Тот поблагодарил, расцеловал авторов и попросил тридцать шесть тысяч. Есенин обещал через несколько дней лично занести ему на квартиру. Недельки через три у нас вышел сборничек. И снова на пороге комнаты мы увидели мецената. Ему немедленно вручили вторую книгу с еще более трогательной надписью. На сей раз он соглашался простить нам двенадцать тысяч и заработать всего каких-нибудь сто процентов. Есенин крепко пожал ему руку и поблагодарил за широту и великодушие. Перед рождеством была третья встреча. Он поймал нас на улице. Мы шли зеленые, злые -- третьи сутки питались мукой, разведенной в холодной воде и слегка подсахаренной. Клейстер замазывал глотку, ложился комом в желудке, а голод не утолял. Крепко держа обоих нас за пуговицы, он говорил: -- Ребята, я уже решил -- мне не надо ваших прибылей. Возьмите себе ваши двадцать четыре, а я возьму себе свои двенадцать... что?.. по рукам?.. И мы ударили своими холодными ладонями по его теплой. О последней встрече не хочется и вспоминать... Стоял теплый мартовский день. Болтая ногами, мы тряслись на ломовой телеге, переправляя из типографии в Центропечать пять тысяч экземпляров новенькой книги. Вдруг вынырнул он. Разговор был очень короткий. Есенин, нехотя, слез с книжных кип. Я последовал его примеру. Телега свернула за угол и вместо Центропечати поехала в Камергерский переулок топить стихами его замечательную мраморную ванну. У меня неприятно щекотало в правой ноздре. Я старался уверить себя, что мне очень хочется чихнуть -- было бы малодушно подумать другое. На прощанье круглый человечек с цыплячьим пухом на голове мне напомнил: -- А ведь я, Анатолий, знал твоего папу и маму -- они были очень, очень порядочные люди. Я взглянул на Есенина. Когда телега с нашими книгами скрылась из виду, с его ресниц упала слеза, тяжелая и крупная, как первая дождевая капля. Вчера я перелистывал Чехова. В очаровательном "Крыжовнике" наткнулся на купца, который перед смертью приказал подать себе тарелку меда и съел все свои деньги и выигрышные билеты вместе с медом, чтобы никому не досталось. 11 Над Большим театром четыре коня взвились на дыбы. Рвут вожжи и мускулы на своих ногах. И все без толку. Есенин посмотрел вверх: -- А ведь мы с тобой вроде этих глупых лошадей. Русская литература будет потяжельше Большого театра. И он в третий раз стал перечитывать статейку в журнальчике. Статейка последними словами поносила Есенина. Где полагается, стояла подпись: "Олег Леонидов". Я взял из рук Есенина журнальчик, свернул его в трубочку и положил в карман. -- О Пушкине и Баратынском тоже писали, что они -- прыщи на коже вдовствующей российской литературы... Есенин ловил ухом и прятал в памяти каждое слово, сказанное о его стихах. Худое и лестное. Ради десяти строк, напечатанных о нем в захудалой какой-нибудь газетенке, мог лететь из одного конца Москвы в другой. Пишущих или говорящих о нем плохо как о поэте считал своими смертельными врагами. В одном футуристическом журнале в тысячу девятьсот восемнадцатом году некий Георгий Гаер разнес Есенина. Статья была порядка принципиального: урбанистические начала столкнулись с крестьянскими. Футуристические позиции тех времен требовали разноса. Годика через два Есенин ненароком обнаружил под Георгием Гаером -- Вадима Шершеневича. И жестким стал к Шершеневичу, как сухарь. Я отдувался. Извел словесного масла великое множество -- пока сухарь пообмяк с верхушки. А по существу так до конца своих дней и не простил он от полного сердца Шершеневичу его статейки. Рыча произносил: -- Георгий Гаер. 12 Стояли около "Метрополя" и ели яблоки. На извозчике мимо с чемоданами -- художник Дид Ладо. -- Куда, Дид? -- В Петербург. Бросились к нему через площадь бегом во весь дух. Налету вскочили. -- Как едешь-то? -- В пульмановском вагоне, братцы, в отдельном купу красного бархата. -- С кем? -- С комиссаром. Страшеннейшим! Пистолетами и кинжалищами увешан, как рождественская елка хлопушками. А башка, братцы, что обритая свекла. По паспорту Диду было за пятьдесят, по сердцу восемнадцать. Англичане хорошо говорят: костюму столько времени, на сколько он выглядит. Дид с нами расписывал Страстной монастырь, переименовывал улицы, вешал на шею чугунному Пушкину плакат: "Я с имажинистами". В СОПО читал доклады по мордографии, карандашом доказывал сходство всех имажинистов с лошадьми: Есенин -- вятка, Шершеневич -- орловский, я -- гунтер. Глаз у Дида был верный. Есенина в домашнем быту так и звали мы -- Вяткой. -- Дид, возьми нас с собой. -- Без шапок-то?.. Летом мы ходили без шапок. -- А на кой они черт!? Если самому восемнадцать, то чего возражать? -- Деньжонки-то есть?.. -- Не в Америку едем. -- Валяй, садись. Поехали к Николаевскому вокзалу. На платформе около своего отдельного пульмановского вагона стоял комиссар. Глаза у комиссара круглые и холодные, как серебряные рубли. Голова тоже круглая, без единого волоска, ярко-красного цвета. Я шепнул Диду на ухо: -- Эх, не возьмет нас "свекла"! А Есенин уже ощупывал его пистолетину, вел разговор о преимуществе кольта над прямодушным наганом, восхищался сталью кавказской шашки и малиновым звоном шпор. Один кинорежиссер ставил картину из еврейской жизни. В последней части в сцене погрома должен был на "крупном плане" плакать горькими слезами малыш лет двух. Режиссер нашел очаровательного мальчугана с золотыми кудряшками. Началась съемка. Вспыхнули юпитеры. Почти всегда дети, пугаясь сильного света, шипения, черного глаза аппарата и чужих дядей, начинают плакать. А этому хоть бы что -- мордашка веселая и смеется во все горлышко. Пробовали и то и се-- малыш ни в какую. У оператора опустились руки. Тогда мать неунывающего малыша научила режиссера: -- Вы, товарищ, скажите ему: "Мойшенька, сними башмачки!" Очень он этого не любит и всегда плачет. Режиссер сказал и -- павильон огласился пронзительным писком. Ручьем полились горькие слезы. Оператор завертел ручку аппарата. Вот и Есенин, подобно той матери, замечательно знал для каждого секрет "мойшенькиных башмачков": чем расположить к себе, повернуть сердце, вынуть душу. Отсюда его огромное обаяние. Обычно -- любят за любовь. Есенин никого не любил, и все любили Есенина. Конечно, комиссар взял нас в свой вагон, конечно, мы поехали в Петербург, спали на красном бархате и пили кавказское вино хозяина вагона. В Петербурге весь первый день бегали по издательствам. Во "Всемирной литературе" Есенин познакомил меня с Блоком. Блок понравился своею обыкновенностью. Он был бы очень хорош в советском департаменте над синей канцелярской бумагой, над маленькими нечаянными радостями дня, над большими входящими и исходящими книгами. В этом много чистоты и большая человеческая правда. На второй день в Петербурге пошел дождь. Мой пробор блестел, как крышка рояля. Есенинская золотая голова побурела, а кудри свисали жалкими писарскими запятыми. Он был огорчен до последней степени. Бегали из магазина в магазин, умоляя продать нам без ордера шляпу. В магазине, по счету десятом, краснощекий немец за кассой сказал: -- Без ордера могу отпустить вам только цилиндры. Мы, невероятно обрадованные, благодарно жали немцу пухлую руку. А через пять минут на Невском призрачные петербуржане вылупляли на нас глаза, ирисники гоготали вслед, а пораженный милиционер потребовал: -- Документы! Вот правдивая история появления на свет легендарных и единственных в революции цилиндров, прославленных молвой и воспетых поэтами. 13 К осени стали жить в бахрушинском доме. Пустил лас к себе на квартиру Карп Карпович Коротков -- поэт, малоизвестный читателю, но пользующийся громкой славой у нашего брата. Карп Карпович был сыном богатых мануфактурщиков, но еще до революции от родительского дома отошел и пристрастился к прекрасным искусствам. Выпустил он за короткий срок книг тридцать, книги прославились беспримерным отсутствием на них покупателя и своими восточными ударениями в русских словах. Тем не менее расходились книги Короткова довольно быстро благодаря той неописуемой энергии, с какой раздавал их со своими автографами Карп Карпович! Один веселый человек пообещал даже два фунта малороссийского сала оригиналу, у которого бы оказалась книга Карпа Карповича без дарственной надписи. Риск был немалый. В девятнадцатом году не только ради сала, но и за желтую пшенку кормили собой вшей по неделе и больше в ледяных вагонах. И все же пришлось веселому человеку самому съесть свое сало. Комната у нас была большая, хорошая. 14 Силы такой не найти, которая б вытрясла из россиян губительную склонность к искусствам -- ни тифозная вошь, ни уездные кисельные грязи по щиколотку, ни бессортирье, ни война, ни революция, ни пустое брюхо, ни протертые на локтях рукавишки. Можно сказать, тонкие натуры. Возвращаюсь поздней ночью от приятеля. В небе висит туча вроде дачного железного рукомойника с испорченным краном -- льет проклятый дождь без передыха, без роздыха. Тротуары Тверской черные, лоснящиеся -- совсем как мой цилиндр. Собираюсь свернуть в Козицкий переулок. Вдруг с противоположной стороны слышу: -- Иностранец, стой! Смутил простаков цилиндр и делосовское широкое пальто. Человек пять отделилось от стены. Жду. -- Гражданин иностранец, ваше удостоверение личности! Ковылял по водомоинам расковыренной мостовой на чалой клячонке извозец. Глянул в нашу сторону -- и ну нахлыстывать своего буцефала. А тот, не будь дурак,-- стриканул карьером. У кафе "Лира", что на углу Гнездниковского, в рыжем кожухе подремывал сторож. Смотрю -- шмыг он в переулочек и -- будьте здоровы. Ни живой души. Ни бездомного пса. Ни тусклого фонаря. Спрашиваю: -- По какому, товарищи, праву вы требуете у меня документ? Ваш мандат? -- Мандат?.. И парень в студенческой фуражке с лицом бледным и помятым, как невзбитая после ночи подушка, помахал перед моим носом пистолетиной: -- Вот вам, гражданин, и мандат! -- Так, может быть, не удостоверение личности, а пальто! -- Слава тебе, господи... догадался... И, слегка помогая разоблачаться, парень с помятой физиономией стал сзади меня. как швейцар в хорошей гостинице. Я пробовал шутить. Но было не очень весело. Пальто только что сшил. Хороший фасон и добротный английский драп. Помятая физиономия смотрела на меня меланхолически. И когда с полной безнадежностью я уже вылезал из рукавов, на выручку мне пришла та самая, не имеющая пределов, любовь россиян к искусству. Один из теплой компании, пристально вглядевшись в мое лицо, спросил: -- А как, гражданин, будет ваша фамилия? -- Мариенгоф... -- Анатолий Мариенгоф?.. Приятно пораженный обширностью своей славы, я повторил с гордостью: -- Анатолий Мариенгоф! -- Автор "Магдалины"? В этот счастливый и волшебнейший момент моей жизни я не только готов был отдать им делосовское пальто, но и добровольно приложить брюки, лаковые ботинки, шелковые носки и носовой платок. Пусть дождь! Пусть не совсем принято возвращаться домой в подштанниках! Пусть нарушено равновесие нашего бюджета! Пусть! Тысяча раз пусть!-- но зато какая лакомая и обильная жратва для честолюбия -- этого прожорливого Фальстафа, которого мы носим в своей душе! Должен ли я говорить, что ночные знакомцы не тронули моего пальто, что главарь, обнаруживший во мне "Мариенгофа", рассыпался в извинениях, что они любезно проводили меня до дому, что, прощаясь, я крепко жал им руки и приглашал в "Стойло Пегаса" послушать мои новые вещи. А спустя два дня еще одно подтверждение тонкости расейских натур. Есенин зашел к сапожнику. Надо было положить новые подметки и каблуки. Сапожник сказал божескую цену. Есенин, не торгуясь, оставляет адрес, куда доставить: "Богословский, 3, 46 -- Есенину". Сапожник всплескивает руками: -- Есенину! И в восторженном порыве сбавляет цену наполовину. А вот из истории -- правда, ситуация несколько иная, но тоже весьма примечательная. 1917 год. В Гатчине генерал Краснов, командующий войсками Керенского, заключает бесславное для себя соглашение с большевистскими отрядами. Входят: адъютант Керенского и Лев Давидович Троцкий. Вслед за ними казачонок с винтовкой. Казачонок уцепился за рукав Троцкого и не выпускает его. Троцкий обращается к Краснову: -- Генерал, прикажите казаку отстать от нас. Краснов делает вид, что не знает Троцкого в лицо. -- А вы кто такой? -- Я -- Троцкий. Казачонок вытягивается перед Красновым: -- Ваше превосходительство, я поставлен стеречь господина офицера (адъютанта Керенского), вдруг приходит этот еврейчик и говорит: "Я -- Троцкий, идите за мной". Я часовой. Я за ними. Я его не отпущу без разводящего. -- Ах, как глупо!-- бросает Троцкпй и уходит, хлопнув дверью. А генерал Краснов обращается к столпившимся офицерам с фразой, достойной бессмертия. Он говорит: -- Какая великолепная сцена для моего будущего романа! Россияне! Россияне! Тут безвозвратный закат генеральского солнца. Поражение под Петербургом. Судьбы России. А он, командующий армией (правда, в две роты и девять казачьих сотен, но все же решающей: быть или не быть), толкует о сцене для романа? А? Как вам это понравится? 15 В те дни человек оказался крепче лошади. Лошади падали на улицах, дохли и усеивали своими мертвыми тушами мостовые. Человек находил силу донести себя до конюшни, и если ничего не оставалось больше, как протянуть ноги, он делал это за каменной стеной и под железной крышей. Мы с Есениным шли по Мясницкой. Число лошадиных трупов, сосчитанных ошалевшим глазом, раза в три превышало число кварталов от нашего Богословского до Красных ворот. Против почтамта лежали две раздувшиеся туши. Черная туша без хвоста и белая с оскаленными зубами. На белой сидели две вороны и доклевывали глазной студень в пустых орбитах. Курносый ирисник в коричневом котелке на белобрысой маленькой головенке швырнул в них камнем. Вороны отмахнулись черным крылом и отругнулись карканьем. Вторую тушу глодала собака. Протрусивший мимо на хлябеньких санках извозчик вытянул ее кнутом. Из дыры, над которой некогда был хвост, она вытащила длинную и узкую, как отточенный карандаш, морду. Глаза у пса были недовольные, а белая морда окровавлена до ушей. Словно в красной полумаске. Пес стал вкусно облизываться. Всю обратную дорогу мы прошли молча. Падал снег. Войдя в свою комнату, не отряхнув, бросили шубы на стулья. В комнате было ниже нуля. Снег на шубах не таял. Рыжеволосая девушка принесла нам маленькую электрическую грелку. Девушка любила стихи и кого-то из нас. В неустанном беге за славой и за тормошливостью дней мы так и не удосужились узнать кого. Вспоминая об этом после, оба жалели -- у девушки были большие голубые глаза и волосы цвета сентябрьского кленового листа. Грелка немало принесла радости. Когда садились за стихи, запирали комнату, дважды повернув ключ в замке, и с видом преступников ставили на стол грелку. Радовались, что в чернильнице у нас не замерзли чернила и писать можно было без перчаток. Часа в два ночи за грелкой приходил Арсений Авраамов. Он доканчивал книгу "Воплощение" (о нас), а у него в доме Нерензея в комнате тоже мерзли чернила и тоже не таял на калошах снег. К тому же у Арсения не было перчаток. Он говорил, что пальцы без грелки становились вроде сосулек: попробуй согнуть -- и сломятся. Электрическими грелками строго-настрого было запрещено пользоваться, и мы совершали преступление против революции. Все это я рассказал для того, чтобы вы внимательнее перечли есенинские "Кобыльи корабли"-- замечательную поэму о "рваных животах кобыл с черными парусами воронов; о солнце, стынущем, как лужа, которую напрудил мерин; о скачущей по полям стуже и о собаках, сосущих голодным ртом край зари". Много с тех пор утекло воды. В бахрушинском доме работает центральное отопление, в доме Нерензея -- газовые плиты и ванны, нагревающиеся в несколько ми нут, а Есенин на другой день после смерти догнал славу. 16 Перемытарствовав немалую толику часов в приемной Московского Совета, наконец получили мы от Льва Борисовича Каменева разрешение на книжную лавку. Две писательские лавки уже существовали. В Леонтьевском переулке торговали Осоргин, Борис Зайцев, поэт Владислав Ходасевич, профессор Бердяев и еще кто-то из старого "союза писателей". Фирма была солидная, хозяева в шевелюрах и с собственным местом на полочке истории российской изящной словесности. Провинциальные интеллигенты с чеховскими бородками выходили из лавчонки со слезой умиления -- точь-в-точь как стародревние салопницы от чудотворной Иверской. В Камергерском переулке за прилавком стояли Шершеневич и Кусиков. Шершеневич все делает профессионально -- стихи, театр, фельетоны; профессионально играет в теннис, в покер, влюбляется, острит, управляет канцелярией и -- говорит (но ка-а-ак говорит). Торговал он тоже профессионально. Посетителей своего магазина делил на "покупателей" и "покапателей". А вот содержатель буфета в "Стойле Пегаса" Анатолий Дмитриевич Силин разбивал без всякой иронии посетителей кафе на "несерьезных" и "серьезных". Относя к "несерьезным" всю пишущую, изображающую и представляющую братию (словом, "пустых", на языке шпаны), а сухаревцев, охотнорядцев, смоленскорынцев, отъявленных казнокрадов и не прищученных налетчиков с их веселыми подругами -- к "серьезным". Получив от Каменева разрешение на магазин, стали мы с Есениным рыскать по городу в поисках за помещением и за компаньонами. В кармане у нас была вошь на аркане. Для открытия книжной лавки кроме нее требовался еще такой пустяк, как деньги и книги. Помещение на Никитской взяли с бою. У нас был ордер. У одного старикашки из консерватории (помещение в консерваторском доме) -- ключи. В МУНИ нас предупредили: -- Раздобудете ключи -- магазин ваш, не раздобудете -- судом для вас отбирать их не будем... а старикашка, имейте в виду, злостный и с каким-то мандатиком от Анатолия Васильевича. Принялись дежурить злостного старикашку у дверей магазина. На четвертые сутки, тряся седенькими космами, вставил он ключ в замок. Тычет меня Есенин в бок: -- Заговаривай со старикашкой. -- Загова-а-а-ривать?..-- И глаза у меня полезли на лоб:-- Боюсь вихрастых!.. Да и о чем я с ним буду заговаривать? -- Хоть о грыже у кобеля, растяпа! Второй толчок под бок был убедительнее первого, и я не замедлил снять шляпу перед седенькими космочками, отбившими у меня только что дар речи и мысли. -- Извините меня, сделайте милость... но видите ли... обязали бы очень, если бы... о Шуберте или, допустим, о Шопене соблаговолили в двух-трех словах... В круглых стеклах, что вскинули на меня удивленные космочки, я прочел глубокую и сердечную к себе жаль: "такой-де молодой, и скажи-ка, пожалуйста!" -- Извольте понять, еще интересуюсь давно контрапунктом и... и... Есенин одобрительно и повелительно кивал головой. -- и... бе-молями. Бухнул. Ключ в замке торчал только то короткое мгновение, в которое космочки сочувственно протянули мне свою руку (помню и обкусанную коротышку ноготь, что голеньким торчал из пуховой, привязанной на тесемочку, как у малых ребятишек, варежки). Вдруг злостный старикашка пронзительно завизжал, захлопотал по панели резиновым набалдашником палки, ухватил Есенина за полу шубы, в кармане которой мягко позванивал о костяную пуговицу долго мечтаемый ключ. Есенин сурово отвел от своей полы его руку в беспомощно-ребятишьей варежке, остановил лопотанье набалдашника взглядом председателя ревтрибунала, произносящего "высшую меру", и, вытащив без всякой торопливости из бумажника ордер, ткнул в нос старикашке фиолетовой печатью. Есенин после уверял, что у злостных космочек никаких не стояло в глазах жемчужинок и никаким носом не думали космочки шмыгать. А по-моему, все-таки шмыгали. В тот жестокосердый день можно считать, что спустили мы на воду утлое суденышко нашего благополучия. За компаньонами дело не стало. 17 В самую суету со спуском "утлого суденышка" нагрянули к нам на Богословский гости. Из Орла приехала жена Есенина -- Зинаида Николаевна Райх. Привезла с собою дочку -- надо же было показать отцу. Танюшке тогда года еще не минуло. А из Пензы заявился друг наш закадычный, Михаил Молабух. Зинаида Николаевна, Танюшка, няня ее, Молабух и нас двое -- шесть душ в четырех стенах! А вдобавок -- Танюшка, как в старых писали книжках, "живая была живулечка, не сходила с живого стулечка"-- с няниных колен к Зинаиде Николаевне, от нее к Молабуху, от того ко мне. Только отцовского "живого стулечка" ни в какую она не признавала. И на хитрость пускались, и на лесть, и на подкуп, и на строгость -- все попусту. Есенин не на шутку сердился и не в шутку же считал все это "кознями Райх". А у Зинаиды Николаевны и без того стояла в горле горошиной слеза от обиды на Таньку, не восчувствовавшую отца. И рядышком примостилось смешное. Вторым по счету словом молабуховским (не успели еще вытащить из ремней подушки с одеялом, а из мешка мясных и мучных благ) было: -- А знаете ли, Сережа и Толя, почем в Пензе соль? -- Почем? -- Семь тысяч. -- Неужто!? -- Тебе говорю. Часа через два пошли обедать. В Газетном у Надежды Робертовны Адельгейм имелся магазинчик старинных вещей. В первой комнате стояла трехногая карельская береза, шифоньерка красного дерева и пыльная витрина. Под тусклым стеклом на вытертом бархате: табакерочка, две-три камеи и фарфоровые чашечки семидесятых годов (которая треснута, которая с отбитой ручкой, которая без блюдца). А во второй, задней комнате очаровательная Надежда Робертовна кормила нас обедами. За кофе Молабух спросил: -- А знаете ли, ребята, почем в Пензе соль? -- Почем? -- Девять тысяч. -- Ого! -- Вот тебе и "ого". Вечером Танюшкина няня соорудила нам самовар. Ставила самовар забором. Теперь -- дело прошлое -- могу признаться: во дворе нашего дома здоровеннейшие тополя без всякого резона были обнесены изгородью. Мы с Есениным, лежа как-то в кровати и свернувшись от холода в клубок, порешили: -- Нечего изгороди стоять без толку вокруг тополей! Не такое ныне время. И начали самовар ставить забором. Если бы не помогли соседи, хватило бы нам забора на всю революцию. В вечер, о котором повествую, мы пиршествовали пензенской телятиной, московскими эклерами, орловским сахаром и белым хлебом. Посолив телятину, Молабух раздумчиво задал нам вопрос: -- А вот почем, смекаете, соль в Пензе? -- Ну, а почем? -- Одиннадцать тысяч. Есенин посмотрел на него смеющимися глазами и как ни в чем не бывало обронил: -- Н-да... за один только сегодняшний день на четыре тысячи подорожала... И мы залились весельем. У Молабуха тревожно полезли вверх скулы: -- Как так? -- Очень просто: утром семь, за кофе у Адельгейм девять, а сейчас к одиннадцати подскочила. И залились заново. С тех пор стали прозывать Молабуха Почем-Соль. Парень он был чудесный, только рассеянности невозможной и памяти скоротечной. Рассказывая об автомобиле, бывшем в его распоряжении на германском фронте, всякий раз называл новую марку и другое имя шофера. За обедом вместо водки по ошибке наливал в рюмку из стоящего рядом графина воду. Залихватски опрокинув рюмку, крякал и с причмоком закусывал селедкой. Скажешь ему: -- Мишук, чего крякаешь? -- Что? -- Чего, спрашиваю, крякаешь? -- Хороша-а! -- То-то хороша-а... отварная, небось... водичка-то. Тогда он невообразимо серчал; подолгу отплевывался и с горя вконец напивался до белых риз. А раз в вагоне -- ехали мы из Севастополя в Симферополь -- выпил вместо вина залпом полный стакан красных чернил. На последнем глотке расчухал. Напугался до того, что, переодевшись в чистые исподники и рубаху, лег на койку в благостном сосредоточии отдавать богу душу. Души не отдал, а животом промучился. 18 Нежно обняв за плечи и купая свой голубой глаз в моих зрачках, Есенин спросил: -- Любишь ли ты меня, Анатолий? Друг ты мне взаправдашний или не друг? -- Чего болтаешь! -- А вот чего... не могу я с Зинаидой жить... вот тебе слово, не могу... говорил ей -- понимать не хочет... не уйдет, и все... ни за что не уйдет... вбила себе в голову: "Любишь ты меня, Сергун, это знаю и другого знать не хочу"... Скажи ты ей, Толя (уж так прошу, как просить больше нельзя!), что есть у меня другая женщина... -- Что ты, Сережа!.. -- Эх, милой, из петли меня вынуть не хочешь... петля мне -- ее любовь... Толюк, родной, я пойду похожу... по бульварам, к Москве-реке... а ты скажи -- она непременно спросит,-- что я у женщины... с весны, мол, путаюсь и влюблен накрепко... а таить того не велел... Дай тебя поцелую... Зинаида Николаевна на другой день уехала в Орел. 19 В Риме во дворце Поли княгиня Зинаида Волконская устроила для русской колонии литературный вечер. Гоголь по рукописи читал "Ревизора". Народу было много. Но, к ужасу Волконской, после первого действия половина публики покинула зал. Гоголь прочел второй акт и -- в зале стало еще просторнее. Та же история повторилась с третьим. Автор мемуаров заключает, что "только обворожающей убедительности княгини удалось задержать небольшой круг самых близких и сплотить их вокруг угрюмого чтеца". Человеческая тупость бессмертна. Явились к нам в книжную лавку два студента: шапки из собачьего меха, а из-под шуб синие воротники. Гляжу на носы -- юридические. Так и есть: в обращении непринужденность и в словах препротивнейшая легкость. -- Желательно бы повидать поэтов Есенина и Мариенгофа. У меня сыздетства беспричинная ненависть к студенческой фуражке: "Gaudeamus" ввергало в бешенство. В старших классах гимназии, считая студентов тупее армейского штабс-капитана, мечтал высшее получить за границей. И разве не справедливо течение судеб русского студенчества, заполнившего в годы войны школы прапорщиков и юнкерские училища и ставшего доподлинными юнкерами и прапорщиками? В дни Керенского на полях Галиции они подставляли собственный лоб под немецкую пулю ради воодушевления не желающих воевать солдат. (Я нежно люблю анекдот про еврея, который, попав на позиции, спросил первым словом: "А где здесь плен? " ) В октябре за стенами военных училищ отстреливались до последнего патрона и последней пулеметной ленты. А в решительный час пошли в "Ледяной поход", сменив при Корнилове текинцев, с которыми тот бежал из Выховской тюрьмы и которых, в пути через Десну и Новгород-Северск к станицам, генералу приходилось уговаривать следующим образом: "Расстреляйте сначала меня, а потом сдавайтесь большевикам. Я предпочту быть расстрелянным вами..." Синие воротники рылись в имажинистских изданиях, а мы с Есениным шептались в углу. -- К ним?.. В клуб?.. Вступать?.. Ну их к чертям, не пойду. -- Брось, Анатолий, пойдем... неловко... А потом, все-таки приятно -- студенты. На Бронной, во втором этаже, длинный узкий зал с желтыми стеклами и низким потолком. Человек к человеку -- как книга к книге на полке, когда соображаешь: либо втиснешь еще одну, либо не втиснешь. Воротников синих! Воротников!.. И как это на третий год революции локотков на тужурочках не протерли. На эстраду вышел Есенин. Улыбнулся, сузил веки и, по своей всегдашней манере, выставил вперед завораживающую руку. Она жила у него одной жизнью со стихом, как некий ритмический маятник с жизнью часового механизма. Начал:
Дождик мокрыми метлами чистит...Что-то хихикнуло в конце зала.
Ивняковый помет на лугах...Перефыркнулось от стены к стене и вновь хихикнуло в глубине.
Плюйся, ветер, охапками листьев...Как серебряные пятачки, пересыпались смешки по первым рядам и тяжелыми целковыми упали в последних. Кто-то свистнул.
Я люблю, когда синие чащи, Как с тяжелой походкой волы, Животами листвой храпящими По коленкам марают...Слово "стволы" произнести не удалось. Весь этот ящик, набитый синими воротниками и золотыми пуговицами,-- орал, вопил, свистел и громыхал ногами об пол. Есенин по-детски улыбнулся. Недоумевающе обвел вокруг распахнувшимися веками. Несколько секунд постоял молча и, переступив с ноги на ногу, стал отходить за рояль. Я впервые видел Есенина растерявшимся на эстраде. Видимо, уж очень неожидан был для него такой прием у студентов. У нас были боевые крещения. На свист Политехнического зала он вкладывал два пальца в рот и отвечал таким пронзительным свистом, от которого смолкала тысячеголовая, беснующаяся орава. Есенин обернул ко мне белое лицо: -- Толя, что это? -- Ничего, Сережа. Студенты. А когда вышли на Бронную, к нам подбежала девушка. По ее пухленьким щечкам и по розовенькой вздернутой пуговичке, что сидела чуть ниже бровей, текли в три ручья слезы. Красные губошлепочки всхлипывали. -- Я там была... я... я... видела... товарищ Есенин... товарищ Мариенгоф... вы... вы... вы... Девушке казалось, что прямо с Бронной мы отправимся к Москве-реке искать удобную прорубь. Есенин взял ее за руки: -- Хорошая, расчудесная девушка, мы идем в кафе... слышите, в кафе... Тверская, восемнадцать... пить кофе и кушать эклеры. -- Правда? -- Правда. -- Честное слово? -- Честное слово... Эту девушку я увидел на литературной панихиде по Сергее Есенине. Встретившись с ней глазами, припомнил трогательное наше знакомство и рассказал о нем чужому, холодному залу. Знаешь ли ты, расчудесная девушка, что Есенин ласково прозвал тебя "мордоворотиком", что любили мы тебя и помнили во все годы? 20 -- Пропадает малый... Смотреть не могу -- пла-а-а-а-кать хочется. Ведь люблю ж я его, стервеца... понимаешь ты, всеми печенками своими люблю... -- Да кто пропадает, Сережа? О чем говоришь?.. -- О Мишуке тебе говорю. Почем-Соль наша пропадает... пла-а-а-кать хочется... И Есенин стал пространно рассуждать о гибели нашего друга. А и вправду, без толку текла его жизнь. Волновался не своим волнением, радовался не своей радостью. -- Дрыхнет, сукин кот, до двенадцати... прохлаждается, пока мы тут стих точим... гонит за нами, без чутья, как барбос за лисой: по типографиям, в лавку книжную, за чужой славой... ведь на же тебе -- на Страстном монастыре тоже намалевал: Михаил Молабух...-- Есенин сокрушенно вздохнул: -- И ни в какую -- разэнтакий -- служить не хочет. Звезды своей не понимает. Спрашиваю я его вчера: "Ведь ездил же ты, Почем-Соль, в отдельном своем вагоне на мягкой рессоре -- значит, может тебе Советская Россия идти на пользу". А он мне: ни бе ни ме... пла-а-а-акать хочется. И, чтобы спасти Почем-Соль, Есенин предложил выделить его из нашего кармана. Суровая была мера. Больше всего в жизни любил Почем-Соль хорошее общество и хорошо покушать. То и другое -- во всей Москве -- можно было обрести лишь за круглым столом очаровательнейшей Надежды Робертовны Адельгейм. Как-то с карандашиком в руках, прикинув скромную цену обеда, мы с Есениным порядком распечалились -- вышло, что за один присест каждый из нас отправлял в свой желудок по двести пятьдесят экземпляров брошюрки стихов в сорок восемь страничек. Даже для взрослого слона это было бы не чересчур мало. Часть, выделенная на обед Почем-Соли, равнялась ста экземплярам. Приятное общество Надежды Робертовны было для него безвозвратно потеряно... В пять, отправляясь обедать, добегали мы вместе до угла Газетного. Тут пути расходились. Каждый раз прощание было трагическим. У нашего друга, словно костяные мячики, прыгали скулы. Глядя с отчаянием на есенинскую калошу, он чуть слышно молил: -- Добавь, Сережа! Уж вот как хочется вместе... последний разок -- свиную котлетку у Надежды Робертовны... -- Нет! -- Нет? -- Нет! Вслед за желтыми мячиками скул у Почем-Соли начинали прыгать верхняя губа (красный мячик) и зрачки (черные мячики). Ах, Почем-Соль! Во время отступления из-под Риги со своим "Банным отрядом" Земского союза он поспал ночь на мокрой земле под навесом телеги. С тех пор прыгают в лице эти мячики, путаются в голове имена шоферов, марки автомобилей, а в непогоду и в ростепель ноют кости. Милый Почем-Соль, давай же вместе ненавидеть войну и обожать персонаж из анекдота. Ты знаешь, о чем я говорю. Мы же вместе с тобой задыхались от хохота. Я не умею рассказывать (у нашего приятеля получалось намного смешнее), но зато я очень живо себе представляю: -- Крутил в аптеке пилюли и продавал клистиры. Война. Привезли под Двинск и посадили в окоп. Сидит, не солоно хлебавши. Бац!-- разрыв. Бац!~ другой! Бац!-- третий. В воронке: мясо, камень, кость, тряпки, кровь и свинец. Вскакивает и размахивая руками, орет немцам: "Сумасшедшие, что вы делаете!? Здесь же люди сидят!" Но тебе, милый Почем-Соль, не до анекдотов. Тебе хочется плакать, а не смеяться. Мы, хамы, идем к Надежде Робертовне есть отбивные на косточке, а тебя ("тоже друзья!") посылаем из жадности ("объешь нас") глотать всякую пакость("у самих, небось, животы болели от той дряни") в подвальчик. Почем-Соль говорит почти беззвучно -- губами, глазами, сердцем: -- Сережа, Сереженька, последний разок... У Есенина расплеснулись руки: -- Н-н-н-е-т. Тогда зеленая в бекеше спина Почем-Соли ныряла в ворота и быстро, быстро бежала к подвальчику, в котором рыжий с нимбом повар разводил фантасмагорию. А мы сворачивали за угол. -- Пусть его... пусть (и Есенин чесал затылок)... пропадет ведь парень... пла-а-а-акать хочется... За круглым столом очаровательная Надежда Робертовна, как обычно, вела весьма тонкий (для "хозяйки гостиницы") разговор об искусстве, угощала необыкновенными слоеными пирожками и такими свиными отбивными, от которых Почем-Соль чувствовал бы себя счастливейшим из смертных. Я вернул свою тарелку Надежде Робертовне. Она удивилась: -- Анатолий Борисович, вы больны? Половина котлеты осталась нетронутой (прошу помнить, что дело происходило в 1919 году). -- Нет... ничего... Жорж Якулов даже оборвал тираду о своих "Скачках", вскинул на меня пушистые ресницы и, сочувственно переведя глаз (похожий на косточку от чернослива, только что вынутую изо рта) с моей тарелки на мой нос, сказал: -- Тебе... гхе, гхе... Анатолий, надо -- либо... гхе, гхе... в постель лечь... либо водки выпить... Есенин потрепал его по плечу: -- Съедим, Жорж, по второй? -- Можно, Сережа... гхе, гхе... можно... вот я и говорю... когда они -- сопляки -- еще цветочки в вазочках рисовали, Серов, простояв час перед моими "Скачками", гхе, гхе, заявил... -- Я знаю, Жорж. -- Ну, так вот, милый мой, я уж тебе раз пятьдесят... гхе, гхе... говорил и еще... милый мой... милый мой... извольте знать, милостивые государи... гхе, гхе... что все эти французы... гхе, гхе... Пинкассо ваш, Матисс... и режиссеры там разные... гхе... гхе... Таиров -- с площадочками своими... гхе, гхе... "Саломеи" всякие с "Фамирами"... гхе, гхе... гениальнейший Мейерхольд, милый мой,-- все это мои "Скачки", милый мой... "Скачки", да-с! Весь "Бубновый валет", милый мой... У меня защемило сердце. Ах, Почем-Соль! Вот в эту трагическую минуту, когда голова твоя, как факел, пылает гневом на нас; когда весь мир для тебя окрашен в черный цвет вероломства, себялюбия и скаредности; когда навек померкло в твоих глазах сияние нежного и прекрасного слова "дружба", обратившегося в сальный огарок, чадящий изменами и хладнодушием, -- в эту минуту тот, которого ты называл своим другом, уплетает вторую свиную котлету и ведет столь необыкновенные, столь неожиданные и столь зернистые (как любила говорить одна моя приятельница) разговоры о прекрасном... Прошло дней десять. Мы с Есениным стояли на платформе Казанского вокзала, серой мешками, мешочниками и грустью. Почем-Соль уезжал в Туркестан в отдельном вагоне (на мягкой рессоре) в сопровождении пома и секретаря в шишаке с красной звездой величиной с ладонь, Ивана Поддубного. Обняв Молабуха и крепко целуя в губы, я сказал: -- Дурында, благодари Сергуна за то, что на рельсу тебя поставил... Они целовались долго и смачно, сдабривая поцелуй теплым матерным словом и кряком, каким только крякают мясники, опуская топор в кровавую бычью тушу. 21 Тайна электрической грелки была раскрыта. Мы с Есениным несколько дней ходили подавленные. Часами обсуждали, какие кары обрушит революционная законность на наши головы. По ночам снилась Лубянка, следователь с ястребиными глазами, черная стальная решетка. Когда комендант дома амнистировал наше преступление, мы устроили пиршество. Знакомые пожимали руки, возлюбленные плакали от радости, друзья обнимали, поздравляли с неожиданным исходом. На радостях пили чай из самовара, вскипевшего на Николае угоднике: не было у нас угля, не было лучины -- пришлось нащипать старую иконку, что смирнехонько висела в уголке комнаты. Один из всех Почем-Соль отказался пить божественный чай. Отодвинув соблазнительно дымящийся стакан, сидел хмурый, сердито пояснив, что дедушка у него был верующий, что дедушку он очень почитает и что за такой чай годика три тому назад погнали б нас по Владимирке. Есенин в шутливом серьезе продолжал:
Не меня ль по ветряному свею, По тому ль песку, Поведут с веревкою на шее Полюбить тоску...А зима свирепела с каждой неделей. После неудачи с электрической грелкой мы решили пожертвовать и письменным столом мореного дуба, превосходным книжным шкафом с полными собраниями сочинений Карпа Карповича и завидным простором нашего ледяного кабинета ради махонькой ванной комнаты. Ванну мы закрыли матрацем -- ложе; умывальник досками -- письменный стол; колонку для согревания воды топили книгами. Тепло от колонки вдохновляло на лирику. Через несколько дней после переселения в ванную Есенин прочел мне:
Молча ухает звездная звонница, Что ни лист, то свеча заре, Никого не впущу я в горницу, Никому не открою дверь.Действительно: приходилось зубами и тяжелым замком отстаивать открытую нами "ванну обетованную".Вся квартира, с завистью глядя на наше теплое беспечное существование, устраивала собрания и выносила резолюции, требующие: установления очереди на житье под благосклонной эгидой колонки и на немедленное выселение нас, захвативших без соответствующего ордера общественную площадь. Мы были неумолимы и твердокаменны. После Нового года у меня завелась подруга. Есенин смотрел на это дело бранчливо; супил брови, когда исчезал я под вечер. Приходил Кусиков и подливал масла в огонь, намекая на измену в привязанности и дружбе, уверяя, что начинается так всегда -- со склонности легкой, а кончается... и напевал своим приятным, маленьким и, будто, сердечным голосом:
Обидно, досадно, До слез, до мученья...Есенин хорошо знал Кусикова, знал, что он вроде того чеховского мужика, который, встретив крестьянина, везущего бревн