просто кровяным, и снова белым. На вакуум-экране изображение постепенно фокусировалось, а Халецкий, глядя в окуляр, командовал: -- Правый подсвет больше, больше, еще пять градусов, еще немного... у штриха сильная тень... еще два градуса левый подсвет... меньше немного... о-то-то!.. Когда Халецкому надо было сказать "как раз", "в самую точку", он говорил "о-то-то". И я понял, что -- "о-то-то" -- из пепла поперла информация. -- Взгляните в видоискатель, -- сказал мне Халецкий. Я прижался к резиновой обивке бинокулярного видоискателя, еще теплой от лица Халецкого, и в первый миг ничего не увидел. Потом глаза привыкли к слепящей нереальности бестеневого освещения и на сером, как старый алюминий, листе для меня из ничего проступили светящиеся графитовые буквы-борозды: "СЛЕСАРЬ Д...Я... П...ША ТЕЛ. 157......2". Цифра 2 была у самого края серого поля, будто специально обогнувшего ее, чтобы сохранить для нас, и дальше обрывалась -- пустой матовый отсвет пластины, на которой был укреплен листок, и все. -- Не хватает в номере трех цифр, -- сказал я Халецкому. -- Это тысяча абонентов. Проверить их невозможно... -- Здесь мы бессильны, -- развел он руками. -- Этот кусочек листа потерян безвозвратно... И я понял, что ничего -- это то, что уничтожено, исчезло необратимо и навсегда. А если есть хоть малейшая зацепка, глубиной в микрон, можно карабкаться дальше. Поляков был дома. У него начинался сильный грипп. Покраснел нос, припухли веки и каждый раз он по-кошачьи вкрадчиво чихал -- п-сь-с-т! И при этом смущался, отворачивался, чтобы утереться платком, и говорил мне виновато: "Ах, это все так некстати!", будто иногда кстати воруют скрипки "Страдивари" или простужаются кстати. Я спросил его об Иконникове, и он сразу погрустнел еще больше. -- Несчастный, обиженный жизнью человек, -- тяжело вздохнул Поляков. -- Про него легче всего сказать -- сам виноват. Но это ведь не совсем так... -- Почему не совсем? -- Не так это все линейно и не так явно, как кажется со стороны. Здесь всегда надо принимать во внимание личность Паши... В комнате было сухо и жарко, остро пахло бороментолом и каким-то еще лекарством, по-моему, валидолом. На столе лежал раскрытый футляр, и в нем тускло светилось темное дерево скрипки. Я невольно покосился на нее. Поляков встал с дивана, запахнул длинный халат, который висел на нем, как на плечиках, подошел к столу, достал из футляра скрипку. -- Это "Вильом", -- сказал он. -- Очень хороший инструмент... Прошел смычком по напряженным сухожилиям струн, и жаркий стоялый воздух в комнате рванулся тонким быстрым смерчем. Поляков прикрыл глаза, и голова у него была наклонена к скрипке, будто он чутко слушал одному ему известные звуки дыхания маленькой деревянной груди с красивыми, нервно изогнувшимися прорезями под названиями эфы. Я не знаю, что играл Поляков, кажется, это называется рондо-каприччиозо, но звучало это поразительно, и я подумал о причудливых сплетениях судьбы, когда отменяется концерт, на который рвались сотни любителей и ценителей его таланта, а слушаю его я один -- ничего не понимающий в музыке сыщик... И глядя на него сейчас, худого, в длиннополом халате, с припухшим желтым лицом и закрытыми глазами, я необычайно легко представил его молодым, почти сорок лет назад, когда я еще не родился, играющего в пустом гостиничном номере, ночью, после триумфа на концерте, в котором он сделал никем не замеченную ошибку во второй части композиции Гаэтано Пуньяни. А Иконников стоял за дверью и слушал, но не слышал колокола судьбы... Поляков неожиданно перестал играть, положил скрипку в футляр. -- Вильом был прекрасный мастер, -- сказал он. -- И всю жизнь мечтал сделать скрипку лучше Страдивари. В отдельных инструментах он почти достиг уровня кремонца, но обойти его так и не смог... Мне очень хотелось задать вопрос, но перебивать я не решился, и Поляков сказал сам: -- Есть люди, способные почти сразу раскрыть отпущенное им дарование. И тогда слушатели, критика, все окружающие присваивают ему титул гения, поскольку показанный им уровень рассматривают как аванс -- мол, все еще впереди, раз он так играет сейчас. Паша раскрылся мгновенно, и если бы он много работал, то еще некоторое время количественно рос. Но, во-первых, он мало работал, а во-вторых, он первым понял, что качественных сдвигов у него не будет. Все, что мог, он показал сразу. -- Но он же сильный человек? -- спросил я -- Паша? -- удивился Поляков. -- Полжизни Павел затратил на то, чтобы казаться не тем, кто он есть на самом деле. Он слабый и добрый человек. А все остальное -- так, позы, причудливые маски... Я набрался духу и спросил: -- Вы исключаете его причастность к краже? Поляков смотрел на меня некоторое время с недоумением, будто я вдруг обратился к нему по-китайски, затем протяжно, медленно сказал: -- Да вы что, молодой человек?! Павел Иконников участвовал в краже? Да вы что? -- И сразу же заговорил со мной официальным тоном; -- Я категорически протестую даже против предположений подобного толка! И мгновенно преобразился из могучего, всепокоряющего таланта в беззащитного, наивного человека, отвлеченного от всей мирской грязи и подлости, доверчивого и естественного как ребенок. -- Лев Осипович, у нас предположения называются версиями, и мой служебный долг состоит в том, чтобы проверить их все. -- Но не такими же средствами! -- воскликнул он возмущенно. -- А какими? -- рассердился я. -- Есть человек, о котором весьма плохо говорят, а он, в свою очередь, враждебно настроен к вам. Должен я проверить его отношение к факту кражи? -- Ну почему же враждебно? -- жалобно сказал Поляков. -- Он немного сердится на меня и по-своему прав -- я мог бы уделять ему больше внимания... -- Это подробность ваших давних взаимоотношений. А меня интересует положение вещей на сегодняшний день. И пройти мимо Иконникова я не могу! -- Я понимаю, -- извиняющимся тоном сказал Поляков. -- Но это предположение так нелепо, извините меня... -- Ладно, аллах с ним, с Иконниковым, -- сказал я. -- Мы расшифровали четыре цифры из телефона, который вам оставил слесарь. Вы не можете постараться припомнить остальное? -- Я очень плохо запоминаю любые цифры, -- сказал он беспомощно. -- Ну а как же вы обходитесь в городе без телефонной книги? У вас есть карманная книжка? -- Нет. Нужные мне телефоны я запоминаю.,. -- он сконфузился и, застенчиво улыбаясь, закончил: -- ...по нотам. -- Как? -- не понял я. Он почему-то еще больше сконфузился: -- Ну, можно же по нотному счету: до -- один, ре -- два, ми -- три, фа -- четыре и так далее... Мне так гораздо легче запоминать. Я мгновение подумал, потом спросил: -- И вместо цифрового сочетания у вас в памяти фиксируется нотная фраза? Поляков кивнул: -- Да. А какие вы расшифровали цифры? Может, мне это напомнит что-то? Я ведь своей рукой записывал номер. -- Три первых -- 157 и последняя -- 2. Три цифры в середине утеряны. Поляков что-то быстро промычал под нос, задумчиво сказал: -- До-соль-си... ре. До-соль-си... ре. Мне помнится, это был какой-то ужасный набор звуков, он просто резал ухо. До-соль-си... ре... Он встал, подошел к роялю, и начал наигрывать какие-то музыкальные фразы, и начало в них во всех было одинаковое, а потом он что-то импровизировал, подбирал, как неопытный музыкант подбирает нужную ему мелодию. Маленькая безобразная мелодия, которая была мне сейчас важнее всех симфоний на свете. -- Да, я просто уверен -- до-соль-си-си-фа-ля-ре, -- сказал Поляков. Х-- Я не думаю, что ошибся. Это было до-соль-си-си-фа-ля-ре! -- Переведите, -- попросил я. -- Я боюсь ошибиться. -- 157-74-62. Глава 7 Гениален, как Роде, и так же несчастен Антонио Страдивари учился у Никколо Амати тысячу дней -- без малого три года. Была весна, река Треббия, напоенная голубыми снегами ломбардских Альп, с шумом и шелестом несла свои серые воды мимо маленького, залитого солнцем городка, сиреневыми цветами дымились персиковые сады, и Антонио не покидало ощущение, что все это ликование природы -- только декорация на празднике его жизни. Он был счастлив. Ахиллино Парелли, контрабандист, спекулянт и вор, привез наконец из Специи, где он водил делишки с приходящими на галерах трапеэундскими турками, глиняный сосуд с густым, чуть-чуть желтоватым молоком -- ядовитым соком растения эуфорбия маршаллиана, цветущего в высоких горах, отделяющих Европу от Азии. Это был вожделенный кавказский молочай. Молоко эуфорбии клеилось к рукам, сразу застывая грязными, черными струпьями -- трижды растворял его Антонио, перегонял, чистил, отстаивая в колбе прозрачный экстракт. Это была последняя добавка в секрете сокровенного лака. Антонио уже давно понял, что ядовитый сок молочая необходим для получения лака Амати, но десятки перепробованных им видов молочая, давая нужный звуковой эффект, уничтожали цвет и красоту лака. И вот, наконец, эуфорбия маршаллиана дала и звук, и окончательный цвет лака -- бледно-желтый, с легким блеском, подобный старому левантийскому золоту... Никколо Амати окунал пальцы в горячий лак, растягивал на руке его тугую тягучую пленку, нюхал, кисточкой наносил его на дощечки грушевого дерева и быстро водил ими над пляшущим огоньком каганца, а затем тер дощечку полой суконного камзола -- согретое лаком, ласково переливалось живым цветом дерево, каждое волокно было видно на просвет. Антонио, внимательно следивший за действиями старика, захохотал, подбежал к нему и обнял Никколо за плечи: -- Учитель, ваши сомнения напрасны! Это лак рода Амати! Мастер осторожно снял руки ученика со своих плеч, бросил дощечку на верстак, устало потянулся и сказал: -- Пора обедать. Скажи, чтобы нам подали еду сюда... Они с аппетитом поедали говядину со сливами, сыр, макароны, запивали прошлогодним джинцано, и Антонио, захмелевший от сытости, хорошего вина и счастья, объяснял мастеру, почему он догадался, что именно эуфорбия маршал-лиана нужна для лака Амати. Никколо Амати поднял тяжелую голову, посмотрел на радостного Антонио и грустно сказал: -- Люди никогда не занимались бы землепашеством, если бы столько же снимали в урожай, сколько засеяли... Антонио удивленно воззрился на учителя. -- Добрый урожай -- только плата за труд человека. Дело в том, что ни я, Никколо Амати, ни отец мой, ни дядя, ни дед Андреа никогда не использовали в своем лаке эуфорбия маршаллиана... Страдивари начал стремительно бледнеть, а Никколо сказал торжественно и грустно: -- Сегодня самый счастливый день моей жизни. И самый горестный, потому что является он знамением моего конца. Ты ведь сварил вовсе не лак Амати... Антонио так рванулся из-за стола, что деревянная резная скамейка упала на пол. Амати так же неспешно закончил: -- Это лак Страдивари. И он... лучше знаменитого лака Амати... Антонио хрипло сказал: -- Учитель... Амати перебил его: -- Не называй так больше меня, сынок. Ты больше не ученик. Ты мастер, и сейчас я счастлив, что спустя века люди будут вспоминать обо мне хотя бы потому, что я смог многому научить тебя. Ты сделаешь гораздо больше, чем я. -- Больше нельзя, -- искренне сказал Антонио. -- Больше -- это бессмертие... Амати засмеялся: -- Разве тебе никто не рассказывал о бессмертии моего деда? Страдивари покачал головой. -- Все наши скрипки вырезаны из грушевого дерева. Может быть, это потому, что из-за груши дед Андреа претерпел будучи еще совсем маленьким. Произошло это более ста лет назад. Их сосед был скрипичным мастером, и дед целые дни проводил у него в мастерской, глядя на работу мастера. Однажды соседу понадобилось грушевое полено для верхней деки, и тогда дед, зная, что его отец в отъезде, велел слугам спилить в саду все грушевые деревья для мастера. Прадед был, видать по всему, крутой человек, потому что, вернувшись, он пришел в такой гнев от самоуправства мальчишки, что просто-напросто посадил его в тюрьму. Глупые и злые люди рассказывали потом, что от испуга у мальчишки помутился разум. Выйдя из тюрьмы, он не вернулся домой, а стал подмастерьем у соседа и с тех пор всю жизнь строил скрипки. Когда он создал первую виолу да гамбу, ему было семнадцать лет. В этот день в мастерскую забрел сумасшедший музыкант Маурицио -- оборванный грязный старик с клочковатой нечесаной бородой. Он ходил по улицам Кремоны и играл около всех домов по очереди, и никогда не брал ни одного байокко платы. Никто не знал, где он ночует и что он ест. О нем говорили, будто он колдун, потому что он умел играть на всех инструментах и играл блестяще, а жил всегда бесприютным, нищим бродягой. Вот этот Маурицио послушал, как звучит виола да гамба моего деда, и предложил ему обмен: дед отдаст ему инструмент, а Маурицио откроет ему тайну жизни. Дед согласился -- каждый человек в семнадцать лет хочет заранее узнать тайну бытия. И тогда Маурицио сказал деду, что тот должен сделать еще триста девяносто девять инструментов -- на четырехсотой скрипке его ждет бессмертие. С тех пор в деда Андреа будто вселился демон. Он работал как галерник, дни и ночи, случалось, что по трое суток он не выходил из мастерской, руки его были изъедены кислотами и растворителями, в мозолях, порезах и ссадинах, с трех пальцев были сорваны ногти, и больше они не выросли. Он сделал около пятисот инструментов, и когда перед смертью от него ушел исповедник, я спросил деда, а было мне тогда девять лет: -- Этот противный сумасшедший колдун Маурицио обманул вас, синьор? Дед был совсем старый, просто усохший от времени, весь пергаментно-желтый, только глаза и руки жили еще в нем. Он засмеялся и сказал мне: -- Никколо, мой мальчик, когда ты вырастешь, ты поймешь, что Маурицио не колдун и не сумасшедший. Он добрый и мудрый музыкант. Когда мне было семнадцать лет, он никак не смог бы заставить меня работать так всю жизнь, как я работал, посулив мне за это меньше, чем бессмертие. Маурицио знал, в чем истинное бессмертие человеческое, и я умираю с благодарностью ему и надеждой, что он выполнил хоть частично свое обещание... Старый мастер Никколо Амати и молодой мастер Антонио Страдивари долго сидели молча, погруженные в свои думы, пока учитель не сказал ученику: -- Только природа легко и просто создает прекрасное. Все прекрасное, что сотворяется руками человеческими, рождается в муках, кровавом поту, тоске неудовлетворенности, боли телесной и страданиях душевных. Если у тебя достанет сил пройти через это, то -- так же, как обещал Маурицио деду моему -- я обещаю тебе бессмертие познания истины. И всегда помни: истину обретают в боли... * * * Телефон 157-74-62 был установлен в трехкомнатной коммунальной квартире на Беломорской улице. До закрытия ЖЭКа оставалось двадцать минут, и техник-смотритель явно торопился. С удивлением, в котором сквозил едва скрытый намек, он говорил мне в третий раз: "А вы сегодня хоккей по ящику смотреть не будете?" Трансляция матча ЦСКА -- "Спартак" по телевизору уже началась, а я все просматривал домовую книгу и не мог принять решения. В квартире проживали шесть человек. Игнатьев А.С., механик-наладчик лаборатории оснастки и автоматических приспособлений, Игнатьева Н. П., плановик-экономист Управления бытового и коммунального обслуживания, Бабайцев П. К., участковый инспектор 28-го отделения милиции, Бабайцева Г. И., секретарь-машинистка треста "Стройдормеханизация", Филонова Р. Н., капельдинер Большого зала Московской консерватории. Телефон общий, и кто из жильцов мог иметь отношение к краже скрипки -- пускай самое косвенное -- решить было затруднительно. Бабайцева я сразу вывел за скобки. Конечно, среди милиционеров тоже встречаются нечестные люди, а порой просто преступники, но это такой экстраординарный факт, что принимать его в свои расчеты, и без того достаточно сложные, я не пожелал. Ну, если честно говорить, мои представления о корпоративной чести просто не допускали такой возможности. Поэтому всерьез меня заинтересовали Игнатьев Алексей Сергеевич и Филонова Раиса Никоновна... Дверь открыла молодая женщина в ситцевом халатике. На ее полном розовом лице прозрачно светились капельки пота, на руках она держала завернутого в махровую банную простыню мальчонку. Видимо, только что закончилось купание. -- Дверь! Дверь закрывайте скорее! -- крикнула она, закрывая собой от ветра ребенка. -- Здравствуйте! Вы -- Нина Петровна Игнатьева, -- сказал я. -- Да, -- кивнула женщина. -- А вы кто? Я вспомнил висевший в подъезде плакат и уверенно представился: -- Я -- ваш агитатор. Меня зовут Станислав Павлович. Мальчонка выпростал из-под простыни ручку и, показав на меня пальцем, важно сказал: -- Дядя... Нина Игнатьевна засунула его руку обратно под простыню: -- Дядя, дядя, правильно. Дядя -- агитатор. -- Дядя... ата-тор... -- повторил ребенок. --Х Проходите, пожалуйста, -- сказала Нина, -- я вот только его положу, и поговорим. -- Знаете что, -- предложил я, -- вы укладывайте малыша, а я пока начну с Бабайцева -- по алфавиту. -- Хорошо, -- охотно согласилась она. -- Сейчас я позову его -- они с мужем хоккей смотрят. Игнатьева отворила дверь в комнату и крикнула: -- Петр! С вещами на выход -- к тебе агитатор пришел, -- и голос ее погас в волне рева, который донесся из телевизора. Видимо, там забили шайбу. Отчетливо чертыхнулся мужской голос, и в коридор выскочил белобрысый курносый паренек... У Бабайцева губы были пухлые, чуть выпяченные вперед, будто он держал во рту конфету или собирался кого-то поцеловать, а говорил он быстро, очень четко, как из автомата выкидывая пригоршни звонких слов-монеток. И тогда были видны его зубы -- очень белые, крупные, редко поставленные -- точь-в-точь как у кролика. -- ...Это недоразумение, товарищ старший инспектор, -- доказывал мне горячо Бабайцев. -- Мы с Лешей Игнатьевым три года вместе живем. Квартира-то у нас коммунальная, стены папиросные, никаких секретов нет -- все друг про друга знаем... -- А друзей вы его знаете? -- спросил я. -- Да у него из друзей -- я один. Ведь как дело было -- в квартире нашей дали по комнате трем одиночкам: Филоновой, Нине и мне. Потом я женился, а немного погодя Нина вышла замуж за Алексея, он сюда переехал. Парень он тихий, да и шумный бы у Нинки не шибко разгулялся. Вот она ему запрещает с дружками водиться. Да и сам он не очень общительный человек, тихий очень, можно сказать, даже робкий. -- Со слесарным делом ему по работе приходится сталкиваться? -- Конечно. Он же мастер по оснастке и оборудованию. Но только это все равно не имеет значения. Подумаешь, ключ подогнать. Я бы тоже мог, наверное, если бы понадобилось... -- А Филонова? Что о ней можно сказать? Бабайцев чмокнул пухлыми губами -- не то удивился, не то выразил так свое недоумение: -- А что про нее скажешь? Культурная старушенция, начитанная. Образ жизни пристойный, ведет себя вежливо, живет по средствам... -- Сколько лет старушенции-то вашей? -- Много, -- покачал головой Бабайцев. -- Наверное, к пятидесяти тянет... Он неожиданно засмеялся: -- Смехота! Ухажер у нее... Раз в месяц заходит, так она вот уж к этому событию готовится!.. Прическу в парикмахерской накручивает, разносолов всяких наготовит, наворотит на стол угощений разных... -- Да-а? -- заинтересовался я. -- А кто он такой? Бабайцев мгновение удивленно смотрел на меня, потом махнул рукой: -- Да вы не думайте даже! Этот не то что слесарить, он, по всему видать, напильник на витрине только и видал. Такой дядя чистоплюистый... -- Лет? Лет сколько? -- спросил я. -- Кому? -- показал белые кроличьи зубы Бабайцев. -- Ну, не мне же! Дяде сколько лет? -- Лет шестьдесят, думаю, с хвостиком, -- неуверенно сказал Бабайцев. -- Я к нему не присматривался... Сутулый он, помню, с острой бородкой... -- Рыжий, очень бледный? Еле заметная седина, глаза светлые, крупные? Нос прямой, длинный? Так выглядит дядя? -- спросил я. -- Так, -- настороженно кивнул Бабайцев. -- А у вас в розыске фигурант такой есть? -- Похожий на него, -- уклончиво сказал я. В прихожей хлопнула входная дверь, мы оба замолкли, и я услышал неспешные, усталые шаги -- паркет скрипел медленно, тяжело, ритмично. Звяканье ключей, щелчок замка, шорох двери, тишина. -- Это Филонова пришла, -- почему-то шепотом сказал Бабайцев, будто она могла услышать наш разговор из своей комнаты. Мы посидели некоторое время молча, потом я сказал ему: -- Запомните, что для ваших соседей я агитатор. Пока не надо давать лишних поводов для разговоров. Кроме того, я не хочу, чтобы рыжий дядя знал о моем визите сюда. Понятно? -- Так точно. Вы с ней будете разговаривать? -- Да. Но сначала я коротко переговорю с Игнатьевым -- агитаторы, в отличие от сыщиков, уделяют внимание всем... Может быть, у нас с Бабайцевым были разные представления о возрасте или рядом с его девочкой-женой Филонова ему и впрямь казалась старушенцией, но я увидел интересную женщину средних лет. Конечно, она была уже немолода, но оттого, что не пыталась этого скрыть теми тщетными ухищрениями, к которым прибегают женщины в пору своей поздней осени, добиваясь обычно обратного результата, Филонова никак не могла быть отнесена к старухам. Седая моложавая женщина с ровным персиковым румянцем на добром круглом лице. Через пять минут разговоров про житье-бытье я убедился в ее огромном, просто глобальном доброжелательстве ко всему сущему и прямо-таки неправдоподобной, вулканической разговорчивости. Она исходила из нее широкой неиссякаемой полноводной рекой, причем речь Филоновой напоминала песню степного чабана: что вижу -- о том и пою. Раиса Никоновна Филонова говорила обо всем, что попадалось ей на глаза, и обо всем неизменно добро, ласково, тепло. А поскольку в течение всего разговора я, не отрываясь, рассматривал портрет на стене, она в конце концов перехватила мой взгляд. Она сделала паузу и сказала торжественно, с придыханием: -- Это великий музыкант... -- Да? -- еле заметно "отметился" я. Этого было вполне достаточно. -- Павел Петрович Иконников. Он разделил судьбу великого Роде. -- В каком смысле? -- Он гениален, как Роде, так же неуверен в себе и так же несчастен... Я сочувствующе покачал головой. Но Раиса Никоновна уже включилась в тему, по-видимому, ей наиболее близкую и волнующую, и моя реакция ее интересовала меньше всего. ... -- Пьер Роде был слишком велик и прославлен, чтобы обращать внимание на козни соперников, и это погубило его. Газеты, рецензенты охаивали его технику, утверждали, что он стал в своем искусстве холоден и труслив, что он упрощает сознательно наиболее трудные места. И он не перенес этого, в полной мере испив горькую чашу зависти и наветов. -- А Иконникова вы лично знали? -- перебил я ее. -- Он единственно близкий мне человек, -- сказала она спокойно, просто, как о вещи само собой разумеющейся. -- Я живу только для того, чтобы хоть в чем-то быть ему полезной... Я и воспринял это как должное. Иконников, опустившийся, озлобленный на все и на всех, одинокий, пьющий, конечно, должен был найти себе такую женщину, главной жизненной функцией которой является сочувствие и милосердие. Они -- два полюса -- создавали между собой необходимое жизненное напряжение. -- Конечно, если бы не трагическая судьба Павла Петровича, мы бы никогда и не встретились, -- говорила Филонова. -- И я понимаю, что никак не могу ему заменить тот мир, что он потерял. Но моя любовь и почитание его -- все, что осталось у него из той, прежней жизни... -- А вы давно знаете Павла Петровича? Она грустно усмехнулась: -- Считайте, что всю жизнь. Мои родители были скромные музыканты, беззаветно любившие искусство. В тринадцать лет они привели меня в концерт, где солировал Павел Петрович. Это было волшебство, и я смотрела на него, как на чародея. Я помню, как они прилетели с Львом Осиповичем Поляковым победителями парижского конкурса -- молодые, счастливые, прекрасные, в светлом нимбе славы и таланта. А лично познакомились мы много лет спустя после войны... Она замолкла, и я испугался, что она сменит тему разговора, поэтому быстро сказал: -- Необычайно интересно... -- Да, интересно, -- согласилась она. -- Мои родители умерли во время блокады, а я после эвакуации из Ленинграда была очень слаба, и меня временно устроили на легкую работу -- в консерваторию, в концертный зал. Но потом я привыкла к этому непрекращающемуся празднику музыки и осталась там на всю жизнь, да и сейчас там работаю. -- Раиса Никоновна, а отчего же Иконников перестал концертировать? -- Я ведь говорила уже, что он повторяет в новой вариации судьбу Роде. К гениям все пристрастны, все требуют, чтобы он оставался гением всегда, а он человек -- у него тоже могут быть неудачи, срывы, что-то не получаться. А от него требуют постоянно быть лучше всех, и то, что прощается среднему исполнителю, никогда не забывают таланту... -- И Павел Петрович сорвался? -- Да, это было во время войны. Они с Поляковым должны были приехать в Ленинград, дать концерт для осажденного города. Это действительно было очень важно -- концерт двух выдающихся музыкантов, несмотря на бомбежку, голод, стоящих рядом немцев. И Поляков приехал... -- А Павел Петрович? Филонова задумалась, будто в тысячный раз решала давным-давно решенную задачу, на которую уже есть ответ в конце учебника, -- можно при желании справиться, но все-таки оставалось там что-то неясное, теребящее, волнующее, непонятное во внутреннем механизме решения. -- А Павел Петрович накануне заболел и поехать не смог. Поляков давал концерт один. Стоял в тот день ужасный мороз и слушатели сидели в нетопленном зале филармонии в пальто, в шапках, а Поляков вышел во фраке, в белоснежной манишке и после каждой пьесы уходил за кулисы хоть немного отогреть закоченевшие руки, а над головой его непрерывно стоял клуб пара от дыхания. Я так надеялась, что случится чудо и на сцену выйдет Павел Петрович! Но он был болен, а я этого даже не знала... -- А дальше? -- спросил я, заинтересовавшись всерьез. -- Из-за того, что он не попал в Ленинград, Павел Петрович сильно нервничал, и не знаю, по этой ли причине или почему другому, он сорвал и следующий концерт. Он очень переживал и долго готовился к следующему выступлению, которое его и убило. Во время исполнения концерта Гайдна у его скрипки вдруг пропал голос -- такое бывает раз в сто лет, но все-таки случается. Выступление пришлось прервать, Павел Петрович был в совершенном неистовстве, и чем больше он репетировал, тем сильнее охватывал его "страх эстрады". Он подготовил две большие программы, но ни одну из них не показал и неожиданно для всех заявил, что больше играть на скрипке не будет. С тех пор его никогда на сцене не видели... Он очень сильный и смелый человек, -- закончила она неожиданным резюме, и мне даже показалось на мгновенье, будто она сама себя убеждает этой категоричностью. Задавать какие-нибудь вопросы еще я счел неуместным, даже в чем-то рискованным, поэтому мы побеседовали еще немного, и я попрощался... В дверях квартиры я шепнул Бабайцеву: -- Появится человек с бородой -- сразу звони... Ночь наступила безветренная, тихая, стылая. По Ленинградскому шоссе я дошел до Речного вокзала, направился к метро и вспомнил, что сегодня еще не ел, а день начался давным-давно -- с допроса Белаша. Я подумал мгновенье, потом повернул к длинному, слабо освещенному зданию вокзала. Как окаменевший одномачтовый пароход, возвышался он над водой, тусклые огни окон рваными пятнами света падали на асфальт, гранитные ступени замерли навсегда остановившимися колесными плицами. Народу в ресторане было много, шум стоял тупой, монотонный. Метрдотель -- коренастая блондиночка в песочном смокинге с несвежими атласными лацканами -- посадила меня в угол, и сразу джаз загремел так, будто с горы покатили пустую железную бочку. Они проиграли туш, и ударник крикнул в зал -- с удалью, надрывом, бесконечным обещанием: -- Солистка ансамбля... Га-алина Яворовска-а-а! Немолодая женщина, застенчиво улыбаясь, запела совсем маленьким, комнатным голосом грустную песню: Скоро осень -- на улице август, От дождей потемнели кусты... Двое сильно поддавших мужиков, видимо командированные, пошли танцевать танго. Да, такие вот пироги -- осень скоро кончается, зима на носу. Я тер озябшие руки и никак не мог согреться. Выпил большую рюмку водки, и в груди, в желудке стало горячо, тепло поползло к плечам, ласково налило руки, влажным душным туманом наполнило голову. Откуда-то издалека, заглушаемый джазом, доносился слабый голос: -- ...И я знаю, что я тебе нравлюсь... Черт побери, как все невероятно перепуталось! Слесарь-взломщик оставляет у Полякова телефон Филоновой, Обольников бывал в обворованной квартире, но тщательно скрывает это, а накануне кражи ложится в больницу. Иконников с его геростратскими теориями и прыгающим из руки, как клинок, аспидом, телеграмма неведомого Таратуты... Шум вздымался кривыми скользкими волнами и мысли не держались на нем, скатывались по гладким волнам ресторанного гама, расползались по углам, натыкались на тупики неизвестности, собирались вновь в жалкий клубочек и снова пропадали во всей этой суете и гомоне. На пристани народу не было совсем. Глухо стучал дизелем один-единственный теплоход у стенки, белый-белый теплоход, пустой, пришедший, может быть, последним рейсом по стынущей осенней реке. Узкая полоса света от прожектора шарила по черной гладкой, застывшей, как базальт, воде, и мне казалось, будто я слышу, как сковывает ее незаметно тонкий хрусткий ледок, и пахло здесь остро пожухлой травой и мокрым деревом, прелой листвой, первым снегом, волнующим ароматом предзимника. Мне ужасно захотелось наплевать на все, сесть на такой пустынный последний пароход и поехать на нем куда-нибудь по реке. В Углич или Дмитров он придет туманным серым утром, по реке будет плыть клочьями серый водяной пар, а деревья по берегам будут похожи на старинные выцветшие гравюры -- черные, размытые, без листьев. Тихие улицы, белые тротуары, косой штрих дождя за окном, а гостиницы -- уютные, старые, в них топят печи дровами, которые шипят и стреляют в топке и на колосники выкатываются красные, в синеватом дымке угольки. Тишина, тишина -- она осязаема и ласкова, как прикосновение кошки. И в одиноком, пустом номере гостиницы будет непрерывно звучать -- раз за разом, снова и снова, не давая покоя и отдохновения, концерт Гаэтано Пуньяни, лирически-мягкий, вдохновенно певучий, настойчивый, как колокола судьбы, никогда не слышанный мной и вошедший в мою жизнь символом исполнения обязательств, вошедший без спроса, решительно, бесповоротно... Из автомата в вестибюле я позвонил дежурному по МУРу, узнать -- нет ли каких новостей. Дежурил Кабанов из второго отдела, ленивый флегматичный парень, исключительно способный сыщик. Он специализировался в расследовании убийств, за что наш комиссар называл его шутя "Инспектор Кадавр". -- Тебе, Стае, какая-то женщина раза три звонила, -- вяло сказал Кабанов. -- Оставила телефон, просила позвонить. -- Как фамилия? -- Погодь, сейчас взгляну. У меня тут записано все, -- я слышал, как он пыхтел в трубку -- методично, ровно, уверенно, так же, как он разматывает свои дела. -- Вот, нашел. Доктор Константинова. Сказала, что ты знаешь. -- Знаю, знаю. Больше ничего? -- Пока бог миловал от новостей. Ну ничего, к полуночи появятся... -- Давай, старик, держись. Желаю спокойной вахты. Привет. -- Большой привет, -- сказал лениво Кабанов и положил трубку. Я посмотрел на часы -- пять минут одиннадцатого. Звонить еще можно. Интересно, зачем это я так срочно понадобился ей? Набрал номер. Сначала никто не снимал трубку, потом подошла девочка и ответила тонким голоском: "А мамы нет дома, она в больнице на дежурстве..." Я набрал номер клиники и сразу же услышал голос Константиновой. -- Здравствуйте, это Тихонов. Вы мне звонили сегодня, я только что узнал. -- Да, я вас разыскивала по поводу Обольникова. Я не знаю, какие у вас планы, но я собираюсь завтра решать вопрос о нем... -- В каком смысле? -- удивился я. -- Мы его завтра или выпишем, или будем оформлять принудительное лечение на режиме... -- А что случилось? -- Сегодня совершенно случайно санитарка обнаружила у него пузырек с соляной кислотой... -- С соляной кислотой? -- не понял я. -- Да. Опытные алкоголики, попадающие к нам, пьют ее в слабом растворе -- действие всех препаратов от этого нейтрализуется. -- Подождите, так ведь весь эффект лечения пропадает? -- никак не мог сообразить я. -- Ну конечно! -- сказала сердито Константинова. -- Чего здесь непонятного -- эффект лечения основан на возникновении биологического неприятия организмом алкоголя. А они, видите ли, не хотят лишать себя этого удовольствия... -- Но ведь Обольников сам явился в клинику для прохождения лечения? -- Не знаю, -- устало сказала Константинова, -- не знаю, зачем он это сделал. Может быть, у него были какие-то иные соображения. -- А как он себя вообще вел последние дни? -- Плохо. Грозился и упрашивал выпустить его из клиники, требовал отдать его одежду и отпустить. Я, естественно, отказала. -- Просил одежду? -- переспросил я и вспомнил пустой гардероб в его комнате. -- Доктор, если я сейчас приеду к вам, вы сможете показать мне его одежду? -- Сейчас нет сестры-хозяйки, а ключи от кладовой у нее. Приезжайте завтра с утра -- я сменяюсь в десять. -- Хорошо. До свидания... Наконец закончился этот долгий трудный день. Глава 8 Человека к благу можно привести и силой Мастер Страдивари еще триста дней работал у старого Никколо Амати. Амати мучился ногами -- они опухли чудовищно, превратившись в бесформенные ватные колонны. Ему стало тяжело работать у верстака, и он заказал себе высокий стульчик, вроде тех, что делают для детей, которые еще не достают до стола. И каждый день, кроме первого дня пасхи и рождества, он медленно, тяжело спускался по лестнице в мастерскую и строгал, пилил, вырезал и клеил скрипки, альты, виолончели. Накануне страстной пятницы лекарь дон Себастиано пустил ему кровь, и мастер Никколо был слишком слаб, чтобы работать, но в мастерскую спустился и, сидя на своем стуле, смотрел, как Антонио натягивает струны на новую скрипку. Смотрел сердито, неодобрительно, потому что вся затея с этой скрипкой казалась ему глупой, недостойной серьезного мастера. Страдивари потратил на нее много месяцев, а в мире нет такого фокуса, на который великий мастер может тратить столько времени. А эта скрипка -- просто фокус, прихоть, пустой каприз таланта. -- Такие штуки уже пытался сделать один мой ученик, -- недовольно говорил Амати. -- Он пытался построить скрипку из волнистого клена -- не получилось, потом он вырезал виолончель из альпийской сосны -- ее нельзя было слушать, как колодезный ворот... Антонио от удивления чуть не выронил скрипку из рук: -- Учитель, у вас были ученики? Я слышу об этом впервые! Что-то похожее на румянец выступило на бледных отечных щеках Амати -- он понял, что проговорился. И острые сердитые глаза покрылись тусклой пленкой старческой бессильной слезы. -- Я не люблю вспоминать об этом, потому что память о нем вызывает в моем сердце горечь. -- Он оказался плохим человеком? -- Нет, скорее я оказался глупым человеком. Мастер смотрел в растворенное окно, туда, где по ярко-синему небу Ломбардии бежали на север к Альпам причудливые стада облаков. Одуряюще пахли азалии, и одинокая птичка в саду все время испуганно вскрикивала -- чью-итть! И все это так не вязалось со старостью, болезнью, бессилием, когда сам Страдивари чувствовал в своем сухом костистом теле одновременное биение тысячи быстрых, веселых и сильных пульсов... -- Его звали Андреа Гварнери, -- сказал мастер Никколо, не заботясь о том, чтобы перекинуть хоть какой-то мост через паузу, наполненную тишиной, запахом цветов, бесследно растворившимися десятилетиями. -- Когда он пришел ко мне, ему было столько же, сколько тебе сейчас. Я стар, чтобы лицемерить, поэтому я могу тебе сказать правду -- он был талантливее тебя. Опытный садовник может много рассказать о цветке, который еще не раскрылся. А я уже был достаточно опытен, и очень скоро понял, что искусство моего ученика через несколько лет сравняется с моим. Его ждало бессмертие. Но людям останешься ты, а не он. -- Почему? -- сердито, обиженно спросил Антонио. Амати глянул на него искоса и усмехнулся: -- Не обижайся, сынок. Обижаться на правду глупо. Человек должен точно знать, чего он стоит. Андреа Гварнери погубил себя потому, что не знал своей настоящей цены. Он знал о своей талантливости, но не знал или не хотел знать, что при этом он ленив, легкомыслен и духовно слаб. -- Он не любил работать? -- спросил Страдивари. -- Как тебе сказать? Очень быстро он придумал лучший, чем у меня, математический формуляр обеих дек, он совершенно волшебно компонировал эфы и дужку. Но он так и не смог найти секрет лака. Понимаешь, везде, где требовалась настойчивость и прилежание, там кончался Гварнери. Он отличался от тебя тем, что ты живешь, чтобы придумывать новые скрипки... -- А он? -- настороженно спросил Антонио. -- А для него это была одна из многочисленных забав в жизни. Он строил удивительную скрипку и на другой день исчезал на неделю с какими-нибудь бродягами и блудными девками, пьянствовал, устраивал драки, из озорства взорвал доганьерскую заставу на границе герцогства Веронского, за что его посадили в тюрьму. Андреа скакал на лошади, как кирасир, и дрался на шпагах, как пьяный мушкетер. Он играл в карты и дружил со всеми ливорнскими ворами. Андреа был жуликоват, как генуэзец, весел, как неаполитанец, и зол, как сицилиец. Побожиться на библии в заведомой лжи ему было как высморкаться. В конце концов я прогнал его -- он взял мою скрипку и на деке приписал: "...и Андреа Гварнери" -- и продал ее богатому купцу из Павии. -- И были тысячу раз правы! -- с сердцем воскликнул Антонио. -- Он же самый настоящий вор! -- Да, -- задумчиво сказал Амати. -- Я был тогда очень сердит. И все-таки моя вина в том, что я не смог из него сделать великого мастера. Тогда я не понимал, что человека к благу можно привести и силой... -- Добро нельзя внушить силой, -- сказал Страдивари. -- Но силой можно победить зло, -- нахмурился Амати. -- Зло жило в нем самом, как демон. И этот демон праздности, жадности и тщеславия оказался сильнее Гварнери... А я -- я не сумел помочь ему... С тех пор слоняется по свету пустое обличье человека и утверждает, что его зовут Андреа Гварнери. Но это вранье: я могу присягнуть, что мастера Гварнери сожрал изнутри маленький злой демон, рожденный его алчным и суетным сердцем... Страдивари уже не слушал учителя -- погруженный в раздумья, он мерил широкими шагами мастерскую, рассеянно бормоча: -- Значит, он тоже искал в этом направлении... Амати смотрел на новую скрипку, потом сказал: -- Чувствительность ели и клена очень различна. -- И с сомнением покачал головой. -- Но в этом же все и дело! -- воскликнул Страдивари. -- Ель гораздо чувствительнее клена. Поэтому я рассчитал так, что скорость колебания нижней кленовой деки относительно верхней -- еловой будет на одну четверть меньше. Каждая из дек будет иметь совершенно са