел позвать и  вернуть ее,  но не умел и не мог
этого сделать и плакал от бессилия.  Не скрывал своих тяжких слез. Чем смоет
их мне мир жестокий и преступный!
     Вешняк  подговаривал меня  уже  в  ту  же  ночь,  не  медля,  бежать на
Запорожье. Они с Бурляем и Токайчуком приготовили уже возы с припасом, якобы
для того чтобы ехать в Трахтемиров просить обо мне комиссара Шемберка,  сами
же свернут на Крылов и на Омельнике встретятся со мной, чтобы вместе идти на
Низ степью.  Я  не  имел ничего против,  но  только надумал все же  отнять у
Барабаша привилей королевский и  сейчас,  сидя  в  заточении несколько дней,
нашел, как казалось мне, способ для этого. Сказал сотникам, чтобы готовились
потихоньку,  а сам в день зимнего Николы,  первейшего помощника и заступника
бедноты,  шестого  декабря устроил большой обед  в  своем  сотниковском доме
чигиринском и  на  этот обед пригласил падких на угощение старшин из Черкасс
во главе с  паном Барабашом.  Пока реестровое старшинство пило и  гуляло,  я
пригласил к себе и щедро одарил милостыней нищих и калек,  попросив молиться
за меня и  мое дело господу милосердному и защитнице нашей матери божьей,  а
затем взял  бандуру и  начал напевать собственную думу  про  пана  Барабаша,
расхваливая его за  то,  что он  встал единодушно за  веру христианскую и  к
самому  королю  обращался за  письмами и  универсалами в  защиту нашей  веры
христианской.
     Захмелевший пан  есаул войсковый и  полковник только головой покачивал,
слушая,  да  поддакивал зычным своим голосиной:  "А  ведь  верно,  леший его
возьми, ведь и впрямь оно так, пане Хмельницкий!"
     А я продолжал петь дальше:

                А як став Барабаш напiдпитку гуляти,
                Став йому Хмельницький казати:
                "Годi тобi, пане куме, листи королiвськi держати.
                Дай менi хоч прочитати!"
                "Нащо тобi, пане куме, Ух знати?
                Ми дачi не даСм!
                У вiйсько польське не йдем;
                Не лучче б нам з ляхами,
                Мосцивими панами,
                Мирно пробувати,
                Анiж пiти лугiв потирати,
                СвоУм тiлом комарiв годувати?"

     - Истинная ведь правда! - хохотал Барабаш. - Кто бы это из наших перин,
да бросился в те темные луга днепровские, да подставлял тело свое шляхетское
под ненасытных комаров!  Угадал ты  мои слова,  пане Хмельницкий,  ой как же
угадал! Давай выпьем за твое здоровье!
     Дальше было так, как и в моей думе. Барабаш напился до потери сознания,
я  снял с  него пояс и  шапку,  дал своему Демку и велел скакать в Черкассы,
показать жене  Барабаша вещи  ее  мужа  и  выманить у  этой пани королевские
письма.
     Утром Барабаш,  придя в себя,  кинулся за поясом и шапкой, но я сказал,
что он  не  получит их  до конца пребывания в  гостях,  ибо негоже отпускать
такого гостя дорогого,  не  попотчевав его как следует.  Пили чуть ли  не до
самого вечера,  собственно,  день был такой хмурый,  что трудно было понять,
где утро, а где вечер, наконец прибыл Демко и подмигнул мне, что, мол, все в
порядке,  пан  сотник,  я  еще  попотчевал милых  гостей настоянным медом на
прощанье,  отдал пану Барабашу его шапку и  пояс,  одарил всех,  проводил за
ворота, а сам поскорее кинулся собираться.
     Я  не  стал ждать нового дня,  ибо что для казака ночь или день,  степь
будет для меня и постелью,  и прибежищем. Побратимы мои собирались отовсюду,
готовые ко  всему.  Позади у  них были целые века,  так что для них какой-то
переход в несколько дней?
     Степь  перед  нами  простерлась размокшая,  печально-слезящаяся.  Речки
вышли из  берегов,  все  ложбины наполнились водою,  даже всадники с  трудом
продвигались по  этой  бездорожной  равнине,  возы  застревали  каждый  раз,
приходилось бросать их, а самим мчаться без передышки - так за четыре дня мы
перемеряли широченную равнину и уже были там, где надо, еще и напевали бодро
и как бы беззаботно:

                Ой що будем робити?
                Нема козакам по чарцi
                Горшки де взяти.
                Да гей же, де взяти!

     Мог ли кто-нибудь представить себе такой переход за четыре дня? И каких
же  людей нужно было иметь,  чтобы перескочить неизмеримые степи,  где  даже
звук умирает между курганами!
     Кому об этом расскажешь?
     Я  начал мысленно слагать письмо к  Матронке,  боялся обратиться к ней,
чувствуя себя виновным, что и теперь не смог защитить ее, но слово рождалось
в душе, рвалось из нее, угнетало меня и казнило.
     "Наипрекраснейшая и  наивеличественнейшая Матрона,  пани  и  добродейка
моя! Матрононька!
     Когда в  годину недоли моей попадал я  в раздор с миром и судьбою и все
молитвы мои бесплодные падали с  глухих и равнодушных небес,  не ты ли стала
моими небесами и светлой тенью во тьме моей мученической жизни?
     А  теперь,  покинув тебя на погибель,  немощный и охваченный отчаянием,
убегаю в  надежде на  спасение ради  тебя,  ради  себя  и  ради  всей земли.
Сбудется ли моя надежда? Жаль говорить!
     Земля моя несчастная и несчастные дети твои!
     Кровь людская брызгает в небо и долетает до самого бога,  а он купает в
ней ноги свои и молчит.
     Велико молчание степи над нами,  и  тропы,  изведанные и  неизведанные,
невидимые даже  для  всевышнего,  угадывались и  чувствовались лишь  мудрыми
конями. Только следы зверя находим порой да идолы давние каменные на степных
курганах немые, как моя душа.
     Где же мое божество,  где Эсфирь-заступница, вызволившая меня из неволи
старостинской,  ввергнув в  еще  большую неволю и  грех,  почему покинул ее,
почему не вырвал на свободу из рук грязных в просторы немереные?

                Ой, вийди, вийди,
                Не бiйсь морозу.
                Я твоУ нiженьки
                В шапочку вложу.

     Вспоминаю,  как любила ты  мою шапку,  как прижимала ее  к  груди,  как
целовала. Боже праведный!
     Душа стонет, а я загоняю эти стоны снова в душу, унимаю, будто кровь из
раны.
     Матрононька!"
     Не письмо,  а боль,  отчаяние и кровоточащее сердце.  Куда и кому такое
пошлешь?
     Я сложил это письмо в мыслях, в мыслях моих оно должно было и остаться.
Что было в наших душах?  Мы пошли на смертельный разрыв со всем,  что имели,
стали отторгнутой веткой от  дерева отчизны,  еще не достигнув будущего,  мы
отбросили все прошлое и то,  к чему можно было бы прикоснуться рукой,  но мы
отдернули эту руку,  готовые сжечь ее, как Муций Сцевола, - пусть ее охватит
огонь,  пусть она обуглится и испепелится, но не искушает к покорности - нам
нет возврата!
     Потом,  через много лет,  недоброжелательный к  нам писатель напишет об
этих людях оскорбительные слова:  "Дикие запорожцы плясали у костров,