- сама про себя прошептала Таня чуть слышно; Груня же весело и неизвестно чему рассмеялась. - Как мед - сказала в свою очередь и она. Потом обе вместе ставили тесто, снова его, как мланденца, кутали в шубку, пили, покончив с делами, полуностывший, с апельсиновым соком, превкусный чаек, чему-то смеялись, припоминали детские глупости и разошлись уже во втором часу ночи. И только раздевшись, ложась, Таня вдруг поняла: тишина; стало быть, кончилось; стало быть... что же? Сердце ее забилось, забилось... Но она не дала места тревоге. О, наши судьбы не в наших руках, - смутно соображала она, засыпая. - И жизнь, да и через смерть, бессмертная она. IX Предчувствия Таню не обманули: день, наставший назавтра за этой короткою ночью, странно спокойной, исполннен был впечатлений, событий, тревожных и страшных венстей, смерти и жизни; был он как чаша, льющая через края, и судьба Тане судила испить его полностью. Часу, вероятно, в шестом, на рассвете, Таня услышала стук с черного хода. Накинув на скорую руку капот, она побежала; холодный воздух от пола охватывал ноги и подувало на самое сердце. Но она уже знала непостижимо уверенно: Вася! Да, это был он - бледный, обветренный, полузамерзнший. Таня не спрашивала; крепко его охватив, как бы одним поцелуем хотела вдохнуть в него жизнь. Он зашантался в дверях, увидев ее, почувствовав ласку; силы его почти оставляли. Первый вопрос его был: - Кто это спит? - в нем прозвучала тревога. Таня сказала про девочку. - Пойдем же, пойдем! - Она потащила его, тиская руки, отогревая, снимая шинель. - Я тебе кофе сейчас. Сядь скорей, сядь... Или приляг. Вася глядел на нее, ничего не говоря. И только теперь заметила Таня свежий рубец вдоль щеки, но главное были глаза, они останавливали: Вася как бы не полностью еще понимал, что он дома; беспокойство, настороженность не покидали его. Наконец, опустился он в кресло, тяжело, как бы рухнув; закрыл рукою глаза. "Ничего... ничего... - про себя быстро и деловито в эти минуты думала Таня; мысли мелькали одна за другой, как острокрылые ласточки. - О, ничего... Я отогрею его, он отойдет. Он любит меня. Он едва на ногах. Кофе сконрее! А шрам... Господи, Господи, что же он вынос за эти дни!" Но и какая-то тяжесть хлопьями оседала в ней, что-то мешало вздохнуть так глубоко, как бы хотелось, как было бы надо вздохнуть - до последнего дна - вздохом освобождения. Вася сказал, не отнимая руки: - Убит Никодим, убит Капельницкий... Петя Бессонов расстрелян. И я... я бежал. Сегодня. Случайность... спасла. Таня сделала над собою усилие, у ней потемнело в глазах; она прислонилась к притолоке. Вася снял наконец руку со лба. - Но я не сдамся им. Нет! - выкрикнул он громко и тяжело; попытался даже привстать, но безуспешно; это было похоже на бред. Таня стояла, глядела, ноги ее тупо немели. - Таня, - позвал он вдруг тихо и жалобно, точно издалека. - Подойди ко мне, голова болит... силы нет... смертельно... да. Она подошла, обняла его голову и стала гладить по волосам; опять тот же смешанный запах, как и тогда, в первый день, смутно достиг до сознания: сырое сукно, свенжая кровь. - А ты... - спросил он тихонько, глядя снизу вверх, с трудом одолевая свинцовую тяжесть надвинутых век - ты... не разлюбила меня? И опять Таня ему ничего не сказала, только крепче рунками сжала горячую голову. Он понемногу затих, потом в полусне сказал еще: - Дай папиросу. Таня подумала, что у него действительно, начинается бред, раньше он не курил; папиросы она не дала, а пенревела и уложила его на диван. Вася тотчас же уснул. Вскоре проснулась Людмила Петровна, окликнула. Таня ответила ей: - Да, да... вернулся! Но не побежала, не обняла, не излилась в благодарных слезах. Что это было? Встала и Груня, день начался. Вася все спал. Таня сама не понимала себя и, накинув платок, побежала к Оленьке Званцевой. Как в это утро пришло все в движение! С опаскою, робко сначала, потом все смелее, выползали люди, за ворота, калитки - бледные, точно сидели без света год на неделю. На улицах растерянность, недоумение и недонверие: смутные чувства. Но мимо всякой политики, редких сочувствий и частного негодования странное ощущение легнкости, элементарной свободы - выйти на улицу, пошевелить головой, обернуться - все это было как внове, как впервые обретенное. Чем именно кончилось, как - не все понимали, судили, рядили по-разному, больше помалкивали - из осторожности, но все ощущали равно, какая на свете великая есть благодать - хотя бы и над простреленной крышей увидеть... увидеть опять и синее небо, и темную тучу на нем, тени и свет, ворону на дереве. И к первобытнейшим этим, не человеческим только, а и для всей живой твари понятным и близким чувствам и ощущениям присоединялось еще, освеженное и обостренное, уже и людское, хотя и всего только дикарское, ненасытимое любопытство. Проголодавшийся глаз с великим восторгом к душе безотносительно ловил и подмечал всякий снаряд, засевший в стене, свороченный столб и сбитую вывеску, высокий брандмауер, подобный больному, только что вставншему и тяжело изуродованному оспою, и легкомысленно веселые рядом розетки лучей на стекле у круглых и аккунратных отверстий, кучки разобранных коротеньких рельсов, бурую глину сверху камней - ту самую, что некогда, в давние годы, подстилала бока лесистых оврагов, сбегавших к Москва-реке, прохладной и тенистой. Быстрым и невнимательным шагом шла Таня между людей. Общий элементарнейший вздох облегчения не чужд был и ей, но точно пелена легла на глаза, все виделось в дымке, в тумане: словно бы и себя смутною тенью видела со стороны. У знакомых ворот она остановилась, помедлила и... повернула назад: чем тут помочь? что скажешь и чем оправндаешь всякую смерть? Но и домой Таня не торопилась. Стояли в душе ее и впечатления утра; девушка снова перебирала их, тяжело, как страницы каменной книги, перегибая листы. Откуда же эта на сердце, в груди, давящая тяжесть? Вася вернулся, а облегчения нет. На том же углу, что и тогда, увидела Таня кучу детей; с весельем они, друг перед другом на перебой, собирали патроны, осколки снарядов. Два-три запоздавших вояки, из тех же все, рыженьких, худых и угловатых подростков, чернорабочих сотворенного дела, вскидывали деловито на плечи все еще не слишком умело длинные, не по росту винтовки. Вид у них был у самих неопределенный, после тяжкой страды точно они нендоумевали: кончилось, ну, и что ж? и дальше?.. Гляндели на них прохожие - кто с опасением, кто с любопытнством, явно недоброжелательным. Однако под взглядами они не смущались и не торопинлись. Обдернув свои на холоду пиджачки и зайдя в угловые ворота, одного из своих поставили сторожем. Минуту спустя из ворот показались носилки, двое вошедших шли позади, впереди же - один бородатый солдат; на носилках прикрытое драной шинелью лежало, согнувшись в колене, тело рабочего. У него был худой, хрящеватый, уже заостривншийся нос, глазницы впали глубоко, сине. Небольшая толпа расступилась, давая дорогу. Один господин в меховой нинзенькой шапке отошел два шага и с остервенением плюнул. Таня закрыла глаза. Когда она снова открыла их, взгляд ее упал уже дальше. Но ее переулку также веселая высыпала из дворов детвора, и издали Таня различила желтый Грунин платок; между ребятами с одушевлением копался на мостовой и вихрастый индийский худенький принц. "И Вася стрелял, и он... убивал", - наконец и словами назвала сама себе Таня то самое, что так глубоко томило в груди, и у самого сердца пробежал холодок. Как к последнему прибежищу жизни, быстро она перешла через улицу и почти побежала, не упуская из глаз желтый платок. Груня также ее увидала и побежала навстречу, в принпрыжку, смешно и неловко махая руками. - Барышня, барышня! А вам два письма - еще издали громко кричала она. - Цельную неделю в швейцарской лежали, только сейчас и отдал. Таня бегло взглянула конверты: от Елены и из дому. - Спасибо, - сказала она. - Пойдем-ка домой. Что у нас там? - Барин проснулись, кушают кофий. А я... я сейчас, только в лавочку сбегаю. - Приходи же скорей, - сказала ей Таня, и внятно, в ту же минуту, ощутила в себе беспокойство за Груню; смутно при этом подумала: "Вот также и Никодим... почему я тогда же... знала вперед?" - Сею минуту приду... - все еще зараженная детским весельем, бойко и беззаботно отрапортовала ей девочка. Быстро она тряхнула косичками и ускакала; Таня еще поглядела ей вслед и одно за другим распечатала оба письма. Начала было из дому, потом от сестры, потом опять взяла первое. Шла и останавливалась. В первом писали, что там неспокойно, звали скорей. Лена... как странно... да, все-таки так; молчала шесть месяцев и вот: "Я поняла, есть только два стана, и я себе - выбрала"... Как? И она... раньше почти ненавидела - с ними теперь, вот с этими? А почему бы и нет? Обе сестры - что ж, и мы с нею, как через пропасть, в разных мы лагерях? Нет, отчего? Я ни в каком... - быстро шептала и комкала Таня письмо. И тотчас взяла опять из дому. После длинных и ровных привычных строк матери (отец никогда не писал) взгляд Танин упал на приписку Ирины; она жила теперь дома, в институте разгром. Приписка, должно быть, спустя несколько дней, письмо залежалось. Детским еще, ломаным почерком Ирина писала: "А у нас беда, дом наш сожгли, все разнесли, живем теперь в старом амбаре, Левушке холодно. А осонбенно изо всех отличился Грунин отец; всю скотину побили и растащили. Где она, Груня? Скажи ей, если увидишь, что я не сержусь. Холод у нас. Приезжай. Ничего у нас нет". Таня была уже у ворот, когда позади раздался оглуншительный взрыв. Она приостановилась, мысли ее сразу разнбились и каждая осколками ранила сердце. Дом их сожжен... Лена... И откуда б он взял? Бедная Груня, отец ее взял поросенка у нас... "Но я не сержусь". Что ж это, взрыв? Бегут и кричат. Надо идти. Как все смешалось в одно... невероятно. И где же тут целое? Где ж это Груня? Таня только что скинула шубку, на сердце стояла, не уходя, ощутимая боль. Вася в дверях, освеженный и вынмытый, глаза его ясны; глядел он и улыбался, Таня виндела все как сквозь пелену. Людмила Петровна, счастливая, в столовой наискосок перетирала посуду. - Танечка, что-то шумят, - сказала она. Действительно, несколько ног топтались у лестницы. - Ты дверь не закрыла? Но не успела Таня ответить, как незапертую дверь открыли снаружи. - Да здесь же, я вам говорю, я эту девочку знаю, - послышался чей-то мужской простуженный голос. Таня увидев, взмахнула руками, земля поплыла из-под ног. Она точно знала всегда, видение это было всегда: маленький принц, легонький, очень худой, легко колыхался в чужих, заботливых чьих-то руках, он был уже мертв; угловато поднято было плечо, косички торчали у щек. - Игра до добра не доводит, - услышала Таня еще все тот же простуженный голос. - Видишь, девчонка ногой ее, проклятую... играючи. Х Вечером в маленьком флигеле горели у изголовья понкойной желтые свечи. Таня, как некогда "пташек", золотонволосым первосвященником безмолвно сопровождала на дальннем пути отошедшую свою любимицу Груню. Робкий, взъерошенный, дико худой, на кухне пил чай Рыжий Никита. Он ничего не говорил, плохо его слушались руки, пил чай, как если бы делал тяжелую непомерную работу, но от нее отказаться было нельзя. Людмила Петровна с тревогой глядела на Таню. После того, как упала, долго не приходила в себя, а когда и очнулась, не плакала и не томилась, странно была скупа на слова, сама захотела Груню обмыть и убрать; с Никитою встретилась ровно, несколько строго, как старшая. Тот два уже дня ждал, пока стихнет стрельба, у московской кумы, у маманьки. С Васею также она не была разговорчива, только по временам ловил он ее на себе пристальный взгляд; ничего за весь день Таня не ела. После вечернего чая она настояла, чтобы Людмила Пентровна легла. Вася не спал, сидел у себя. Поздно уже, после двенадцати. Таня его позвала. Она взяла его за руку и подвела к покойнице Груне. Девочка точно спала. Тепло золотились при свете свечей мягко промытые Танею волосы, теплела щека. Таня попранвила белую, у худеньких плеч простыню. - Вася, - сказала она с какой-то простою торженственностью - эта невинная жертва... Послушай, если ты хочешь, чтобы я стала твоею... чтобы любила тебя... Волнение помешало ей кончить. Вася крепко, вперед соглашаясь, взволнованный, сжал ее руку; в тишине по-необычному странной столовой, похожей на церковь, мелко потрескивал воск да из кухни было обоим явственно слышно, как Грунин отец беспомощно плакал во сне. Таня ответила на пожатие Васи коротким пожатием и коротко также, быстро договорила: - Так никогда... никогда! Слышишь, нельзя убивать. 1917-- 1919 гг. ЖЕРТВА Вместо эпиграфа Давно о родине уста  Не открывал я -- колос в нивах Ее полей, в ее разливах Расплеск волны, листок куста. Но вместе с ней в тревожной дрожи, В предсмертном пульсе бился я: Тебе ль я, мати, судия -- Тебе, кто всех земных дороже? Разрыта заступом земля, Но и в преддверии могилы, Но и за гробом будут милы Родимые твои поля. В душе земной запечатлен на, В душе бессмертной оживи, И если отойдешь в крови, В любви моей почий нетленна. I Путешествие в Москву задумал Никандр, а Ленька за ним увязался. Так было всегда: старший выдумывал, а Ленька без брата ни шагу, и от него ни на шаг. Никандру пошел с Рождества тринадцатый год, но упрянмая голова его торчала колом, как у матерого заправского мужика, жесткие волосы, густо пропитанные потом и пылью, плотно бывали прижаты зимнею ватною шапкой, с которою он не расставался и летом, а на шее торчали грубо отогнутой рыжею щеткой; над ухом колянились веером. Когда порою Никандр начинал с упорною тупостью скрести у себя на зантылке, грубый ноготь его с трудом продирался сквозь войлок волос, как если бы пальцем надобно было проникнуть через голенище солдатского толстого валенка; проходило не менее четверти часа, прежде чем он достигал своей цели, а предпринятие считал завершенным, как острая боль, наконец-таки, заглушала мучительный зуд. С чувством глухого удовлетвонрения вытаскивал он тогда занемевший свой палец и внимантельно, долго разглядывал, как густая свежая кровь медлинтельными алыми жилками продергивала грязную отопревшую кайму вокруг ногтя; возможно, что зрелище это казалось ему даже красивым. Кровь вообще привлекала его. Когда на селе, бывало, резали скот или перед Рождеством палили свиней, Никандр бывал непременным и самым внимантельным зрителем: первым являлся и из последних долго еще не уходил, следя, как за людьми следом являлись собаки и с жадностью слизывали кровавые тяжелые сгустки с холоднонго снега. Порою при этом невнятное и темное наслаждение заставляло глаза его суживаться, между тем, как острые скунлы косо ползли к мочкам корявых ушей. Было похоже, как если б у мерина, застоявшегося в каляном своем хомуте, разнмотали супонь, и оглобли, освобожденные, - концами тронунлись врозь, раздвигая клешни хомута, Никандровы губы -- в улыбку... Ленька на брата не был похож. Волосенки его, цвета соснонвой доски, свежеотструганной, мягко пушились над головой; бледно-лазоревые безвыразительно ясны были глаза, тонкие ноги сквозили под рубашонкой -- бог его знает, кого этот мальнчонка напоминал: не то одуванчик на несколько согнутом стебнле, готовый развеяться по ветру, то ли барашка, приуготованного пасть под равнодушной рукой. Ручонка одна у него, пранвая, плохо владела и медленно сохнула: неловко мать на полантях его приспала, как был еще Ленька младенцем. Вывих не вправили, и Ленька не мог и теперь дохлой рукою своей, как брат ее называл, даже перекреститься, чтобы от боли не сморнщиться. Шла в эту пору Леньке седьмая весна. Семья их вся была на уклоне. Правда, земельки ныне принбавилось, как господа, покинув в селе Подъяремном помеснтье, тайком укатили куда-то, слышно, что за границу, а над подъездом их дома повесили вывеску: "Волостной Подъянремный Совет". Жизнь с этих пор пошла кувырком, точно плотину прорвало, красные дни наступили и полная вольная волюшка. Особенно памятно: в деревне Холмах разгромили завод, казенку катили и бочками, и разбивали тут же, черпая кто полной пригоршней, кто картузом, а кто, охмелев, совал прямо и бороду. На веселье сошлись из семи деревень, и обнщим счетом опившихся было насчитано двадцать один. Завод подожгли, спирт отпылал, но все же осталось еще и на поминнках опохмелиться. Потом принялись за хозяйственное, делинли машины и скот, книги тащили из барских покоев, всякую утварь, не обходилось без драк. Старики на селе, конечно, ворчали, предупреждали, но из слов, как из мякины, веревки не свить... Две из господских вещиц попали и к Болдыревым, одна пустяковая, но детей приводившая в полный восторг, осонбенно Леньку, другая была предметом мучительной зависти для всех подъяремных девиц, когда бы ее не постигла злая судьба; но вместе с тем и смешная отчасти. Была у братьев сестра, толстая девка Маланья. Красные щеки ее, маслянистые, налиты были так туго, что более ненжная кожа, пожалуй бы, лопнула, но у Маланьи выдерживанла и только так наплывала в глазницы, что глядели глаза словно в щелку забора; к тому же крепка была спать, по природе леннива, на оба уха туга, но за всем тем бойка и смешлива. Парни любили ее за широкие бедра, толстую грудь и за то, что своей полнотой была не скупа. Помимо всего остального, была она и нарядница, принимала подарочки, в ее сундуке много было напрятано. Подруги над нею смеялись, но и завидовали, а кое-кто и себе косицы стал завивать, шеи открыли. Но изо всех только Малашка умела рискнуть. Драгоценный пакетик одннажды привез из Москвы Федька Кривой. Он не только гланзом был крив, но вдобавок еще и кривобок, зато и весьма оборотист и, по своей красоте, на подарки должен был сильно щедритъся. Это было воздушное платьице, розовый тюль, волнна на волну набегала внизу, открытая грудь, а рукава точно растаяли, и все оно словно светилось. Федька сам рассказал, что продала его на базаре красавица-барышня, наверно, княжна, не иначе, так была деликатна, тонка, ровно тебе перед образом свечка, и при этом заверила, что платьицем будут довольны, что шила его не простая портниха, а сама императорская, и по фамилии Фрюлина, или каким-то все фрюлинам императорснким шила, этого Федька точно не мог пояснить, но только что платьице это было прямо пирожное, и отдал за него покунпатель целых пятнадцать фунтов муки. Малашка при виде его не смутилась и Федьку отблагоданрила отлично, а через два дня надела обновку, и зрелище вышло великолепное. Могучие члены ее были так плотно облиты ронзовой пеной, что платье сидело на ней, как вторая природная кожа, открытые груди, крепко обтянутые, напоминали двонешку апорт, довисевший на солнце до конца сентября, а кругнлою репой лицо с завитыми косицами улыбалось и в церкви. Да и многим было, как говорят, а то воскресенье не до молитнвы, дьячок Евстигнеич два раза спутал напевы и вообще гонлос его звенел в этот раз скорее, как у козла, а батюшка отец Михаил, как подошла она ко кресту, даже слегка отворотился и поглядел разве вполглаза. Вышел, надо сказать, великий сонблазн, но все это девку только взманило, а старики не знали, куда и глаза девать -- от стыда и от огорчения. И вот совсем немудрено, что именно ей, этой Малашке, досталось при дележе, правда, еще до этого платья, господснкое зеркало, стоявшее у барышен в спальне. Двое парней сонобща, как видно, не из ревнивых, сначала его припрятали вознле амбара, в глухое местечко, а под вечер перенесли к Малашке на двор и поставили в клеть. Зеркало было высокое, в ченловеческий рост, узорная рама с боками изогнутыми тускло поблескивала старинною позолотой. Купидон сидел наверху и целил стрелу. Малашка впервые могла так себя лицезреть. Однако же в дом перенести не сразу решилась, и без того отец, как случался не в духе, грозил ее выгнать совсем. Ловнко она таила сокровище у стены под соломой, но то и дело бегала в клеть полюбоваться собой. Какая-то даже задумчинвость в те дни ее посетила, так нравилось ей глядеть на себя. Бог знает, что это было за зрелище, если б взглянуть со сторонны. Амур со стрелой целил и целил ей в грудь, горячее солнце било сквозь щели плетня, пахло навозом, мухи роились над свежей недавнею кучею, тихо, пустынно, и, как завороженнная, не сводила Маланья узких своих, пристальных глаз. Кого она видела? Может быть, русскую девку времен революции и коммунизма, а, может быть, это глядела и улыбалась богу Амуру, завидев с кургана его сияющий лук, землею рожденнная, каменная баба сама, красавица скифских наших степей? Неосторожность ее погубила, и безмолвные эти радения занкончились скоро, прискорбно. Маланья оставила зеркало на ночь, забыла прикрыть, или, быть может, хотела еще покрасоваться. Ночь была видная, месячная. Телка, стоявшая в клети, на ночь была слабо привязана, и понемногу веревку она размотала. Страннно блестевшая гладь, должно быть, ее привлекла. Она подошла ближе к стеклу и любопытно уставилась мордой. Такая же морда оттуда двинулась к ней. Она отскочила, скрылась и та. Эта игра повторилась не раз. Это было, конечно, и страшно, и непонятно. Телка глухо завыла и стала копытом скрести навозную землю, другая ответила тем же. Так еще постояли они, обе готовые к бою. Этим было все решено. Кровь налила им глаза, они повели ими на сторону, сгорбили шеи и ринулись. Рев был ужасный, Маланья вскочила и бросилась в клеть, за нею отец. С разбегу телка пробила не только стекло, но и фанеру, что была за стеклом. Она отпрянула прочь и поволокла за собою всю раму. Морда ее была вся в крови, она билась копытами и испускала жалобный полурев, полустон. Не так-то легко жинвотному было помочь, оно металось, изнемогало, преклоняло колена и с хрипом кидалось опять. Наконец, все же ее принкрутили веревкой, отбили углы, в кожу вонзившиеся, и телку освободили. Устало она прилегла в углу на солому и все пытанлась лизнуть языком кровавое свое ожерелье, а прибежавнший Никандр стоял невдалеке и тупо-внимательно, по обынчаю, глядел, как через рыжую шерсть проступала и скатыванлась прерывистой струйкою кровь. Старик Степан Болдырев в эту ночь снова нашел себя. Он распорядился промыть раны на шее, вынуть осколки стекла, а когда Маланья все это закончила, всем велел выйти вон, а дочери приказал спустить с себя юбку. Покорно она повинновалась, а отец не спеша снял свой ремень и отстегал пряжнкою дочь; она не издала ни звука. Много по этому случаю на селе Подъяремном было нансмешек, веселья. Не все еще по домам полегли, и происшенствие стало известным в ту самую ночь. Кое-кого нетерпелинвые сплетницы даже подняли с постели. Только Ленька один ото всей кутерьмы не проснулся. Крепко он спал, рядом с ним на столе блестел полусерпиком небольшой, бронзовый, по ободку немного погнутый, дорожный будильник. Он-то и был тою второю вещицей, что перепала в их избу из барского дома. Леньке было позволено матерью его заводить. Он с этим денлом быстро освоился и дохлою ручкой ежевечерне накручинвал, не без усилий, тугую пружину. К этой забаве привыкли, и так постепенно в доме у Болдыревых роль петуха начал игнрать -- господами привезенный из чужедальних краев инонземный будильник. II Шли дела на деревне, между тем, своим чередом. Множенство было событий и перемен за эти краткие и многовесомые годы, но повесть об этом -- сложная повесть, даже и кратко ее не уложить в наше повествование о путешествии мальчиков Болдыревых. В общем же было похоже на то, что где-то далеко, в ценнтре, гудел барабан безостановочно, тысячу двести оборотов в секунду, а дальше свистели ремни и колеса, по всей же Руси шла молотьба. Случалось, ремень с махового слетал, тогда кидались с бревном, грудой наваливались, маховик останавнливали, и пахло сквозь пыль и зерно жаркого гарью... А не то впопыхах пускали у барабана колом целый сноп, даже и перевесла не распутав, барабан замирал, как бы давился, и сразу так ухал потом, что люди шарахались в сторону. Кое-когда между снопов попадали и камни, зубья трещали тогда, вырынвались из гнезд и вылетали с безудержной силой... горе тому, кто попадался на их свистящем пути. Но все же машину понспешно ладили снова, и молотьба продолжалась. А жизнь на деревне, тем временем, двигалась день ото дня, как движется но соломотрясу солома, непрестанно подталкиваемая и сотрянсаемая, но все единой и непрерывною лентой. И как попадает между хлебов и куколь, и василек, и спорынья, так тонуло все это и тут, в огромных ометах привычной и стародавней деренвенской соломы. И если старухи и старики страхов своих не таили и ждали Конца и Суда, а молодежь кое-где заводила "ячейки", то мужик поосанистей, покоренастей, мужик-середнняк, как ныне его окрестили, размышлял про себя деловито и коротко: "Э... утрясется!" И помаленьку, пожалуй, все утрясалось. Правда, что краснные дни и вольная волюшка отполыхали так скоро, как быстнролетно сгорает летний полуденный сон на снопах после тяженлой работы. Напротив того, сильная скрепа повсюду пошла и неудобства, точно босыми ногами идешь по жнивью... Главное было -- война, когда воевать, по правде сказать, уже давнно надоело, а второе был город, который порою уж чересчур наседал, только и знаешь: "подай, да подай!" -- а взамен того ничего, ни гвоздя, ни веревки, не говоря уже про плужок или ремень... Тоже и сами с барским добром обошлись нерасчетнливо... В неряшестве и неубранстве, как занемогшая, у нерандивых детей забытая мать, без призору лежала земля. И отнтого-то, в порядке вещей, первая засуха знойной своею косой подкосила поля; горячим ковшом сухостойное лето зачерпнунло всю влагу сразу до дна; как на мелкое блюдечко насыпан был слой плохо разделанной, богатой земли. Кто был посильней, кое-как еще устояли; хозяйства понплоше, как и рожь на полях, были под корень подкошены. Их было немало, в числе их, конечно, и Болдыревы. Маланья давно была не работница, она совсем закрутилась, а как неченго стало есть, па зорьке однажды поднялась и ушла, захватив с собой и приданое, болтали -- в Москву. Один комиссар, чернноусый, на недолгий срок наезжавший в село Подъяремное, как будто действительно сильно Маланью манил. Был он мужнчина сурьезный, широкоплечий, девке под стать, вольный ей хлеб обещал и легкую жизнь. Надо так думать, Маланья польстилась. Остались в избе одни старики да детвора коронтать свои черные дни. Дни, хоть и черные, еще можно б терпеть, но когда настунпали глухие потемки и на селе тишина, и тишина по всем денревням на десятки верст и на сотни верст, то и крепкому челонвеку становилось подчас не по себе, а уж о старых да малых и говорить не приходится... Осень эта, двадцатого года, вдвойне была тяжела, кончанли с поляками, с Врангелем, срочно власти нажали на хлеб и, невзирая на недород, взяли разверстку сурово. Многие резанли скот, продавали, и хлеб покупали на стороне, только бы к сроку выгнать положенное. Тряхнула деревня и жадно копивншимся за все эти годы бумажным добром. Как воды, пласт за пластом, наносят породы и немой их язык воскрешает перед геологом тайную жизнь и историю давно отошедших веков, так и в обитых железом потайных сундучках, за слоем слои, много раз пересчитанные, по пачнкам и по сортам перевязанные тугой бечевой, лежали цветные бумажки. И с каждой из них связаны труд и беспокойства, и хлопоты, и обман, и удачи, и страх, и людская бессмертная жадность. Сколько, казалось бы, тяжких, и весьма притом поучительных, было разочарований, связанных с этим мнинмым могуществом, когда каждый новый, все более пухлый, свеженький пласт так обесценивал ранние отложения, что их скрытая жизнь истлевала подобно осенней листве, и каждый раз все же, снова и снова, все с тою же скрытною радостью, с жадною дрожью, корявые руки увязывали новую пачку. Тенперь их пришлось распаковывать, и нелегко это было. Сначанла снимали советки, потом, с раздумьем, керенки, но жальче всего было коснуться засаленных, когда-то таких полноценнных романовок. У многих и многих еще таилась в душе какая-то магическая их притягательность. Известный насмешник Иван Никанорыч любил донимать деревенских горе -миллионеров. И говорил на сей раз притворнно-слащаво: - Вам это способней, чем бабам: те сливочки сверху сымают, иначе никак невозможно, а уж потом идет молочко, у вас же, можно сказать, все перевернуто, снятое вы молочко на расход, а сливочки: те, что внизу -- про запас, про себя... Да только, скажу вам, напрасно, сливки-то ваши прокисли... Мужики не особенно ласково слушали шуточки бородача. Был он раньше приказчик в лесу, и теперь уцелел в прежней конторе. Можно сказать, за последнее время даже опять опенрился, кончилась воля на лес, и без бумажки за номером к нему не приступайся, а чтобы с бумажками не вышло еще вонлокиты, присовокупляли ему и кредитки. Да и вообще челонвек промышлял разными способами, умел, когда нужно, и спрятать, умел, когда можно, с кем нужно -- и поделиться... Вовсе другой разговор был с Алешей, и вовсе другой ченловек был Алеша. Уединенная история его -- целая особая повесть, и ее развертывать здесь мы не станем. Сколько ему было доподлинно лет, неизвестно, забыли считать, а все звали Алешей, как маленького. Давно он уже больше не старился, родные его все перемерли, хата сгорела лет двадцать назад, и с той поры он, как устроил себе теплый шалаш, так и остался в лесу. Там на поляне развел огород и поставил с десяток конлодок, это было его пропитание, пчела к нему была не скупа. Алеша людей не дичился, охотно беседовал, но сам из своего стариковского рая редко когда выходил. Порою, случалось, и вовсе его забывали, особливо зимой, но по весне, вместе с ручьями, как побегут ребятишки оврагами в лес, смотрят -Алеша по-прежнему там, снова оттаял. Детей он любил и любил называть милыми пташками. "Милые пташки мои опять прилетели... Без вас и весна не полна". Леньку он привечал между других, жалел его дохлую ручку. Любили Алешу и ребятишки, как им доставал из шалаша душистые, крепкие соты, и в веселом пиршестве этом до странности мало было различия между детьми и стариком. Но иногда, как бывало зайдут посидеть мужики, подынмались меж них разговоры и о деревенских делах, и тут находил Алеша слова. Он не стыдил, не укорял, не восторнгался, но в ровном его, похожем на шепот листвы, то занмиравшем, то подымавшемся голосе, было, вернее всего -- предупреждение. -- Божья земля хорошо, только не дьяволова. Други мои, надо себя соблюдать. Не соблюдешь, и земля не спасет. Под злою стопой змеей обернется, ужалит. А времена наши есть человеку как испытание, кому испытание на бедность, а кому на довольство. И не сказать, чтобы был Алеша настойчив, не убеждал, а вроде как бы хотел одного -- остановки, чтоб допускал челонвек до души минутки особые, раздумья и тишины, И чтоб сам обо всем себя допросил. А там уже делай, как знаешь, воля твоя. А только что не блуждай и не крутись, как речною водою несомая щепка. Главное, надо узнать, кто же ты именно есть и какое на свете души твоей дело. Кому западало на сердце, но только что, разумеется, реднко, на эти дела положен свой срок. А он не насиловал. -- Душа как березка, насильно ее в большую березу не вырастишь, сильно потянешь -- корешки оборвешь, всякое древо растет ровно, в прапорцию , но только что древо счастнливо, соблазнов ему не надо. А потому, друга мои, надобно слушать себя. Так слушать, как зорьку вечернюю слушаешь. И этак всегда. В мужицких делах, в коренных, был как младенец, и вникать в происшествия разные будто бы и не умел, а так, обоймет их единым словечком и опять про душевнное. Вспоминали, однакож, как он сказал, еще только как начанлось, а о голодных годах даже и в ум не всходило. - Будет, друзья мои, так, за жаркою летней порой осень приходит, и вянет на деревах и опадает осенний лист. И будет, народ начнет опадать, как никлый тот лист. А тихо он опадает, как приходит пора. Иван Никанорыч, чернобородый, тот и себе то же преднсказывал, и точно о том, но только какими другими словами! -- Погодите, стервята! Царь к вам воротится. Он вас с вашей землею сожрет! Царь-Голод -- он самого Стеньку Ранзина выроет из-под земли. И твердо нельзя было понять, что говорит: то ли он сам ожидает царя, то ли творит над мужиками издевку. "Сливки прокисли" -- издевка, "царь к вам воротится" -- издевка двойнная. Тоже лесной, но какой неприятный был человек Иван Никанорыч! Если Алеша на пасеке тихой листвою шумел, так этот глухими корнями ворочал.   III Осень была тяжела, зима еще тяжелей, но и весна пришла жестокая, нерадостная. По осени, вспомнить теперь, какое еще, все же, было разндольеВ погожие дни бабьего лета сколько ребятам веселых находок: там на межах замотавшийся между полынью щупленький колос, там лебеда, конский щавель, у лопуха сладконватые корни, а по оврагам орехи и желуди, а главное яблоки -какие богатства! Что до зимы, то белые дни коротки, ночи же долги, какая-то оторопь и полудрема, подобные спячке меднведя в берлоге, давали возможность хоть кое-как, а перебыть. И сквозь ту полудрему звоном в ушах манила весна. А как затеплело, вышли на воздух, от воздуха и закачались. Обнанжилась земля, голодная к севу, насытить утробу ее, развернстую, ждущую... чем? Разве такою же черной тоской. И вернно, случилось: стал народ опадать, как опадает с дерев, по слонву Алеши, листва, и обернулась весна для многих и многих никлою осенью. Какая прошла по земле болесть и хворь, понжалуй, и не узнать, проходила она, для тех, кто помирал, бензымянная. Но только что верно одно: не один мужик на денревне лег под вечер на лавку, чтобы больше не встать, затем, что тоска сердце его приклонила: непереносен был вид обнанженной голодной земли. Вот тут-то как раз Никандр и задумал свое путешествие. -- А зачем ты поедешь? -- допытывал Ленька. -- За хлебом... дурак! -- А тятька мне сказывал, что в городе нивы не сеют. Отнкуда там хлеб? Никандр из зимы вышел костлявым, взъерошенным -- голодный волчонок. Он косо глядел, гнул голову книзу. Ненхороши были и старики, кости да кожа, а Ленька глядел сонвсем восковой, только живот распух от соломы. Никандр свое дело обдумывал втайне, а когда порешил, отцу сказал коротко: -- К Маланье поеду. Хлеба просить. Было раннее утро, и Леньку, как и всегда, разбудил его звонкий будильник. Не сразу он вытащил из-под головы занемевшую руку, за зиму она еще ослабела. И днем иной раз буднто отваливалась и виснула плеткой, а ночью даже во сне не давала покою. Нынче приснилось: сидит он на лавке и крутит пружинну, а пружина и без того уже сильно наверчена; больно в плече, а надо еще. И уже больше не хочется и даже вдруг почему-то страшно, противно. Только глядит, а у него под руками что-то живое, котенок или, быть может, щенок, теплая, тонкая шейка, и только один еще виден глазок, и глаз этот будто косит, зрачок ушел кверху, вовсе закатывается, а в другом, косом углу глаза словно слезинка... не разглядеть. И Ленька будто привстал, рук вокруг шейки, однако ж, не размыкая, привстал, наклонился, хотел рассмотреть, но слышит, Никандр ему говорит: "Крути же, крути, а не то я тебе голову сейчас оторву!" Ленька дернул рукой, но пружина уже не подавалась, а что-то произошло ненпонятное, может быть, стала раскручиваться, и Ленька почувнствовал острую боль, а вместе с тем и рука его завертелась в плече, и тем сильнее вертелась, чем быстрее раскручивался Ленькин завод: так весело крутится деревянная мельница, из липовых щепок, в весеннем холодном ручье. Сон свой Ленька тотчас же забыл, по боль оставалась. Он увидел Никандра в углу. В мучной, давно не видавший муки, пеньковый мешок он затолкал еще два, круто скатал, перевянзал их веревкой, сделал узлы и прикидывал за плечи. Отец сидел за пустым столом и молча глядел. С одной стороны бонрода его, словно прислал, отогнута была раз навсегда и, горнбясь и вздыбившись, косо потом опускалась; река, при впаденнии в большую реку, так загибает крутую дугу своих вод, не сразу покорствующих. Был он мужик с характером и прямотой, в молодые года даже не без историй. Из-под крова родительского ушел санмовольно на Волгу, бурлачил, оттуда ж привез и жену, задорнную розовощекую бабу. Сил у Степана было немало, и хоть сильно их подорвал и тяжелой работой, да и разгулом, однако ж, осталось, и в пятом году значительно он, воротившись домой, в родных краях пошебаршил. И все же, жизнь, хоть не сразу, а постепенно, таки пригнула его. "Седелочку время кландет, -- любил он говаривать, -- трудовые деньки уздечку накиндывают, а ремешки подтянуть -- на это есть темные ночки. Так-то вот и замуздан мужик, так и заседлан". Детей он от первой жены имел семерых, пять из них померли, остались Никандр и Маланья. Их Степан недолюбливал и называл детьнми с левой руки. Да и с женою жизнь для него была невесела. Однако ж, вдоветь мужику нелегко, и Степан снова женнился. На этот раз взял девушку из слободы, дочь старообнрядца, даже начетчика. Около этой их свадьбы немало было тогда разговоров. Была Катерина из строгой семьи, и это пернвый был случай, что девушка вышла за православного, да еще мужика. Неласково встретили ее и на деревне -- чужачку. Не сказать, чтобы была Катерина очень собой хороша, лицо небольшое, вся щупленькая, тонкие руки, недаром была кружевница. На разговор небойка, несловоохотна. Но был у нее взгляд ее серых очей, как лесная поляна с ромашками в солнечный день. Степан-то, конечно, так бы и не подумал, но с ним больше случилось, чем ежели б только подумал. Завиндевши эту поляну, он ступил на нее, а только ступил, как пончувствовал: вот он, родимый, давно уж покинутый дом! И с первого раза с Катериною ни о чем другом заговорил, как о детях. И заговори о другом, ничего бы и не было. А тут вышло так, что того будто бы только и ждала Катерина, поднялась с поляны своей и пошла. Неприветно, уж мы говорили, встретили ее на деревне, но многих потом она покорила, только что покорить не могла тех самых детей, ради которых пошла. Ни во что ее ставили и не любили. И думал Степан, что, авось, с правой руки будут друнгие. Но тут вышло несчастие, Леньку мать прислала, да и весь он рос будто какой неразбуженный. Никандр верховодил и имел над ним силу, но только, когда бывал грубоват и до матенри, Ленька его сторонился, прекословить открыто не смел, но упирался, не шел ни на игры, ни на угрозы. Да еще в трудной их жизни все ж таки каждый раз вечером Катерина сама кланла Леньку возле себя. Всякий раз у нее сердце болело, как нечаянно клала на правый бочок, точно не у него, а болел в ней самой, не умирая, какой-то неведомый грех. И много раздунмывала, да не знала какой. Всегда ведь бодра была, как на пружинах, себя не щадила и даже во сне как бы бодрствовала, а вышло, что согрешила. Ленька увидел Никандра и встрепенулся. -- И я с тобой, -- сказал он. -- Ну ты куда еще? -- хмуро промолвил Степан. -- К Маланье, за хлебушком. -- Я тебя не возьму. Что между ног будешь болтаться:1 Прощайте. -- Ты никуда от меня, сынок, не поедешь, -- сказала и мать. -- Да и какой в городе хлеб? -- Да, какой... белый! Федька Кривой намедни ребятам раснсказывал... Говорит, на базаре, и за стеклом! А у нас хлебушнка нету. -- А пусть себе едет, -- сказал Степан неожиданно. -- Дома-то нечего есть, а так, денька