Оцените этот текст:



                                  Повесть


     ---------------------------------------------------------------------
     Книга: С.Н.Сергеев-Ценский. Собр.соч. в 12-ти томах. Том 2
     Издательство "Правда", Библиотека "Огонек", Москва, 1967
     OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 12 октября 2002 года
     ---------------------------------------------------------------------




     У  берегов появились нумерованные,  мрачного вида  английские крейсера,
осторожно, но неуклонно-деловито пускавшие черные "колбасы" в небо. От Керчи
шли слухи, что там дело очень серьезно. "Кроют!" - говорили красноармейцы. В
Севастополе тоже "крыли"...  И  красные сняли телефоны и отступили в ночь на
21-е  июня  19-го  года,  чтобы  успеть  вовремя вылиться из  этой  кубастой
ликерной бутылки - Крыма - через узкое горлышко перешейка.
     Занимали места в  автомобилях,  фаэтонах,  линейках;  иные  же  бросали
накопленные  было  вещи,   а   также  семьи,   которыми  кое-кто  успел  уже
обзавестись,  и  двигались по  шоссе  пешком,  надеясь пробраться затемно за
перевал в  степную часть,  а  там  затеряться на  время  в  большом городе и
выжидать, таясь и не спеша.
     В крайнем случае всегда ведь можно было записаться в добровольцы и идти
до первой встречи со своими.  Но этот "крайний случай" не представлялся ясно
сознанию:  поезд, битком набитый вагон, стремительность хода, частые свистки
паровоза,  движение,  сжатое полосками рельсов,  -  это было яснее,  и в это
верилось.
     Гремели дороги.
     Напрягаясь, как живые, пытались обогнать один другого автомобили.
     Трещали по камню шоссе колеса линеек. Кричали:
     - Не задерживай!.. Эй!.. Давай ходу!..
     А в лесу по сторонам кто-то гукал, гикал, огогокал, свистал.
     Иногда раскатывался очень громкий в  ночи  выстрел...  за  ним  другой,
третий...  Потом стихало, но автомобили и лошади громоздились друг на друга;
пышущие лошадиные морды  сбивали фуражки с  пассажиров легковых автомобилей;
лошади шарахались, ломали оглобли...
     Ночь была темная.  Беспокойно бились сердца.  И  кто-то  кого-то  ругал
отчетливо, убежденно и громко:
     - Вот так эвакуация! Не могли вовремя дать знать, подлецы!..


     Когда небольшой шестиместный форд с шестью пассажирами выехал, наконец,
из лесу и пошел полями,  начало уже светать,  и беглецы присмотрелись друг к
другу и  перекинулись несколькими словами...  Из  шести только трое  были из
одного места, другие трое пристали уже в пути.
     В  каждом человеческом лице есть детское,  и  как бы глубоко ни прятали
его, бывают такие моменты, когда оно появится вдруг, и окажется, что человек
еще  совсем не  жил.  Это  -  моменты смертельной опасности или следующие за
ними, когда опасность только что миновала.
     Уже то одно, что все шестеро были безусы и безбороды и весело настроены
(верст тридцать откатили от берега),  приближало их к детям.  Но они теперь,
при неуверенном еще свете утра, стали близки друг к другу, как бывают близки
только дети.
     Много было табачных плантаций по сторонам и  полотнищ пшеницы,  и табак
был  могуче-зеленый,  полосы  пшеницы охряно-желтые,  -  так  угадывал глаз.
Однако и пшеница лишь только чуть иссера желтела,  и табак еще только слегка
зеленил утренний туман,  и  небо еще  было младенчески-молочное,  не  совсем
отскочило от земных твердынь...
     Так  же  вплывали и  эти  шесть лиц из  ночной неизвестности в  дневную
внятность.
     Одно - курносое... Ясно круглились дырья ноздрей над ощеренным щербатым
ртом.  Глаз сначала не было заметно - щелки; потом проступили, когда стал он
говорить и  смеяться:  восхищенные,  изумленные,  откровенно жадные к жизни.
Кожа на щеках молодая,  мягкая, немного бледная от бессонной ночи, и большие
серые глаза с крупными зрачками.
     Чуялось по этим глазам,  что хорошо он играл в  детстве в  лапту,  этот
курносый,  и  в  городки,  и  в бабки;  ловко лазил по деревьям,  охотясь за
яблоками в  чужих садах,  переплывал на  тот  бок речки,  где тянулись вдоль
берега бахчи,  и  возвращался обратно,  волоча в  одной руке  свои штанишки,
полные  огурцов и  скороспелых маленьких золотых дынь,  а  с  берега беззубо
ругался ему вдогонку старый бахчевный дед и грозил колдашом.
     Это где-нибудь в Рязанской губернии,  на Проне, или ближе к Спасску, на
Оке,  под Старой Рязанью, разоренной когда-то Батыем... И с детства только и
говорили кругом:
     - Зямельки ба!..  Вон  у  помешшика Стерлингова аржица  какая  нонча  -
я-дре-на-я!..
     Но  в  заливных лугах по Оке хорошо было.  После Петрова дня можно было
увязаться за охотниками из города,  ночевать с ними в стогах, есть колбасу и
пить водку и на заре показывать им утиные озера...
     Между делом можно было украсть у  них  рожок пороху,  горсти две дроби,
шомпол...  Мало  ли  на  что  годится  эта  гладенькая палочка...  На  кнут,
например...   А   когда  будут  уходить  домой  и   на  прощанье  дадут  ему
двугривенный, неотступно идти за ними следом и приставать:
     - Дяденьки!..  Дайте еще хучь питялтынный!..  Мало, ей-бо, мало!.. Ночь
не спамши... и комари... и цельное утро ходимши!.. Барины, дайте!..
     И,  получив еще двугривенный и  отойдя на приличное расстояние,  начать
длинную,  живописную,  -  что на ум взбредет,  -  ругань. Зачем?.. Так себе,
низачем...
     Наругавшись всласть,  идти к стогам, где ночевали, найти там украденную
и спрятанную еще вчера с вечера в сено салфетку, собрать в нее все брошенные
бутылки и окурки,  разыскать на озере то место,  где были спрятаны под камыш
две убитых матерки, поспешно, но так все-таки, чтобы не переукрала их у него
носастая  охотникова собака  -  лягаш,  и,  только  забравши все  это,  идти
торжественно к себе,  в Старую Рязань,  далеко видную,  так как стоит она на
высоком берегу,  и церковь в ней кирпичная,  красная, с белыми разводами, на
четыре угла и одноглавая, похожая на большую часовню.
     Бутылки в деревне,  конечно,  нужная вещь,  - для масла, для квасу, для
дегтя...  Но  он  знал,  зачем ему нужны были бутылки.  Он  сыпал в  бутылку
известку,  наливал воды, забивал потуже пробку, ставил где-нибудь на бугорке
и ждал,  когда хлопнет бутылка,  как выстрел из ружья, и разлетится стекло в
мелкие дрызги...  Ух,  здорово!..  А если не было извести,  - набирал ребят,
ставил бутылку где  подальше и  начинал игру:  "А  ну,  кто попадет в  нее с
одного камня?.."  Чаще всего сам и попадал,  потому что мошенничал:  набирал
заранее в карман таких круглых голышей, что сами летели в цель.
     Отрезать у  чужой  лошади  хвост,  загнать  свою  лошадь  в  ночном  на
помещиков хлеб,  накормить соседского Старостина мальчишку навозом,  а  если
найти в  сору булавку,  то сразу сообразить,  что ее надо закатать в хлебный
мякиш и подбросить через забор поповскому лохматому меделяну, а потом идти с
желтой ромашкой-поповником около поповых окошек и  безмятежно твердить,  как
принято искони у ребят:
     - Поп,  поп,  высиди собачку!..  Поп,  поп, высиди собачку!.. Поп, поп,
высиди собачку!..*
     ______________
     * Гусеницы в простонародье называются, как известно, "поповы собаки"; в
поповнике затаиваются личинки одного вида жука,  чтобы перебраться на  пчел.
(Прим. автора.)

     И коситься на окна.
     Отец его объелся крутой пшенной каши и умер от заворота кишок.  С тем и
умер, что все катался по полу и кричал в голос:
     - Отведите от смерти!.. Ой, смерть моя!.. Отведите от смерти!..
     А  мать  не  могла взять в  толк,  как  может умереть здоровый мужик от
котелка пшенной каши.
     - Во-от, родимец!.. Диви бы яд какой! Каша!
     Он же,  курносый,  вывел из этого твердое правило на всю свою жизнь: не
ешь каши -  помрешь,  поешь каши -  тоже помрешь,  потому -  деревня!.. Кабы
город...
     В  городе Спасске -  напротив,  через Оку -  был у  него родной дядя по
матери -  Любим,  ходил в городовых с селедкой.  Там и всего-то их было трое
городовых на весь Спасск,  и такой уж это был до чрезвычайности дикий город,
что  даже  и  плотного,  тяжелого на  вид  человека в  форме  и  с  шашкой и
серебряной цепочкой  часов  навыпуск  звали  не  Любимом,  а  Бимкой,  точно
собачку.
     Но  он  ведал базаром,  и  только ему одному были известны все тонкости
законов,  против которых грешили торговки, и в базарные дни он бывал грозен.
Он  двигался по  базару,  медленный,  величавый и  зоркий,  как  ястреб,  и,
остановясь перед той или иной бабой,  строго и  проникновенно глядел на  нее
из-под спущенных бровей, вынимая в то же время замасленную записную книжку и
карандашный огрызок.  Затем,  поглядев еще свирепее, начинал ставить в своей
книжке каракули.
     - Бимка!.. Бимка, не пиши! - пугалась баба, брала из выручки два пятака
или даже больше и совала ему в карман.
     Бимка смягчался,  переставал сопеть,  расправлял тугие усы  и  двигался
дальше.  Оглядев с  головы  до  ног  следующую бабу,  опять  начинал сопеть,
насупливал брови, как индюк, и принимался мусолить свой карандаш.
     - Бимка! Чего ты там?.. Бимка! Не пиши! - пугалась и эта и тоже давала.
     Так набиралось к  обеду достаточно,  чтобы даже и квартального угостить
зубровкой и пирогом.
     Бимка укоренился тут и завел порядочное хозяйство,  но ребята у него не
стояли, а у сестры его в Старой Рязани хозяйство было вдовье, и ребят содом.
Вот почему он, курносый, поселился у городового Бимки, и дядя даже в училище
устроил племянника,  в единственный каменный дом во всем Спасске:  наверху -
управа и казначейство, внизу - училище... Против училища - городской сад.
     Месяца три продержался он тут тихо и  скромно,  потом стало скучно.  На
улицах везде сыпучий песок,  домишки -  из  бревен,  как у  них избы,  крыши
тесовые,  гнилым-гнилое все,  только на  слом.  Или поджечь если,  -  вот бы
горело здорово! Тоже называется го-род!..
     Заметил в  шкафу  у  дяди  пятирублевку и  присвоил.  Пошел  в  трактир
Маврина,  пил  пиво,  курил папиросы "Амур",  раз десять приказывал заводить
граммофон... Половому, уходя, дал целковый на чай, вышел и стал кричать:
     - Гор-родовой!.. Кара-ул, - грабят!..
     А городовой Бимка как раз проходил невдали.
     На другой день Бимка говорил его матери:
     - Видала,  куда твой малый смотрит?..  На мой сгад,  смотрит он на свои
хлеба,  на  Касимов:  потому  -  проворен,  однако  и  вороват  и  поведения
нетрезвого...  Там,  в  Касимове,  на  какой  ни  на  есть  кожевенный завод
поступит,  -  найдет свою линию жизни...  А  мне,  я тебе скажу,  такой ни к
чему!..  Я на такого племянника, если ты хочешь знать, - очень сурьезно даже
могу осерчать... И на тебя тоже.
     Нашли подходящего человека и отправили его с ним в Касимов,  город куда
более веселый, чем Спасск: в каждом доме гармоника.
     И  курносый стал заводской в  четырнадцать лет,  а  к семнадцати вполне
прилично играл  на  бильярде,  играл  на  гармонике,  играл в  карты и  пел:
"Вставай, подымайся..."
     И это он в мартовские дни прикатил из Касимова в чрезвычайно дикий свой
город  Спасск  организовать тут  революционный комитет  и  в  первую  голову
низложил Бимку,  собственноручно снял  с  него  селедку и  арестовал,  чтобы
отправить на фронт.
     - Ка-ак?  -  совсем  опешил Бимка.  -  Это  ты?..  Племяш называемый?..
Родного свово дядю так?..
     А он ответил:
     - Теперь дядей-теток нет - теперь революция!
     Она захватила его всего целиком -  революция.  С того времени,  как она
началась,  она без передышки пела в его душе:  революция!  Ему казалось, что
это и не слово даже, а какая-то голосистая, горластая песня, которая никогда
и никак не в состоянии будет надоесть,  а всегда будет звучать лихо,  удало,
завлекательно,  раскатисто на весь свет:  ре-во-лю-ци-я!..  Оно было найдено
им,  наконец,  средство от скуки жизни.  Были такие хозяева у жизни, которые
сделали эту  жизнь  прежде всего  почему-то  скучной,  -  просто до  тошноты
скучной, - и теперь он готов был им без конца мстить за это.
     - Их  надо всех поуничтожать,  чертей!  Вконец!  -  кричал он  звонко и
отчетисто, намекая на этих бывших хозяев жизни и подымая кулак.
     И  казалось ему совершенно простым и  ясным,  что не  в  ремонте только
нуждается жизнь, а в окончательной перестройке.
     С началом революции у него появилась способность говорить речи. Правда,
речи  эти  были не  очень длинны (скука длинных речей была ему  совсем не  к
лицу), но зато выразительны, и кончались они большей частью так:
     - И потому, стало быть, товарищи, все надо к чертовой матери!
     Однако подсохла как-то революция к  лету,  вступила в затяжную какую-то
скучную  полосу:   хозяева  жизни   оставались  на   своих   местах,   война
продолжалась, и, если бы бросил он завод, его бы забрали в армию.
     И  от  начавшей было  сосать его  новой  тоски,  еще  более тошной,  он
избавился только в октябре.
     И,  как пылинка среди пылинок,  поднятых вихрем из-под давящих ног,  он
закружился радостно.  Он успел уже побывать и  на Дону и на Кубани...  Был в
квартире генерала Каледина...  На бронепоезде под Ригой помогал обстреливать
немцев,  -  подносил к шестидюймовке снаряды... Сюда, в Крым, он приехал как
комиссар труда и с огромной энергией уничтожал хозяев,  реквизировал, жучил,
обобществлял.
     Но,  налетевши в вихре,  как пылинка среди пылинок,  он улетал теперь в
том  же  вихре,  без сожаленья и  без грусти,  с  одной только жаждой нового
полета,  и  из шести лиц,  столкнувшихся вместе в  тесном вместилище каретки
форда,  это было наиболее беззаботное,  наиболее веселое, наиболее верящее в
счастье, наиболее избалованное счастьем, насквозь пронизанное лучами счастья
лицо...  И  счастье это было все то же -  певучее,  вместившее в себя тысячу
песней, истинная "Песнь песней" - слово "ре-во-лю-ци-я"!..
     На другом лице были блестящие,  как стекло, черновекие глаза, от темных
подглазий огромные, нос серпом и уши, как у летучей мыши.
     В  Каменец-Подольске,  над извилистым и быстрым Смотричем,  на польских
фольварках или  потом  в  Подзамчье,  в  узеньких,  кривых,  помнящих  турок
уличках,  около бывшей турецкой крепости,  ныне тюрьмы,  в воротных каменных
устоях которой сидели, прочно влипнув, круглые бомбы, - прошло детство.
     Какой крупный, исчерна-сизый виноград бессарабский привозили из Хотина,
за двадцать шесть верст,  и как приманчиво на площадке около моста, на возах
молдаван, горели по вечерам фонарики!..
     Это  было  как  таинство.  Пролетки извозчиков дребезжали по  булыжнику
мостовой,  заглушая все  остальные звуки;  стены домов около чуть белелись и
казались совсем легкими,  как из оберточной бумаги,  и единственным,  плотно
закругленным,  существующим самостоятельно и в то же время недосягаемым, как
мечта,  были эти  возы с  фонариками над грудами терпко пахнущего винограда.
Подходили к  этим возам,  пробовали,  торговались,  но  спокойно,  как  сама
судьба, говорили молдаване:
     - Тилько дэсят копэек...
     Достать бы  гривенник и  купить фунт!..  Но разве можно было где-нибудь
достать целый гривенник?
     Мелом на старых серых досках, кое-где даже черных от гнили, на фронтоне
кривого крылечка было начерчено кривыми, пьяными буквами по-русски: Меламед.
Сюда он бегал каждое утро, подтягивая на бегу шлейки коротеньких гультиков.
     Меламед был в рыжем,  густо заплатанном длинном сюртуке и сам рыжий,  с
закрученными концами длинной бороды  и  волос  над  ушами.  Муаровый вздутый
картуз носил внахлобучку;  имел козий голос. Часто кричал, сердясь, и больно
бил его указательным скрюченным пальцем в затылок...
     В  этом хедере было их человек десять,  и так громко учились они читать
по-еврейски, что русские прохожие затыкали уши.
     Проходя  мимо  аптеки  Англе  в  Троицком  переулке,   мечтал  он  быть
аптекарским учеником, ходить в чистеньком костюме, в воротничках и манжетах,
с  блестящими запонками,  может  быть  и  из  нового золота,  но  совсем как
настоящие золотые,  приносить домой разные духи  и  пахучие мыла в  красивых
обертках... Но разве так много аптек в Каменце?.. И разве же так много нужно
туда  учеников?..  В  декабре,  когда выпадал снег  даже  и  в  Каменце,  по
первопутку к  польскому и русскому Рождеству привозили битых гусей,  накрест
перевязанных тонким  шпагатом,  и  горы  гусиных потрохов лежали на  мешках,
постланных на  земле  на  Старом базаре,  и  целый гусь  тогда продавался по
рублю, даже по девять гривен, а потроха (все в сале!) за четвертак!..
     Но где же было взять целый рубль,  когда в  семье -  восемь человек,  и
когда  отец  всего  только  шмуклер,  и  может  вышивать только звездочки на
погонах этих страшных офицеров казачьего полка?..
     Разве один  из  этих  офицеров не  отрубил своей шашкой четырех пальцев
купцу  Розенштейну?  Они  -  урюпцы,  и  у  них  -  вишневая епанча сзади на
бешмете...  Когда они  учились на  площади,  то  на  всем  скаку соскакивали
наземь,  и  по команде тут же бросались наземь их лошади...  А  казаки из-за
лежащих, как мертвые, лошадей открывали стрельбу.
     Испуганный,  он бежал тогда от этих непостижимых людей с их колдовскими
лошадьми, как мог дальше, и даже боялся обернуться назад.
     В узеньких уличках Подзамчья, где отовсюду пахло жареным луком, где все
чем-то торговали и  все знали обо всех все,  было гораздо спокойнее,  потому
что  не  было непостижимых загадок.  Даже козы,  кое-где на  двориках в  три
аршина  обгладывающие,  стоя  на  задних ногах,  последнюю кору  с  каких-то
деревьев,  даже и  эти  умные козы с  наблюдательными глазами,  чем  же  они
загадочны? Это - еврейские козы, и от них явная польза: три стакана молока в
день!
     По воскресеньям гудел орган в кафедральном костеле,  и с молитвенниками
в  руках шли туда все красивые,  нарядно одетые,  в конфедератках на головах
паненки.
     Костел красивый,  музыка органа красивая,  паненки красивые...  но ведь
чужие!.. Но ведь это же все чужое!.. А разве можно полюбить чужое?
     - Нухим! Нухим!
     Вот около костела - Нухим: это свое.
     Нухим -  его старший брат,  извозчик от хозяина.  На нем синяя чумарка,
подпоясанная ремнем с бляхами,  и драная шапка.  Он ждет у костела -  может,
какой пан вздумает прокатить свою пани из костела домой в фаэтоне.
     И пан - длинные червонные усы, и сам такой важный, - выходит под руку с
пани,  и  пан смотрит презрительно на нухимовых кляч и  на ободранный старый
фаэтон, и пан говорит сквозь зубы: "Жидивска справа!" - и идет пешком.
     А Нухим подтягивает кнутовищем шлею на одном из пары своих одров и ждет
другого пана,  который не  так важен,  как этот,  который,  конечно,  так же
скажет,  как этот: "От-то-ж жидивска справа!" - но все-таки сядет в фаэтон и
даст ему что-нибудь заработать.
     Нет,  когда он вырастет,  он никогда не станет извозчиком, как Нухим!..
Он  может  поступить  приказчиком  в  книжный  магазин  Лахмановича и  будет
продавать книги...  Лахмановичей не так много,  как извозчиков, Лахманович -
один,  и всякий, даже самый важный пан, если он захочет купить книгу, зайдет
в  магазин  Лахмановича  на  "Шарлоттенбурге",  где  так  хорошо  гулять  по
вечерам...  Или в  магазин Шапиро,  или в магазин Варгафтига он поступит,  -
мало ли магазинов? Он будет такой умный, что даже во сне будет думать, и так
будет слушать хозяина, что его уж ни за что не прогонят, только бы приняли.
     От  их дома далеко был сквер,  где играл оркестр.  Нужно было идти туда
через мост к Новому городу. Под мостом, внизу и вправо, - русские фольварки.
Под  русское  Рождество отсюда  ночью  выходили парни  с  большими звездами,
склеенными из  красной бумаги и  картона.  Звезды эти несли на палках,  и  в
середине каждой звезды горела свечка. Парни пели...
     Издали это было очень красиво, и можно было долго смотреть с моста, как
колыхались внизу красные звезды в  темноте,  и  слушать,  как  согласно пели
парни... Но это было чужое... А разве можно было привыкнуть к чужому?
     Вот  что  было  свое:  когда  старшей сестре уже  пришло время выходить
замуж,  у нее было два жениха,  оба портные.  И она привела их обоих домой и
сказала:
     - Возьмите иголки и  нитки и  начните шить,  а я посмотрю уж,  кого мне
выбрать.
     И оба начали шить, и он, маленький, тоже глядел на обоих.
     Один был помоложе и покрасивее и дал ему,  придя, конфетку в бумажке, а
другой, постарше, не понравился ему: худой и даже немножко хромой...
     Но только они начали шить,  сестра Лея уже выбрала себе в  мужья именно
этого,  немножко хромого,  потому что  он  шил короткой ниткой,  а  другой -
длинной.
     - Ну,  я уж зараз вижу,  кто меня с детьми лучше прокормит,  -  сказала
Лея.
     А он тогда этого не видел и не знал даже,  - можно ли ему есть конфетку
или отдать обратно отвергнутому жениху, - и плакал.
     И вот еще что было свое...  В театре давали оперу "Жидовка",  но, чтобы
попасть даже на галерку,  надо было заплатить целых семьдесят копеек!..  Где
же  было  маленькому еврейчику достать такие большие деньги?..  И  он  ходил
около дверей, и всех, кто шел в театр, просил, чтобы взяли и его...
     Никто не взял.
     И еще было свое,  -  древнее,  как сами евреи: боязнь погрома... Такого
погрома,  как в Кишиневе, в Одессе, в Гомеле, в Умани, в Гренаде, в Кордове,
в Пруссии, в Англии, в Палестине, в Египте...
     В  партию,  обещавшую сделать бесплатными все театры,  отнять у  хозяев
лошадей и фаэтоны и отдать их Нухимам;  дать Леям хороших мужей, не связывая
их   выбор  с   короткой  или  длинной  ниткой,   сделать  общим  достоянием
бессарабский и  иной  виноград,  открыть всем доступ в  аптеки и  в  книжные
магазины;  сделать так,  чтобы казачьи офицеры не  рубили уж  больше шашками
пальцев Розенштейнам и чтобы полиция не устраивала бы уж больше погромов,  -
он вступил, когда ему было только шестнадцать лет.
     И  в  том городе,  откуда он  бежал теперь на север,  он был комиссаром
продовольствия, то есть ведал мукой и пайками, однако, глядя на него теперь,
никто не заподозрил бы его в том, что сам он съедал два-три-четыре пайка: он
был желт,  худ,  костляв,  а  револьвер в  кобуре желтой кожи казался на нем
совершенно лишним и  даже делал его смешным,  так как до колен оттягивал его
пояс, точно не он нес револьвер, а револьвер - его.
     И  была странная особенность у  этого лица,  сбегающегося вниз от линии
лопоухих  ушей  к  узкому  бескровному подбородку  правильным равнобедренным
треугольником, - особенность взгляда.
     Кто бы и что бы ни сказал, эти два неверно-блестящих выпуклых глаза тут
же скользили по другим,  ища ответа:  так ли сказано или нет, в насмешку это
или  серьезно,  умно  это  или  глупо?..  И  только  тогда  успокаивались на
чем-нибудь одном эти глаза,  когда схватывали общее впечатление от сказанных
слов, и, если оно было "серьезно", - сами становились серьезными, если же "в
шутку",  -  смеялись.  Это были очень беспокойные,  шарящие глаза; но так же
беспокойны были и  тонки мускулы на  его  лице,  на  котором никак не  могло
прочно улечься ни одно настроение: подозрительность явная была в нем ко всем
настроениям вообще и к их прочности.
     Что бы ни начинал говорить он сам, он все начинал со слова, казавшегося
ему совершенно бесспорным,  всегда и  везде уместным,  в которое он поверил,
как в  любую строку из таблицы умножения,  -  со слова "товарищи";  и  видно
было,  что  десятки тысяч  раз  за  свою  недолгую партийную жизнь  успел он
сказать это слово,  но когда говорил:  "товарищи!" -  то,  странно,  - делал
ударение то на "ва", то на "щи".
     Третье лицо было крупное,  с квадратным подбородком,  широкое к вискам,
похожее на опрокинутую пирамиду,  мясистое, светлоглазое, большеносое, очень
полнокровное,  близкое к русским лицам,  но в чем-то не вполне ясном, однако
бесспорно - не русское лицо.
     Это там,  в былой Курляндии,  около Тальсена, в сосновом лесу, на мызе,
сыто рос  этот плечистый,  здоровый чистяк латыш,  высокий,  как сосна среди
сосен.  Это там, где так много озер кругом, и к озерам на водопой выходят из
лесу пугливые дикие козы, но в озерах нельзя было ловить рыбу, и нельзя было
в лесу охотиться на коз.
     Можно было арендовать землю у  барона и оставлять ему обработанные поля
и устроенные мызы, если не можешь выполнить договор, или идти батраком в его
имение, или служить на его лесопилке.
     На  одной такой мызе рос  и  он,  и,  когда был  совсем маленький,  его
друзьями были  добродушная,  мягкая,  серая мурчалка-кошка Фиуль и  облезлая
старая канарейка Фогель Ганс,  тоже  добродушное,  давно  привыкшее к  людям
существо,  и  все кругом его было доброе,  добротное,  добродушное:  и  сама
широкая  изба  на  мызе,  и  широкие  вдоль  стен  крепкие дубовые лавки,  и
широченная печь,  из  которой так часто и  так вкусно плотно пахло круглым и
мягким ржаным хлебом,  и широкоплечая грудастая мать,  и исполин отец, и два
старших брата -  Карл и Ян, как два хороших дубка, и, наконец, все эти слова
родного их языка,  полноголосые, круглые, упругие, как литые резиновые мячи,
которыми они перебрасывались неторопливо:
     Куа?.. Ну йя!.. Нэ кас нэбус!..
     (Что?.. Ну да!.. Ничего не будет!..)
     Но говорили в семье и по-немецки,  так как край был искони немецкий,  и
даже по-русски, так как отец его долго служил в солдатах.
     Ему  было  тогда  семь  лет,  когда началось восстание против господ...
Теперь, когда ехал он на форде, ему шел двадцать первый, но помнил он хорошо
и хранил в памяти свято тот год.
     Когда,  в  отместку  за  разоренные и  сожженные  замки  баронов,  край
наводнили казаки и драгуны,  Карл и Ян стали "лесными братьями",  и тогда, в
семь лет, окончилось его детство.
     Их мызу сожгли казаки,  отца и  мать погнали нагайками прочь.  Поспешно
убегая вперед по  вязкому снегу,  он оборачивался испуганно назад посмотреть
на  то,  как горит их изба...  и  старый Фогель Ганс и  Фиуль...  Отец вел в
поводу лошадь,  мать -  ревевшую в тревоге пеструю комолую корову...  Больше
ничего не позволили взять,  -  даже саней. Сам барон приказал сжечь мызу: он
не хотел их терпеть еще два года до срока аренды.
     И зимою, втроем, плохо одетые, пошли они в другой приход, и от холода и
усталости он плакал тогда:  он был еще ребенком и хотел,  чтобы ему сказали,
зачем русские сожгли избу и что им сделали Фиуль и Фогель Ганс.
     И была одна такая ночь...  это уж весною, когда отец устроился батраком
у Рысиня, своего шурина.
     Он спал на лавке, маленький, и проснулся вдруг среди ночи, и не в силах
еще был открыть тяжелых глаз,  но  слышал,  даже вслушивался в  полудремоте,
даже узнавал чей-то близкознакомый голос:
     - Я порядочно тащил творогу и хлеба,  -  все-таки он был хороший малый,
этот лесник, - говорил кто-то очень знакомый: - Вот, думаю, обрадую Карла...
и всех наших...
     Он поднял голову, маленький: Карла... Какого Карла?
     - Оставалось мне идти шагов сорок, ну, пятьдесят до шалаша... смотрю...
     Замолчал вдруг говоривший, потом продолжал тихо:
     - Их всех четверых,  должно быть,  сонных захватили...  У  всех уж были
связаны руки... И у Карла...
     Сердце начало как-то ходить кругами, и глаза маленького открылись вдруг
широко, смаху...
     Только луна светила в окно, - нельзя было различить, кто же это говорит
так тихо и так почему-то страшно: "И у Карла"...
     - Восемь человек драгун было...  Я остановился в кустах и... смотрел...
Что же я  мог сделать один?  Их было восемь!..  Я  думал стрелять,  выставил
браунинг...  А Карл...  а Карл сказал в это время: "Кто попадет мне с одного
выстрела в сердце, получит золотые часы!" Он был совсем молодец, наш Карл!..
Хоть бы немного струсил... Ни капли!
     Маленький сел на лавке: "наш Карл"!..
     - Видно  было,  что  застали  врасплох:  драгуны были  не  злые,  -  не
ругались, не кричали... А один, унтер ихний: где, говорит, у тебя часы? - За
голенищей,  -  Карл говорит,  -  в правом сапоге. - Унтер полез за голенище,
вынул часы...  Это  из  Нейгофа были часы,  из  замка...  Часы были большие,
крышки толстые... Открыл унтер крышку, посмотрел... А Карл:
     - Так ты попадешь в самое сердце?.. Ты не промахнешься?
     - Это уж,  -  унтер говорит,  - будь, парень, покоен... У меня же ведь,
если ты  хочешь знать,  -  кроме того,  что  первый разряд,  -  за  стрельбу
призовую - приз.
     Ни у кого из четверых наших такого лица не было,  как у Карла...  Это я
не потому так говорю, что он - наш Карл.
     - Ну, вот и хорошо! - так сказал Карл. Я ясно слышал: - Вот и хорошо!
     А унтер:
     - Ребята!  (это он драгунам).  В моего никто не стреляй! Других бери на
прицел!..
     Тут Карл крикнул:
     - В самое сердце! Смотри!
     Унтер часы приложил к уху,  -  послушал,  какой у них ход, - потом их в
карман спрятал.
     - Я, - говорит, - порядочный человек... У меня раз сказано, - свято.
     Винтовку поднял.
     - Отделение!..
     Все прицелились в тех, а унтер в нашего Карла... А Карл как крикнет:
     - Долой господ!
     Тут же унтер сразу:
     - Пли!
     На левый бок Карл упал...  Потом повернулся ничком...  Тут же...  Он не
мучился... Нет... Нисколько...
     - Оказался унтер этот  порядочный человек!  -  отозвался голос отца,  -
глухой и мало похожий на его голос...
     Мать заплакала тихо...
     - Ян?  -  догадался он,  маленький,  и слез с лавки.  - Ян? - и крикнул
громко: - Это ты, Ян?
     - Шш!.. шш!.. шш!..
     Зашикали на  него  кругом испуганно,  но  рука  Яна  нашла его,  и  он,
маленький,  тут же  влез к  нему на колени и  прижался губами к  его губам и
зашептал ему на ухо, весь в слезах:
     - Я им покажу, постой!.. Я им покажу!
     Он  был  и  тогда крепко сбитый бутуз,  и  Ян,  спуская его с  колен на
земляной пол, потрепал его по тугой щеке и проговорил тихо:
     - Покажи, покажи!
     Скоро он ушел, боясь рассвета, и ушел навсегда. Никто потом, сколько ни
ждали они  трое,  не  пришел сказать,  где  убили его драгуны или казаки,  и
нашелся ли и для него,  как для Карла, порядочный унтер, чтобы убить с одной
пули в сердце.
     Как долго,  упорно, упорнее отца, даже матери, ждал он письма от Яна из
Англии, Франции, Америки, - мало ли свободных стран, куда он мог уехать, - и
когда он начал учиться, он подолгу мечтал над картами обоих полушарий о том,
где и кем теперь может быть Ян. И читал ли он об охоте на китов в океане, он
представлял себе ловким гарпунщиком, опытным морским волком Яна; читал ли он
о бое быков в Севилье,  Ян представлялся ему пикадором или матадором... Но и
золотоискателем в  Клондайке мог быть Ян,  -  а  письма...  письма просто не
пропускают русские жандармы.
     Учился он в Тальсене, жил на квартире у фрау Шмидт, неизменно кормившей
его вкусной и сытной рыбой - штреммингами и супом из телячьих костей, за что
отец,  опять уже взявший в аренду мызу в приходе Рысиня,  привозил ей масла,
кур и ржаной муки.
     Была  какая-то  торжественность во  всем  укладе жизни этого маленького
заштатного городка,  где  все  улицы  были  чистенько  мощены,  все  дома  с
мезонинами и  под черепицей,  в чинном немецком стиле;  где по одной стороне
улицы  гуляли  девицы,   а  по  другой  молодые  люди,   и  если  появлялась
какая-нибудь парочка, то все знали, что это - жених и невеста... Где вывески
были или строго-немецкие,  или мило-латышские,  и только две были по-русски:
на  воротах постоялого двора охрой по белому было наляпано на одной половине
"ночь",  на  другой -  "лех",  что  вместе означало "ночлег",  да  над одной
грязной  бакалейной лавчонкой на  окраине  было  начертано:  "Продажа  овса,
дехтя, керосину и продчих лакомств".
     И в училище, где преподавали по-русски, псалом перед учением пели хором
под руководством пастора Казина, так как все были протестанты.
     Он  поступил было  на  почту,  когда окончил школу,  но  скоро началась
война.  Что  война эта  кончится для России революцией по  примеру японской,
стало видно уже на  второй год,  но  многие говорили об  этом еще и  раньше,
когда немцы взяли Либаву.  Он терпеливо ждал и дождался.  Он сбросил тогда с
себя  форму почтаря,  расправил плечи и,  уезжая в  Москву,  писал отцу:  "Я
сказал тогда Яну, что покажу им, и я покажу!.."
     После октябрьских дней он стал чекистом и  при всей молодости своей был
исключительно  работоспособен,   хладнокровен,   методичен,   неподкупен   и
совершенно неумолим.
     Не  раз слышал он,  что учреждение,  в  котором он служил,  -  грозный,
стальной оплот революции,  и он точно рожден был именно для этой роли - быть
грозным  и  стальным  оплотом.  Он  действовал спокойно,  как  автомат,  как
гильотина на  двух  сильных ногах.  И  теперь,  когда  началась эвакуация из
Крыма,   он  отстал  от  своего  отряда  только  потому,   что  был  слишком
уверенно-спокоен.
     Четвертое лицо было с небольшими, несколько запавшими, ласково веселыми
карими глазами,  при  довольно дюжем носе с  широким переносьем и  загорелых
щеках, собранных подвижными комочками близко к носу.
     Этот,  прежде,  чем  что-нибудь сказать,  подмигивал лукаво и  проводил
языком по  губам.  Очень живо впитывал впечатления и  отбрасывал их  другим,
непременно обернувши в  шутку.  Казалось так,  что и не было ничего в жизни,
что бы мог он принять всерьез.
     Он  родился в  селе Засулье,  в  трех верстах от Ромен,  где с  хорошие
решета бывают шапки подсолнухов,  а  гарбузы пуда по два,  где серые волы не
меньше хваленых зубров,  а борова в сажа,  как бегемоты,  и где так звонко и
занозисто хохочут дивчата на вечорницах, что аж дух занимает у хлопцев.
     - Тату,  -  говорил он  маленький,  когда отец собирался везти на волах
солому в Ромны. - Купить мене бубон, - я буду грать!
     А грузный, с широчайшим очкуром, отец отвечал:
     - Ты, хлопчик, и без бубона граешь, хочь з хаты тикай!.. Бу-бон!
     И когда тот приставал,  идя и канюча за возом,  то даже гнался за ним с
батогом.
     Однако привозил ему глиняную свистульку или пищалку и  ждал,  когда она
провалится в дыру его кармана и пропадет бесследно.
     Была скрюченная трясучая бабка, как все бабки, возившаяся и воевавшая с
поросятами,  и  часто  привередливый пацюк  опрокидывал ее  кислое  корыто с
помоями, а бабка ворчала сокрушенно:
     - У-у,  подлюга!..  Ему як бы кору, як бы вуголя, то вiн бы iв, а як шо
доброе, то ты не йiсы, полiщук триклятый!.. Це ж люди iлы!
     Был  дед,  который зимою больше лежал на  печи,  укутавшись кожухом,  а
летом выходил греться на солнышко, и дома и на солнышке все сосал люльку.
     И  уже  плохо различал он  глазом и  ухом  и,  слыша чириканье кругом в
летний день, спрашивал его, внучка:
     - Шо ж це таке усе свиринчить, га?
     Внучек только махал досадливо и важно рукой:
     - Одчепись!
     Перед сном он молился за них обоих, за бабку и деда. Но в хате жила еще
под печью рябая жаба,  и иногда она выползала и шлепала животом по полу.  Не
то,  чтобы он ее боялся,  но была она ему очень противна,  и,  молясь на сон
грядущий, в углу, перед иконой, на коленях, он бормотал:
     - Помилуй, господи, дiдусю и бабусю... а жабу не треба!
     Бабка пугалась.
     - Шо це ты, неслух!.. Хиба ж от так можно?
     А он оправдывался глухим шепотом:
     - А на шо вона кому здалась, та жаба?
     Это  неторопливо,  в  полутемном углу,  когда  батько  за  столом возле
каганца чинил свои чоботы, а мать большой деревянной гребенкой чесала волосы
его старшей сестре, невесте Стешке.
     Пятилетним мальчишкой он  "продавал" Стешку  ее  жениху.  Он  стоял  на
столе, а жених, парень чужой, из Вербок, покупал и давал деньги. Около стола
столпились девки, - это были приставлены к нему такие будто бы няньки, чтобы
он не продешевил сестру: он пытливо глядел на них, когда принимал деньги.
     В  первый раз  дал  жених  деньги,  -  посмотрел он  на  них,  и  девки
потянулись смотреть, и ахнули, и головами закачали:
     - О-от то ж жених! Скупый який!..
     - Мало! - сказал он, насупясь. - Не треба!..
     Вынул еще из кишени пачку бумажек жених и передал ему.
     Поглядел он на девок, - опять те головами закивали:
     - От скупый який!.. Як бондарь Опалько.
     Был такой в Засулье старик-бондарь Опалько.
     - Не треба! - рявкнул он обиженно. - Не дам Стешки!
     И только в третий раз,  когда еще добавил жених, девкам показалось, что
довольно, и он сказал важно:
     - Это грошi!
     И принял деньги, а жених взял Стешку за руку и вывел из круга.
     Но зачем же девки запели около него укоризненно и заунывно:

                ...Братец-татарин
                Продав сестру задарма!..

     Он заплакал и даже ногами затопал на столе:
     - На тобi грошi - вiддай Стешку назад!
     Но  его успокоили пряником на  меду,  а  потом до церкви (близко от них
была церковь) он  шел с  иконой,  и  та икона была убрана новым рушником,  и
хорошо от нее пахло сухою рутой,  и наряженная в шелка шла Стешка с женихом,
и батько, и маты, и дружки, и весь народ.
     Он,  оборачиваясь назад,  смотрел на наряженную Стешку и думал,  что за
такую, как она теперь, можно бы было взять много денег.
     После венчанья -  поезд.  Лошади все в  бубенцах и лентах,  дружки -  в
лентах,  и  длиннейшая красная кумачная лента через весь  поезд от  лошади к
лошади!..
     Несколько дней тянулась свадьба, но самое памятное в ней был поезд.
     В  Ромны ездили и  промчались по улицам с гиканьем,  песнями,  бубнами,
гармоникой.  В Вербки ездили к жениху... Думал он, что и конца не будет этой
свадьбе, однако кончили на шестой день.
     И  тогда-то  запала  ему  в  память вереница бойких колес,  грохочущих,
догоняющих одно другое (свадьба была о Покрове, когда дороги особенно крепки
и  звонки)...  И  в  шесть лет смастерил он из дощечек свою первую игрушку -
гарбу: колеса он сделал из катушек.
     Но  потом колеса становились в  его  гарбах все больше...  Эти колеса и
гарбы не давали ему покоя.  Главное было - вырезать из доски колеса столовым
ножом,  каким резали хлеб,  так,  чтобы они катились...  Когда на  одну свою
гарбу выменял он старую садовую пилку у ребят на селе,  - дело пошло гораздо
лучше.  Потом как-то дома в  сарае нашел он ржавую стамеску с отбитым углом.
Тогда появились у него почти что настоящие колеса со спицами и ступицей... И
однажды, в восемь лет, незабываемую испытал он радость.
     Был у  него крестным оборотистый мужик Трохим Значко,  -  торговал он в
Засулье, потом открыл лавочку при въезде в Ромны.
     Под Рождество,  как полагалось,  понес он своему крестному "вечерю",  -
узвар и кутью,  а крестный,  чтобы отдарить его,  сунул ему в руку новенький
складной ножик с двумя блестящими острыми лезвиями!
     Не шел,  а прямо летел он к себе в Засулье эти три версты, крепко зажав
ножик в кармане,  и такую справную гарбу, с дробинами, как настоящую, сделал
и тайком понес крестному.
     - Эге-ге-ге!  -  сказал Трохим.  -  Из тебя,  хлопче, як я бачу, гарный
каретник выйдет!
     И  Трохим оказался вещим:  из его крестника действительно вышел хороший
каретник,  так как, поговоривши с кумом, батько отдал его в Ромны в каретную
мастерскую Безверхого.
     - На  шо  тобi,  хлопцу,  таки рiсныцы?..  Виддай их  мiнi!..  Даси?  -
завидовали городские дивчата  его  длинным  ресницам  и  прижимались к  нему
теплыми плечами.
     И  он хорошо пел "Пропала надiя",  "Вiют вiтры" и другие песни,  и -  в
семнадцать лет ясно стало ему, что должна быть самостийна Украина и будет...
как же иначе?
     Тихий старик был каретник Безверхий, с веками вспухшими и красными, как
у пожилого сенбернара.  Пил, но средственно. Всю долгую жизнь делал кареты и
откидные ландо помещикам, фаэтоны извозчикам, шарабаны, плетенки, дрожки, но
сам  никогда в  них  не  ездил,  однако за  большую для  себя обиду этого не
считал.  Даже  тачанки,  даже  простые дроги он  делал с  огромной любовью к
каждому куску  дерева в  них,  к  каждому винту и  шкворню,  и  такие ставил
подушки,  ручицы и  биндюги,  и  в  такие прочные тона их красил,  и  такими
украшал  цветами,  что  сразу  поняли  и  признали они  друг  друга:  старик
Безверхий из Ромен и маленький хохленок из Засулья,  как понимают и признают
друг друга два артиста, но...
     Выкатывались со  двора  мастерской  Безверхого  и  катились,  катились,
катились в разные стороны разные экипажи,  а он оставался на месте, и только
когда видел сквозь ограду, как едет по улице знакомый ему заказчик, - а все,
кто держал лошадей в  Ромнах и  во  всей округе,  были его заказчики,  -  он
следил,  как работает ход,  не облупилась ли краска,  -  и вспоминал,  когда
именно делал и кому.
     Молодой же его подмастерье любил кататься сам,  - чтобы не около только
кто-то ездил, а чтобы под ним самим катились, катились, катились колеса!.. И
когда загремела гроза революции,  открыт был фронт,  и все газеты были полны
статьями о  самостийной Украине,  и  начали выкуривать панов из экономии,  -
когда все  завертелось и  замелькало и  засверкало кругом,  как  карусель на
ярмарке,  -  он выкатился со двора Безверхого и из Ромен, и из Засулья, и из
Полтавщины,  сначала в Киев, где, при немцах уже, дня два-три даже нравилось
ему,  что вот наконец-то,  как встарь, опять "гетьман" у них на "Вкраинi", и
"знова Скоропадский",  и не какой-то там "Павел",  как у москалей, а "Павло,
як и треба казаты".
     Потом он помогал свалить панского гетмана,  и рад был, когда объявилась
Украиньска республика, и из Киева шли витиеватые "универсалы".
     Наконец,  невозможно уж  было что-нибудь понять.  Бурлила Украина,  как
котел,  -  разные в  разных городах нашлись атаманы,  даже трудно было бы  и
сосчитать всех,  -  и  все только барахтались на  одном месте,  но никуда не
катились.
     А ему хотелось катиться, и он пристал к тому, что катилось, к тому, что
заполнило, наконец, Украину и полилось в Крым.
     Он не был большевиком по партии,  но работал не хуже любого партийного,
и в том ревкоме, в котором еврей из Каменца ведал продовольствием, устраивал
он земельный отдел.
     Пятое лицо было тоже смуглое,  но сухое,  с  ущемленным носом,  тонкими
губами,  с несколько бараньим выражением масляных глаз и с таким угловатым и
прочным лбом,  что не  страшна ему была бы и  палка средней толщины;  скорее
разлететься вдребезги могла бы палка,  набивши разве только порядочную шишку
на такой лоб,  - и это не потому так казалось, что каракулевая круглая шапка
прикрывала емкий монгольский череп.
     Этот родился в Дегерменкое.  "Дегермен" - по-татарски мельница, "кой" -
деревня.  Протекает с  Яйлы  тут  много воды и  вертит колеса двух маленьких
мельниц.
     Из деревни виден Аю-Даг,  а за ним полоса синего моря;  это -  налево и
вниз,  а  направо и  вверх -  Яйла.  Если  перевалить через Яйлу,  придешь в
Бахчисарай,  - бывшую столицу крымского ханства, где есть еще ханский дворец
и много мечетей. Под Аю-Дагом, у моря - Гурзуф.
     Дегерменкой -  высоко.  Это  -  горная деревня.  Тут -  бурые буйволы с
покорно вытянутыми плоскими шеями;  ишаки -  пегие, с черными полосами вдоль
спины и с черными хвостами;  два фонтана, к которым ходят за водой татарки с
медными кувшинами на плечах и где в медных тазах полощут белье.
     Виноград,  табак,  груши,  фундук,  шелковицы, черешни, орехи - это его
детство.  А по зимам еще сосновый лес на предгорье, куда ходил он за дровами
со своим бабаем и откуда,  согнувшись, но бодро приносил свою вязанку; втрое
больше его нес бабай, втрое больше бабая - ишак.
     А  потом  дома  весело  трещали дрова  в  печке,  и  мать  кормила его,
уставшего и иззябшего, чебуреками на бараньем сале и говорила:
     - Яхши  баранчук!..   Кучук  арабаджи!  (Хороший  мальчик!..  Маленький
хозяин!)
     А  сестренка Айше,  в  красной феске,  разукрашенной старыми татарскими
монетами,  тормошила его,  подхватывала с  полу  корявые  сосковые  поленья,
которые казались ей  похожими то  на  птиц и  животных,  то на ее подруг,  и
спрашивала, бойкая:
     - Абу?.. Абэ?.. (Это кто? Это что?)
     Сама себе отвечала и хохотала.
     Зимою тут  дули  сильные ветры с  гор,  зимою невольно хватался глаз за
синюю полосу моря,  видную за  Аю-Дагом:  она уводила душу куда-то на юг,  в
теплую турецкую землю, где своим среди своих хорошо было бы жить татарам.
     Но наступала весна,  и  все цвело кругом:  кизил и  миндаль,  персики и
черешни, груши и абрикосы, яблоки и айва...
     Тогда уж не смотрелось на море: тогда земля кругом обещала каждый месяц
новые сладости, и каждый месяц бросал в глаза свои краски и обвеян был своим
ароматом.
     Сначала поспевала черешня разных  сортов:  скороспелка,  бычье  сердце,
розовая,  белая,  черная, и везде по деревне валялись свежие косточки; потом
наливались нежные ягоды шелковицы,  -  и губы,  и пальцы, и рубашка его были
точно в  чернилах.  Потом персики миндальные и  персики-арабчики,  и урюк...
Даже осенний сбор грецких орехов со столетних огромных орешен, - когда очень
прочно выкрашивались в черное концы пальцев, - веселил душу.
     Ни одного бесполезного дерева не было в  деревне:  все давали доход.  И
когда в  первый раз  с  бабаем пошел он  в  Гурзуф и  увидел там аллею белых
акаций на одной даче, он спросил отца изумленно:
     - Бабай!.. Это какие деревья, бабай? Зачем их сажали?
     Отец и  сам  не  понимал,  почему не  посадили тут  в  два ряда хотя бы
абрикосы или сливы изюмэрек, а он, маленький, решил тогда сразу и навсегда:
     - Эти русские помещики, бабай, - какой это глупый люди, - це-це!..
     Даже по лбу себя ударил.
     Самое милое время был август,  а  за ним и  почти весь сентябрь,  когда
поспевал виноград, делали сушку из груш, варили на зиму сладкий бекмес...
     Он любил свою деревеньку и  мечеть,  и нравилось ему,  когда мулла аджи
Осман посылал его на минарет кричать молитву.
     Он  истово,  с  большим  выражением,  звонким  мальчишеским голосом пел
святые арабские слова:
     - Аллагу  экбер!..  Аллагу  экбер!..  Эшгеду еннэ,  Мугамед эррэ  ресюл
улла!.. Айя лес алля!.. Айя лель феля!.. Аллагу экбер!.. Аллагу экбер!..
     И  сам аджи Осман хвалил его,  а  он три раза ездил в  Мекку и учился в
Константинополе,  где живет сам султан,  их  султан,  -  также и  их султан:
повелитель всех правоверных на свете.
     Ниже Дегерменкоя, и ниже Кучук-коя, и ниже Биюк-Ламбата, вблизи моря, в
долине была могила татарского святого.
     Злодеи  отсекли святому острой саблей голову где-то  там,  на  Яйле,  и
святой взял свою голову в руки и пошел вниз,  в долину.  И где капали чистые
слезы из  глаз святого,  там растут теперь белые подснежники,  а  где капала
кровь из шеи святого,  там растут красные,  как кровь, пионы... А в долину к
могиле святого каждый год  в  праздник Ураза в  мае сходятся татары изо всех
окрестных деревень: там борются, скачут на лошадях (в какой деревне окажется
лучшая лошадь), режут баранов, тут же жарят и едят шашлык...
     И  когда был он маленький,  больше всего мечтал он иметь такую быструю,
как ветер, лошадь, чтобы всех обогнала у могилы святого.
     О том,  чтобы всех победить в борьбе,  он не мечтал:  он рос слабым,  -
даже Айше одолевала его.  Зато он учился в школе,  писал и читал по-русски и
хорошо говорил, и когда пришли коммунисты в Крым, он стал комиссаром в своем
Гурзуфе,  чтобы  отстаивать  татар,  которых  могли  обидеть  пришлые  чужие
комиссары.
     И  если бежал он теперь вместе с другими,  то совсем не из боязни,  что
кто-нибудь из  татар в  Дегерменкое выдал бы его белым,  но на русских он не
надеялся,  также  на  греков,  поэтому  на  первое  время  думал  скрыться в
какой-нибудь татарской деревне на  севере Крыма,  а  отсюда всегда можно  бы
было перебраться домой и в том случае, если белые долго пробудут в Крыму, и,
тем более, в том случае, если их выкинут в море красные.
     В  это последнее он  почему-то  больше верил,  и  среди всех,  сидевших
теперь в карете форда,  он имел вид хозяина: точно и не бежал вместе с ними,
а  ехал по своим владениям с гостями,  и рад был,  если кому-нибудь нравился
тот  или  иной вид,  та  или иная окраска поля или неба,  даже просто свежий
утренний воздух...  Правда,  это  был  уже не  южный берег,  но  все-таки...
"все-таки это - Крым, гаспада!"
     Он  часто говорил по привычке "гаспада" вместо "товарищи" и  извинялся,
когда его поправляли.
     И, наконец, шестое лицо.
     Оно  -  овальное,  очень правильной формы.  Кожа -  белая,  тонкая,  не
поддавшаяся даже жаркому причерноморскому солнцу,  и  странный такой девичий
румянец на щеках.  Глаза зеленовато-серые,  и над ними ровные, опять девичьи
брови...   и   лоб  гладкий,   а  надо  лбом  небольшой  козырек  аккуратной
студенческой фуражки.  Лицо  было  бы  красивое,  если бы  не  очень большие
верхние зубы...  Страшно даже,  -  откуда они у него?  - Не то волчьи, не то
кабаньи...  И хоть бы улыбался меньше,  но он улыбался часто и охотно,  этот
волкозубый студент,  видно было даже,  что  зубы эти  мешали ему и  говорить
ясно:  он  как-то запинался на "д",  "т",  "н",  а  гласные выходили у  него
глуховато,  в нос,  но он говорил охотно,  как улыбался.  Тембр голоса был у
него красивый...  И  была какая-то бездумность на его гладком лбу без единой
морщинки, впадинки, бугорка.
     Этот родился в Тамбове, но детства у него почти не было, так как был он
потомственный русский интеллигент,  - не было детства, не было религии, даже
национальности не было, хотя отец его, земский врач, носил русскую фамилию и
числился православным,  а  так как он тоже был природным тамбовцем,  то имел
довольно редкое вообще имя Питирима,  местного подвижника, мощи которого лет
двести хранились в соборе.
     Но о Питириме Петровиче, отце студента, все знали, что он - левый, что,
еще будучи гимназистом седьмого класса,  он остался в нем на второй год, так
как  во  время экзаменов удалось ему достать и  нужно было спешно переписать
статью Писарева "Реалисты".
     Правда, через год и эта статья, и весь Писарев безвозбранно продавались
в  магазинах в  новеньком издании Павленкова по  рублю  за  книгу,  но  зато
появился тогда в гимназии гектографированный Иоганн Мост,  кратко излагавший
"Капитал" Маркса.  Хорошо,  что появился он  к  концу экзаменов,  и  Питирим
Петрович безвредно просидел над  ним  все  каникулы,  перейдя уже в  восьмой
класс.
     И  когда,  лет  через восемь,  поступил он  в  здешнюю земскую больницу
помощником ординатора, а потом стал ординатором сам, все в городе знали, что
он - левый, и говорили с ним не о болезнях, а о политике.
     Вместе с интеллигентностью он передал своему сыну и левизну,  и это он,
сын,  смутил,  -  к удовольствию отца,  - законоучителя гимназии дерзким для
первоклассника вопросом:
     - Батюшка!..  Хотел бы я знать, - если бог всемогущ, то зачем ему нужны
ангелы?
     Батюшка затопал ногами и  выгнал его  вон из  класса,  и  с  этого дня,
десятилетний, он стал атеистом.
     Детства у него не было, - только проблески детства, - намеки...
     Салазки  с  розовыми  пятнышками  и  кружочками,  -  изделие  какого-то
кропотливого кустаря...  Привязать к  ним  веревочки и  мчаться  с  ними  до
желтого древнего деревянного дома  виннозаводчика Чурина по  Большой улице и
потом скакать по  Дубовой целый квартал.  Это утром рано,  еще до  уроков...
Мороз...  Он трещит под ногами,  леденит щеки, щиплет уши даже под башлыком,
захватывает дыхание, но гонит вперед надежда увидеть маленький красный флаг.
О,  это глубоко-правый красный флаг,  и висит он на будке городового,  когда
мороз доходит до  25,  но значил этот красный флаг тогда то же самое,  что и
гораздо позже, именно, - что можно не ходить в класс.
     Однажды была  беленькая девочка,  в  белом  капоре,  с  белым  кудрявым
пуделем впереди и с чопорной, тоже белой, фрейлен рядом...
     Эта девочка была его первая любовь.  Он знал,  что она -  дочь богатого
помещика Арапова, семья которого жила эту зиму в своем доме на Большой, и он
любил в  этой маленькой красавице все:  ее важную походку с  развальцем,  ее
пухленькое,  но  большое,  породистое лицо,  ее  белый  изумительный капор с
бантиками из  либерти,  ее  муфту из длинного белого меха,  даже ее пуделя с
необыкновенными человечьими глазами, гордо носившего свой ошейник.
     Она  гуляла  в  двенадцать  дня  исключительно по  Большой,  отнюдь  не
сворачивая на Дубовую,  где обитала разная городская мелкота,  даже сапожник
Афанасьев и портной Сорокин.
     Тогда еще  не  ходивший в  гимназию,  он  впервые стал  мучиться жаждой
свиданий.  Он  появлялся со  своими салазками задолго до двенадцати и  ждал,
когда она  выйдет из  дому,  на  воротах которого лежали два гипсовых льва с
отбитыми носами.
     Когда показывалась она, он делал вид, что смотрит куда-то в сторону, на
вывеску "Курсы рисования", но видел только ее.
     Впервые тогда он  стал заботиться о  том,  чтобы вязаные варежки его не
были порваны и если замечал дырку, то с вечера отдавал сам штопать их няньке
Арише.  Но так часто рвались они,  что он привычно прятал руки назад,  когда
она проходила, выставляя вперед салазки, которыми он гордился.
     Он долго искал возможности заговорить с маленькой красавицей.  Когда ее
не было,  это казалось ему так просто,  но лишь только она проходила,  в нем
застывали все возможности и все слова.
     Однажды все-таки он решился крикнуть ей, запинаясь и сильно краснея:
     - Хочешь, я тебя покатаю?.. Садись.
     Она  поглядела удивленно на  него  и  его  салазки,  пожала  плечиками,
обиженно выпятила хорошенькую, круглую нижнюю губку, взглянула на фрейлен...
Фрейлен сказала гневно и презрительно:  -  Пфуй!  -  взяла за руку девочку и
повернула назад,  чмыхнув длинным,  белым на морозе носом,  а так как пудель
шел впереди, то она крикнула ему: - Лорд! Иси!.. - Лорд обернулся и, проходя
мимо него, посмотрел явно уничтожающим взглядом.
     И  они ушли,  трое белых,  чинно гулять по Дворянской,  где пока еще не
было столь дерзких мальчишек,  а  он усадил в салазки своего плюшевого мишку
(тогда только что появились и были в моде эти мишки) и остервенело катал его
по Большой и Дубовой и вновь по Большой, пока не потерял где-то.
     - Вот я тебя высеку за это, - сказал отец вечером.
     Он  знал,  что не  высечет,  но  ему не  нравилось даже самое это слово
"высеку".
     - За что? - спросил он угрюмо.
     - Чтоб ты не терял дорогих игрушек, болван!
     - Я не люблю этого! - сказал он мрачно.
     - Еще бы!.. Гм... "Не люблю"! Скажите, пожалуйста!.. Что же ты любишь?
     Ему хотелось сказать: "маленькую девочку в белом капоре. Только девочку
в белом капоре,  -  ту, что гуляет с сердитой фрейлен и кудрявым пуделем"...
Но он сказал задумчиво и кротко:
     - Жареную картошку.
     Потом долго над ним смеялись и отец, и старшие братья, и сестра Варя, а
он -  плакал,  плакал оттого,  что уж перестала гулять по Большой улице она,
девочка в капоре.
     Но была у него в детстве еще любовь:  птицы.  За то ли любил он их, что
они были многокрасочны,  за то ли,  что они были непостижимая тайна,  или за
то,  что летали,  а  он  не мог,  только он без ума был зимою от черноклювых
снегирей, розовых, как пасхальные яйца (это были его райские птицы, он видел
их редко), и щеглов (это была его ошеломляющая радость). Снегири подбирали в
снегу упавшие с  никлых берез сережки,  а щеглы шелушили шишки репейника,  и
когда он видел их,  то затаивал дыхание, чтобы их не спугнуть, становился на
цыпочки и смотрел, смотрел, только смотрел, не отрывая глаз.
     И когда все-таки, слишком недоверчивые к людям, они улетали, пугаясь, -
каким горючим горем это ему казалось!
     - Улетели!  -  жаловался он, весь в слезах, няньке Арише. - Я им совсем
ничего, я их ничем, никак, а они... взяли и улетели!
     Горбатая и глухая нянька Ариша долго не могла даже понять,  о чем он, а
когда понимала:  -  Э-э,  -  диви бы что путевое!  -  и отмахивалась от него
черной корявой рукой.
     На Дубовой жило таинственное существо -  птицелов Романыч. Во всех трех
окошках виднелись у него клетки с птицами, - сказочный птичий дворец!.. Даже
с улицы было слышно зимою,  как там заливались чижи, репела, дрозды!.. А сам
Романыч -  сутулый старик в  черных очках,  каждое воскресенье выносивший на
базар свои клетки и западни!.. Он их делал сам, деревянные и железные, и для
канареек и даже для попугаев.  Про него говорили мальчишки на улице,  что он
сам  учит своих птиц петь,  что  ему  вздумается,  и  что такой у  него есть
скворец,  который  поет  и  вальс  "Дунайские  волны",  и  "Па-д'эспань",  и
"Разлуку",  и  слова  выговаривает ясно,  как  человек.  Романыч  играет  на
скрипке, а он подтягивает.
     Чуть видно летели журавли в  небе и кричали:  -  Весна!  -  кричали:  -
Весна!..   Потом  распускался  крыжовник,  и  серенькие  пеночки  -  ка-ки-е
хитренькие!  -  вили в нем гнезда. Тогда были в саду: он и пеночки. Это была
увлекательная игра в  прятки:  они всячески прятали от него гнезда,  а он их
искал. Они с разных сторон наблюдали за ним, стрекоча, и хитрили, хитрили!..
Ныряли с  пушком и  всяким прочим сором  в  совершенно пустой куст,  и  чуть
только он туда, летели за его спиною к себе в гнездо.
     А он притворялся,  что верит,  и даже глаза жмурил,  чтобы показать им,
пеночкам,  что  играет он  честно.  Но  в  самые узенькие щелки ресниц зорко
наблюдал, тоже хитря.
     Но,  находя  гнезда,  он  только  глазами пересчитывал яички,  и  когда
появлялись птенчики,  до перебоев сердца было жалко их - ротастых, плачущих,
ободранно-красных.  И он никак не мог терпеливо дождаться,  когда,  наконец,
оперятся они и вылетят.  Это было его летнее хозяйство - пеночкины гнезда, и
сколько было самой тошной тоски,  если их разоряли кошки,  оставляя на земле
отгрызанные крылышки, хвостики и пух.
     Он и бабочек не ловил сеткой,  как другие.  Он просто боялся их ловить,
такие они были квелые:  как ни старайся, непременно поломаешь им крылышки, и
полиняют они в пальцах ни на что не похоже, - лучше не брать; лучше смотреть
на них издали, шагов за пять.
     Больше  всего  нравились ему  бабочки  осенью,  когда  паутина -  флаги
бабьего лета -  за все цеплялась и  везде сверкала длинно,  и такие же,  как
бабочки, яркие падали листья и пахли медом.
     И  такая  была  тоска  тайная  видеть эти  осенние флаги,  и  последних
бабочек, и зрелые листья: близость конца какого-то, зимы: осенью маме хуже.
     Она и умерла осенью. Половина его детства - была больная мама. Она даже
редко целовала его:  ведь  она  была женою врача,  и  знала,  что  может его
заразить,   и  боялась  его  целовать.   У  нее  была  своя  комната,   где,
прозрачноликая,  как  икона,  проводила она  на  шезлонге целые дни,  читала
толстые журналы в цветных обложках, спала при открытой форточке и кашляла.
     С двумя старшими братьями или с отцом он любил ходить купаться в Ерике,
в купальнях Михайлова под семинарией; но с соседями-кадетами иногда уходил к
собору,  где стояла спасательная будка, обвешанная пробковыми кругами, и жил
спасатель,  здоровенный мужчина,  вечно пьяный:  летом он спасал, а осенью и
зимою ходил к своим "спасенникам" просить на водку.
     На берегу в  этом месте росли старые ветлы,  и  в  воде на песчаном дне
переплетались их  корни.  Переплет этих корней и  был  точно невод водяного:
каждое лето здесь тонуло несколько человек,  запутавшись ногами в  корни,  и
каждое  лето  спасателю удавалось выволочь  за  волосы  человек  двадцать  -
тридцать.  Ребята говорили даже, что живет тут в омуте чудовище сом, пудов в
сорок, и что это он хватает за ноги народ.
     Тем любопытнее было купаться именно здесь, а не в бессомовных купальнях
с деревянным полом, где и утонуть-то даже было нельзя. И однажды запутался в
корнях,  ныряя,  его товарищ,  маленький кадет Вася,  а  дежуривший на лодке
спасатель кинулся его вытаскивать и вытащил.
     Вася был  сын пехотного капитана,  жившего рядом с  ними,  и  спасатель
заходил к  нему  в  тот  же  день,  и  потом стал ходить часто,  когда олень
испортил воду и народ перестал уж купаться.
     Но один раз осенью он зашел и к ним,  пьяный, и стал требовать на водку
у отца,  -  за что?  - за то, что и его маленького сына он мог бы вытащить в
случае чего,  как вытащил кадета,  что он - спасатель, и ему все равно, кого
спасать,  и раз спасательство его ремесло, то должно оно кормить его круглый
год: он не виноват, что зимой люди не купаются и не тонут.
     Отец вздумал прогнать его,  ничего не давши,  а он, пьяный, накричал на
отца.  Мать из  своей комнаты поняла это так,  что кто-то  из  ее  мальчиков
утонул, и, слабая, умерла от страху.
     Ее  хоронили в  ясный  теплый  день,  когда  падали листья и  сверкала,
мелькая в глазах, паутина.
     Потом  началась гимназия,  длинная,  почти бесконечная...  Древний чех,
директор,  крикливый старец,  по  фамилии  Тихий,  синие  мундирчики,  серые
шинели, отметки.
     В партию вступил он в восьмом классе и был эсер,  как и старшие братья,
уже студенты.  Февральская революция застала его тоже студентом-юристом,  но
уже к  августу он  называл себя левым эсером,  а  в  октябре стал убежденным
большевиком.
     И там, откуда ехал теперь в форде, был комиссаром суда...
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
     - У вас есть еще папиросы, товарищ? - чинно говорит рязанец студенту.
     Быть чинным,  когда за тобою,  возможно,  гонятся,  когда ты, возможно,
обойден, отрезан... - это входит в законы игры.
     - Вам Стамболи или Асвадурова? - осведомился студент так же чинно.
     Трещали спереди и сзади колеса линеек, фыркали лошади, гудели и пыхтели
машины.
     - Хо-ду... Давай хо-ду!..
     Все тверже становилось для глаза кругом, все резче желтела пшеница, все
могучее зеленел табак...
     Утро.  Прекрасное крымское шоссе.  Автомобиль...  Правда,  не  пришлось
заснуть ночью, но это что же? Иногда это тоже входит в законы игры.
     Так,  развивая возможно полный ход, в белизну, ясность и свежесть утра,
вместе со многими другими спереди и сзади,  ворвалось шесть человек,  не так
давно бывших детьми,  похожих на детей и  теперь,  -  на детей,  рожденных в
разных концах России.




     Громозд автомобилей,  фаэтонов,  линеек и подвод как-то осел на полевом
шоссе,  как мыльная пена;  попадались встречные из города и говорили, что ни
со  стороны Керчи,  ни  от Севастополя,  ни от Евпатории пока еще не слышно,
чтобы шли белые,  а  вагоны,  -  товарные и цветные,  -  усиленно,  поезд за
поездом, гонят на север.
     Перестали ругать эвакуацию.  Пошли  свободнее.  Взмыленным лошадям дали
вздохнуть.
     Форд въехал в город в шесть утра по-советски.
     Шофер был грузин Пааташвили, низенький, но ловкий человек, лет тридцати
двух,  с небольшой,  смоляной,  поседевшей теперь от пыли,  бородкой, весь в
коже с головы до ног:  кожаный картуз,  куртка, шаровары, высокие сапоги. Он
так же,  как и другие, не знал, кому принадлежал раньше тот форд, которым он
правил.   Конечно,   была  когда-то   она  чья-то  частная,   эта  новенькая
ультрамариновая каретка,  очень нежная и хрупкая на вид, но крепкая, легкая,
красивая.  Три  месяца назад  он  возил  в  ней  министров бывшего крымского
правительства, а при большевиках остался возить комиссаров, теперь же вместе
с ними ехал куда-то,  однако дальше этого города,  по улицам которого не так
давно он возил крымских министров,  ему не хотелось двигаться.  Было упрямое
желанье не  только не  ехать дальше,  но  и  машину присвоить себе  в  общей
суматохе,  а потом продать ее англичанам.  Был слух,  что вместе с Деникиным
идут англичане,  и он думал, что они могли бы ее купить. Тогда с деньгами он
уехал бы в Грузию.
     Но комиссары привыкли уже к тому,  что никакой извозчик и никакой шофер
не  везет в  подобных случаях по  доброй воле,  и,  не сговариваясь даже,  а
только переглянувшись,  стали следить за ним, а когда подъехали к вокзалу, -
трое пошли узнать, нельзя ли сесть в поезд, а трое остались стеречь шофера и
машину.
     Небольшой дворик вокзала был  весь забит людьми и  подводами,  и  форду
пришлось  остановиться в  хвосте  других  автомобилей и  подвод,  далеко  за
воротами на улице, против скучного серого здания тюрьмы.
     Пааташвили огляделся кругом,  потер что-то в машине масляной тряпочкой,
налил  воды  в  резервуар (рядом была  будка с  краном) и  сказал,  беспечно
вытирая руку о свою куртку:
     - Хлеба купить надо...  Хлеба-хлеба-хлеба...  - и пошел было к одной из
лавчонок, приютившихся между тюрьмой и вокзалом.
     Бежать теперь он  не  хотел,  он думал только сообразить на месте,  где
можно спрятать машину, когда комиссары уедут с поездом.
     Мелькнула ясная мысль,  что  лучше всего спрятать здесь в  каком-нибудь
скверном коровнике,  где никто не подумает искать автомобиль.  Как раз тут у
него был хороший знакомый, лавочник, тоже кавказец.
     Но только что он двинулся было,  легко,  как все горцы,  шагая,  -  его
нагнал латыш и  положил на плечо левую руку,  а  в правой уже блестел матово
наган,  и  рука эта оказалась так крупна,  что наган в ней был,  как детская
свистушка...
     - Куда, товарищ?
     - Я куда - сказал тебе... Хлеба.
     И сердито вскинул на него грузин огненный глаз.
     - Товарищи купят.
     И латыш слегка повернул его обратно к форду.
     Пааташвили циркнул через зубы, дернул плечом.
     - Еще хорошо... пускай купляют.
     Можно было и подождать.  Что они уедут с поездом, казалось непременным,
а тогда при машине останется он.
     Весело сказал латышу рязанец, кивнув на вокзал головою:
     - Кажись, ничего, спокойно.
     А полтавец презрительно махнул рукой на южный берег:
     - Э-э... горячку там пороли здря...
     Но сердитый грузин метнул правым глазом,  -  левый он щурил, - в небо к
востоку.
     - А  это  тебе  что?..  А?  Пилав?..  Или  это  кебаб?..  Батум  бывал?
Пилав-кебаб кушал? Вон! Смотри!
     Довольно глянул  на  полтавца,  уничтожающе на  латыша и  раздул тонкие
ноздри.
     С востока двигался аэроплан,  казавшийся пока еще не больше орла, но не
"альбатрос",  не "таубе",  не "блерио",  не "фарман",  к которым пригляделся
глаз на германском фронте.
     - Англичанин, - сказал сердито-довольно грузин. - Шорт.
     Рязанец свистнул.
     - Теперь держись наши... начнет, сукин сын, бомбы в поезда швырять.
     - А вокзал!..  Какой же смысл в поезда,  товарищ? Налицо ведь вокзал, -
встревожился латыш.
     Полтавец энергично махнул  сверху  вниз  обеими  руками,  сам  присел в
коленях и поясе и добавил:
     - От-туда, к черту!
     Но тем же торжествующим тоном спросил грузин:
     - А это?.. Шешлык? - и указал пальцем пониже в ту же сторону неба.
     Присмотрелись,  закрывшись руками от солнца,  и увидели новую черточку:
второй шорт.
     - Хлеба! Хлеба готовить надо! - Сердито и решительно грузин шагнул было
снова к лавочке, но латыш снова удержал его за плечо.
     - Зачем тебе тратиться?  -  кивнул рязанцу, и тот пошел косопузой своей
общегубернской мещеряцкой походкой,  как петух на ястреба в небе, поглядывая
на бипланы.
     Однако  не  одни  они  только заметили врага.  Кругом затыкали руками в
небо,  заволновались, и уж различалось среди нестройного живого шума ровное,
тихое пока  жужжанье машины.  А  какой-то  молодой парень,  около стоявший с
возом, вскрикнул вдруг, точно увидал судьбу:
     - Им же оттеда всех нас видать! В любого бей!
     И другой,  постарше,  в солдатской шинели внакидку,  влил в слова общую
догадку:
     - Стало быть,  поэтому наших гонют!..  Они,  может,  часа через три тут
будут!..
     Поспешно скользя в  толпе,  подошли к  своему форду  студент,  еврей  и
татарин. Студент был возбужден и пререкался с татарином.
     - Дернуло его сказать: "на машине"! Вот и поезжай теперь на машине!
     - Скорей ихнего поезда на Перекоп будем! Что? скажешь - нет? Неправда я
говорю? - горячился и татарин.
     А еврей смотрел тревожно на подходивший биплан и говорил:
     - Это таки так, что ему ровно ничего не стоит послать сюда пару бомб!..
Чем он рискует? А?
     Потом студент передал латышу и полтавцу, что коменданта на вокзале рвут
на  части,  и  его так и  не  добились,  что какой-то его помощник,  матрос,
спросил на ходу:  на чем приехали?  -  а татарину вздумалось сказать:  -  На
машине!  - Им ответили: - А на машине, так и гоните ее за Перекоп!.. - Потом
все стали кричать:  -  Аэропланы!..  - Поднялась суматоха. Матрос кричал уже
где-то  дальше,  что  беспорядку и  паники он  не  допустит,  что  эвакуация
плановая...
     Подошел рязанец с целым белым хлебом в руках и сказал:
     - Дерут, однако, черти!.. Ну я им свою цену поставил, чертям!
     А когда услышал, что говорил студент, сразу решил:
     - Что нам, плацкарту что ли ждать? Вали в вагоны, куда попало!.. Айда!
     Однако татарин,  который все еще держался хозяином Крыма,  сказал своим
гостям горячо и убедительно и даже руку прижал к сердцу:
     - Гаспада!..  Я  извиняюсь!..  Мы  скорей их на Перекоп будем,  честное
слово даю! Тут оно сейчас бомба кидать будет! Честное слово!
     Жужжанье мотора вверху стало явственней.
     - Эх, зенитного орудия нет! - пожалел латыш.
     Как раз в это время двинулся уже до краев переполненный поезд:  даже на
крышах сидели.
     - Хлопцы!  -  горестно выкрикнул полтавец.  - Э-эх!.. Было бы сидать на
крышу! Хо-ди-ли, матери вашей черт! - перекатил он глаза с татарина на еврея
и с еврея на татарина.
     - Ну,  однако, товарищи, сейчас мы можем добыть себе места! Новый поезд
составлять будут. Я думаю! - выкрикнул еврей.
     А полтавец ответил ему шутливо, но с сердцем:
     - Думай, Мойше, думай!..
     - Пока они подадут поезд -  бомбардировка начнется,  - спокойно вставил
латыш, а студент, может быть, считая себя несколько виноватым, что ничего не
добился на вокзале, продолжил:
     - А  этот  поезд  непременно обстреляют,  какой  пошел!..  Одним словом
теперь: не скопляйсь! Расходись!
     И курносый рязанец решил дело одним лихим подбросом головы:
     - Ну-к что ж! Делов куча!.. На своей машине и поедем!.. Белым чертям ее
оставлять, в сам деле? Едем!..
     - Садимся, ну! - заспешил еврей.
     И  сбитый было с  позиций татарин просиял и опять принял хозяйский вид,
уверял честным словом, что они скорее поезда приедут в Перекоп.
     - И даже с комфортом, - согласился теперь с ним и студент.
     - Конечно...  Как у себя дома,  - подхватил рязанец. - А то "на крыше"!
Крыша, брат, вещь такая: за железо зубами держись, а то слетишь!..
     - Ну-ка,  товарищ шофер!  -  кивнул грузину латыш, но кожаный маленький
человек ответил твердо:
     - Я нэт!.. Мене жена тут... двое дети... Нэт!..
     И замотал головой.
     Латыш  поднес  ко  лбу  его  свой  наган  и,  нагнувшись к  самому уху,
прошептал:
     - Сейчас же садись на место!.. Слышишь?
     Грузин оглянулся и поглядел на него долго, зло и дико, как оглядывается
и  глядит норовистая лошадь на того,  кто ее ударил кнутом по ляжкам,  потом
стал привычно возиться над машиной.
     И  когда  после обычного шипенья,  фырканья и  перебоев ультрамариновый
форд,  от шоссейной пыли почти белый,  приобрел,  наконец, вновь способность
пожирать пространство,  латыш,  держа в большой своей,  тугой,  красной руке
матово-черный наган,  уселся спереди, рядом с кожаным человеком, надевшим на
глаза сетчатые консервы.
     - Куда? - кратко и мрачно спросил Пааташвили.
     - На Перекоп! - ответил латыш. - Улицу знаешь?
     Пааташвили чуть кивнул головой.
     Жены у него тут не было, - были две-три знакомых девицы из гулящих, - и
он знал,  что в таких случаях,  как теперь, беглецы беспощадны, что выбора у
него  нет,  что  извозчиков избивают  до  полусмерти и  все-таки  заставляют
везти...  Но он думал,  что где-нибудь в  дороге удастся намеренно испортить
машину.  Десяток способов того, как можно привести машину в негодность, было
известно  и  ему,  как  всем  шоферам.  Испортивши  машину,  он  вынудил  бы
комиссаров ехать  дальше  на  мужицкой  подводе,  а  сам  бежал  бы.  Потом,
вернувшись, исправил бы, что надо, а сам уехал обратно.
     И, точно незаметно все время следя за тайным ходом его нехитрых мыслей,
латыш приблизил к нему большое мясистое бритое лицо и прошептал на ухо:
     - А если машина у тебя испортится - убью!
     И замелькали около дома города, который еще вчера утром считался своим,
в котором вчера еще чуялось свое начальство - Крымревком, от которого, может
быть,   идут  еще  к  ним,  комиссарам,  на  места  деловые  бумаги.  Теперь
начальство,  конечно, уехало, город почти ничей, а через два-три часа, может
быть,  будет определенно чужой, и шестерым, катившим в форде, было несколько
неловко глядеть на дома и на прохожих.
     Какой-то  толстый,  прилично одетый,  насмешливо кивнул  им  головой  и
прокричал:  -  Счастливой дороги!..  -  Две  барышни в  открытом окне весело
захлопали при виде их в ладоши и запищали:  -  Ура!  - А мальчишка бросил им
вдогонку камень, пропевши пронзительно:

                Яблочко, яблочко ка-тит-ся!
                Власть советская д'убирается!




     Село  Бешурань было  когда-то  татарской деревней с  мечетью,  но  ушли
отсюда татары в  тот  злой  год,  когда ушло  их  не  меньше трехсот тысяч в
Турцию,  а  здесь поселились выходцы из Мелитопольского уезда,  отцы которых
попали  в  Новороссию незадолго  перед  тем,  при  светлейшем Потемкине,  из
Астраханской губернии, с Волги.
     Крым так Крым.  Почистили колодцы, напялили соломенные поволжские крыши
на  безверхие татарские сараи;  заново  обмазали  стены  глиной;  позапахали
земли,  обсеялись и  стали  быть.  Плодились,  умирали...  На  месте  мечети
построили церковь,  и на открытии и освещении храма тогда первый их батюшка,
о.Василий, сказал памятное слово о бескровной победе креста над полумесяцем.
И так прочувствованно сказал он это слово, что все плакали и обнимались, как
на Пасху, и семнадцать ведер вина выпили тогда, и все были врозволочь пьяны,
даже бабы и малые ребята,  и о.Василий устроил тогда борьбу на поясках, и ни
один мужик побороть его,  грузного,  хоть и молодого,  не мог, и перепить не
мог,  и  переплясать не  мог...  И  пока  жив  был  о.Василий,  -  а  он  до
севастопольской войны дожил,  -  бешуранцы хвалились даже и  в  городе своим
попом. "Что, - скажут, - у вас тут за попы? Мелочь! А вот у нас, в Бешурани,
поп, отец Василий, так это уж истинно по-оп!.. Орел!.."
     Поначалу не было жалоб на землю:  земли хватало.  Но поселились невдали
немцы-колонисты  с  огромными  красными  и  пестрыми  коровами  и  курносыми
свиньями, болгары-капустники и овцеводы, и год от году больше трещал полевой
зипун на  мужицких плечах,  а  десятка через два  лет после турецкой войны и
совсем из  этого  зипуна выросла Бешурань,  стали почковаться и  уходить:  в
извозчики на южный берег,  в портовые в Севастополь и Евпаторию,  девки -  в
горничные и няни.
     Сильно  убавила  народ  война  с   германцем,   так   что   стали  даже
задумываться: ловко ли? Хорошее, конечно, средство от малоземелья, однако не
задичала бы в отделку земля?..
     И когда свалили царя и бросили фронт вместе с другими русскими мужиками
также и бешуранцы, встречали их столь же радостно, как прадеды когда-то речь
о.Василия о  победе креста над полумесяцем.  Все казалось ясно я  просто,  и
никакой не было опаски.
     - А немцу,  -  говорили, - нешь не надоело в окопах жить? И немец тоже,
брат,  вот-вот по домам рассыплется.  -  Ждали этого.  Однако немец пошел не
домой,  а  прямехонько в  Бешурань за  ними  следом.  Прогромыхал через село
тягчайшими  обозами,   прогремел  оркестром  музыки,  просверкал  на  солнце
лакированными касками, показал, какие у него кони (шею вдвоем не обхватишь),
брал овес,  сено и правильные давал расписки,  у кого именно и сколько взял;
понимал,  когда спрашивали:  когда и  кто  уплатит?  -  и  отвечал важно:  -
Ко-мен-да-тура.   -  Бешуранцы  снимали  шапки  и  смотрели  вслед  форменно
подвязанным хвостам на  жирных лошадиных крупах и  блиставшим шинам  крепких
зеленых колес.
     От  немцев хоть расписки остались,  но перед немцами то же самое делали
свои:  брали овес и  сено,  лошадей и  повозки,  хлеб и скот,  -  и денег не
платили, не давали даже расписок.
     Много твердых хозяев было в  Бешурани,  и  тверже всего знали они одно:
кто друг мужику,  тот должен ему давать,  а  не с  него брать,  а кто у него
берет,  тот  -  явный враг.  Что помещичьи земли надо было взять и  поделить
миром,  это было ясно,  как божий день,  но не было никаких помещиков вблизи
Бешурани.  Завидовали Липоватке - за двадцать верст, Зуе - за двадцать пять,
- там были имения богатых караимов,  и точно известно всем было:  по скольку
десятин прирезу досталось там на каждый двор.
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
     И  как-то само собою так вышло,  что миром стали править пять стариков:
Никита Фролов, Евлахов Андрей, Акишин Иван, Патрашкин Пров, самый зажиточный
на  селе,  и  церковный староста,  Матвей Кондратьич,  слегка припадающий на
левую ногу.




     Обогнувши город  слева,  по  старой  перекопской дороге,  каретка ехала
плавно, четко стуча мотором, чуть покачиваясь на тугих рессорах.
     Ту матерински ласкающую благодать земли,  которую люди чувствуют во всю
ширь и глубь только в летних полях, когда хлеба кругом, уже начиная желтеть,
волнуются тяжко  и  сыто,  -  чувствовали каждый  по-своему  и  эти  шестеро
убегавших.
     Правда,  осторожный  еврей  из  Каменца,  когда  проезжали  невдали  от
Сарабуза и пришлось пересекать евпаторийскую ветку на полустанке,  предлагал
попытаться устроиться на поезде здесь, бросив свою машину, но так как грузин
поддержал еврея,  то  латыш упрямо решил ехать дальше на  форде хотя  бы  до
самого  Мелитополя,  не  только  до  Перекопа,  и  опять  пригрозил кожаному
человечку наганом.
     Остальные даже не  думали:  за них решила всесильная детская жадность к
простору, к свободе, к ласке земли под теплым солнцем... Проснулось детское,
но  разве  знают  дети,  что  такое опасность!  Да  и  какая опасность может
почудиться в  колдовской летний день!..  Именно эти-то тихие поля и казались
гораздо более безопасны,  чем рельсы и поезд:  никакой шорт не будет гнаться
за  маленькой кареткой и  бросать в  нее  бомбы.  Деревни же,  через которые
пришлось  проехать,   были  мирны,   и  хотя  вынимались  на  всякий  случай
револьверы,  когда мелькали улицы, но улицы эти везде почти были пустынны, и
только собаки вели себя, как все собаки на земном шаре: страстно лая, стаями
гнались за кареткой,  потом отставали,  чихали от пыли и гари,  терли лапами
носы и умолкали.
     Машина работала неутомимо,  и, уклонившись по исторической дороге круто
в  степь,  вдаль от всяких рельсовых путей,  все стали чувствовать себя так,
как в открытом море:  мы и никого больше...  чуть повыше - небо, чуть пониже
земля, а мы - в середине.
     Даже остановились,  отъехав верст двадцать от полустанка. Правда, нужно
было что-то сделать над машиной, но не мешало и радостно оглядеться кругом и
размяться.
     Студент,  любивший в детстве снегирей и зимние березы,  пеночек и кусты
крыжовника,  успел  сорвать десятка два  васильков и  куколя и,  вертя их  в
руках, говорил шутливо:
     - Эка история!.. Красивые цветы, и растут они рядом, а сложить вместе -
дико:  розовые с  синим -  никак не  вяжется...  И  не  пахнут...  Я,  когда
мальчишкой был,  любил в  Девичинский лес ходить за ландышами...  Во-о какой
веник приволокешь!..  Был там какой-то бабий скит,  в  лесу,  в  дубовом,  -
потому и лес Девичинский...  Как раз напротив, для пущей веселости этих баб,
через речку,  был лес Архиерейский,  - монахи там кое-какие жили... А то еще
есть у  нас под Тамбовом Трегуляевский монастырь...  Чудное название!..  Три
монаха  будто  гуляли  там  в  сосновом  лесу,   -  в  результате,  конечно,
монастырь...  Смолой  там  здорово пахло!..  Костяника,  грибы  -  волнушки,
сыроежки,  разная такая штуковина...  Туда летом,  бывало, на лодках едут по
Ерику,  потом по Коренной...  В  праздники,  например,  -  весь Тамбов!..  В
"Эльдорадо",  в  Трегуляев...  Мастеровщина,  чиновнички с ливенками!..  Так
задували,  - мое почтенье! Гимназисты, семинары... Семинары, конечно, голоса
свои  показывали...  Оттуда  ночью  -  пьяным-пьяно!..  И  главное,  ведь  в
перегонку!..  А речка узкая, - хлоп! - сцепились веслами, - весло пополам!..
Пой-дет ругня!.. К утру кое-как до Тамбова доберутся...
     Говорил  он  не  "Тамбов",  как  пишут,  а  "Танбов",  как  говорят все
природные  тамбовцы.  Голос  у  него  был  мягкий,  бархатный,  рокочущий от
крупного кадыка на шее, длинной и белой.
     - А  черногузы у  вас  там  е?  -  справился,  лучась  карими  глазами,
полтавец. - Мабуть, черт мае?
     - Аисты, что ли?.. Нет... у нас аистов нет.
     - Эге!  А у нас же их!.. Чуть дэ калюжа у полi, - там зараз и черногуз:
жаб ловэ!
     Латыш забрал в  руку несколько колосьев пшеницы и  считал зерна.  Потом
сказал, крутнув головою:
     - Бо-ольшой урожай!.. У нас, в Латвии, немыслимый...
     Потом ударил каблуком подкованных немецких ботинок в землю и еще глубже
ударил в  то  же место,  взял горсть земли на ладонь и  всмотрелся,  пригнув
голову, втянул запах сыроватого чернозема и опять крутнул головою:
     - Ну и земля тут!
     - Яхши?.. Хороша? - спросил польщенный татарин.
     - Сильная земля!
     - Татарин пахал!..  Сколько... может, тыщу лет, я не знай, - татары тут
жили.
     Смотрел на всех победно, и глаза гордо сияли.
     - Жили-то татары, а пахали, должно, наши: пленные, - вставил студент. -
Ведь ваши татары крымские известные разбойники были!  Они  ведь даже и  нашу
губернию  разоряли  во  время  оно.  Это,  может,  мой  прапрадед  у  твоего
прапрадеда в плену был да землю ему пахал! Вот как, скажи лучше!
     И  студент дружелюбно похлопал татарина по спине,  а  тот поднял брови,
выпятил губы, пожал плечом:
     - Почем ты знаешь?.. Зачем так говоришь?.. Не надо так говорить!
     Но, видимо, был доволен, что не его прадед пахал тамбовскую землю.
     Представляя свое, сказал латыш:
     - У  нас  около  городов в  апреле месяце плохой очень воздух в  полях:
удобряют из ватеров.
     - Отличное удобрение,  что ж!  - знающе отозвался еврей. - Вот в Китае,
например,  я читал,  -  то же самое... Конеч-но, чем народ... или лучше, так
сказать, нация - культурнее...
     - Тем она больше насчет ватеров понимает, - проворно закончил рязанец.
     А Пааташвили,  который уже облазил кругом машину,  вставил в общий смех
мрачно:
     - Кушать хочу... Хлеба!
     Дали хлеба ему и сами ели, и татарин сказал, нарочно коверкая слова:
     - Маладэц,   брат  Кавказ!..  Ях-ши!..  Мидаль  Советской  власти  тибе
дадим!.. Краснаям доскам писать будим!.. Ях-ши!
     Грузин с  полным ртом ситника покосился на  него,  зло  блеснув белками
глаз, и презрительно передернул ноздрями.
     Но татарин хотел поговорить с ним и спросил:
     - А в ваших местах как пшеница?
     - Нэт  пшеница!  -  сердито  и  срыву  отозвался грузин.  -  Хылопок...
Вата-вата...  Другом месте Грузия есть,  -  нашем нема...  не  хочу сеять...
Псс... пышеница!..
     И,  желая, должно быть, полнее выказать свое презрение к ним ко всем, к
этим шестерым комиссарам, и показать свое превосходство, добавил отчетливо:
     - Мандарин есть, алимон есть, гранат...
     - Эх,  крымский виноград,  говорили,  сладок!  - вздохнул рязанец. - Не
дали, черти, и попробовать!
     - О-о!.. Наш виноград! - поднял палец татарин.
     - Таки  и  бессарабский наш  тоже  сладкий!  -  вспомнил  еврей  ночные
молдаванские воза с  фонарями.  -  Я-таки много его  скушал!..  А  вино наше
бессарабское!.. Это ж... А?
     И  он  попытался придать  своему  древнему  трезвейшему костлявому лицу
выражение лихого  пьяницы и  большого знатока вин  и  всех  вообще сладостей
жизни.
     - Бес-сарабское?.. Кис-ля-тина! Дрянь! - покривился студент. - Тоже еще
вино!
     - Н-ну, уж если вам там, в вашем Тамбове, попалась одна кислая бутылка,
то  это ж  совсем не значит!  -  защищал свой Каменец и  соседнюю Бессарабию
еврей.
     - В  Перекоп чумаки наши колысь по сiль iздылы,  -  неожиданно вспомнил
полтавец. - Ось, побачимо, який такий Перекоп!
     Но латыш проходил через Перекоп с отрядом,  вступавшим в апреле в Крым,
и сказал презрительно:
     - Даже  и  смотреть нечего,  товарищ!  Сравнительно наш  Тальсен -  это
столица.
     И он протянул "Та-альзен",  как называют этот заштатный городок местные
жители, латыши и немцы.
     Полевое солнце было так щедро на тепло и свет и так по-родному для всех
травами  пахло...  Желтая  песочница чиликала рядом  и  вздрагивала узеньким
длинным  хвостиком,  готовая каждую  секунду вспорхнуть и  чиликнуть дальше.
Была кругом та неторопливая творческая лень,  та неслышность и в то же время
полнота жизни,  которую душа хорошо понимает только в  детстве.  И  дальше в
степь ехали с веселыми лицами.
     Полтавец даже пел смешную песенку про какую-то Гапу:

                Напысала Гапа Хвэсi,
                Що вона теперь в Одэсi,
                Що вона теперь не Гапа,
                Бо на неi бiла шляпа,
                И така на ней спiдныця,
                Що сама кругом вертыця!

     И всем заочно понравилась эта одесская Гапа,  только рязанец справился,
что такое "спiдныця" и как она может сама кругом вертеться, а студент решил,
что Гапа была не иначе, как одесская балерина, и, сам улыбаясь этой догадке,
выставив красивую белую шею с рокочущим кадыком, добавил:
     - Ах  ты,  не  хватает нам  сейчас этого бабьего элемента!..  Совсем не
модель без баб ездить!.. Ши-карно бы мы с какой-нибудь Гапой катили!..
     И толкнул коленом в колено сидевшего напротив татарина.
     И  потом  все,  даже  черновекий еврей  из  Каменца,  начали говорить о
женщинах,   так  как  все  были  здоровы,   молоды,  сыты,  считали  себя  в
безопасности и отдавались солнечной ласке и быстрому бегу машины.
     Татарин даже  показал всем карточку задорноликой блондинки с  надписью:
"От твоей Сашок" - и пояснил:
     - Это я ее звал так:  Сашок...  Не люблю, как говорят Шура - некрасивой
слово!
     Только латыш, сидевший рядом с грузином, препирался с кожаным человеком
из-за дороги. Грузин свернул с большака и ехал проселком, и латышу казалось,
что тут какой-то подвох,  а грузин сердито доказывал,  что так вдвое короче,
что он тысячу раз ездил в этих местах и отлично знает все дороги.
     Латыш соображал,  оглядываясь кругом,  видел ли он эти места, когда шел
тут два с чем-то месяца назад с отрядом, и ему казалось, что видел, и втайне
он соглашался с  шофером,  что так действительно будет короче,  но на всякий
случай повторял внушительно:
     - Если что, - то живой не будешь, - знай!
     - Вон деревня - видал? - указал вперед грузин. - Там спроси, - так еду,
- не так еду.
     В деревне,  -  деревня была болгарская,  -  сказали,  что дорога эта на
Перекоп и что так гораздо короче, чем по большаку, и это успокоило латыша.




     Село,  -  и  довольно большое,  -  к  которому подъезжал форд  часов  в
двенадцать дня,  и была как раз та самая Бешурань, где еще утром в этот день
узнали, что коммунисты уходят, и арестовали свое начальство.
     Издали оно  казалось совершенно тихим,  несколько даже убогим,  как все
лишенные почти  зелени великорусские села,  в  которых,  если  кто,  глупый,
вздумает  посадить  какую-нибудь  ветлу  около  своей  избы,  то  непременно
найдется умный, который ветелку эту вырвет из земли себе на палку.
     Тихая церковка стояла в середине с давно,  видно,  некрашеным порыжелым
куполом, раньше зеленым, и по церковке этой вспомнил латыш, что проходил как
раз через это село с отрядом, наступавшим по лобовой линии от Перекопа.
     Вспомнил даже, что именно здесь какой-то старик спрашивал его строго, -
настоящие ли они большевики,  которые за народ стоят,  чтобы больше нарезать
земли народу,  чтобы как можно больше,  зато они и зовутся "большевики", - и
как он ответил тогда, смеясь:
     - Самые настоящие, дед!
     А  дед воззрился на него голубыми глазами,  с  очень маленькими точками
зрачков, и, мигая седою бровью, сказал:
     - А то... вот я к чему: были у нас тут в прошлом годе - тоже большевики
будто назывались, - ну уж такие ж были арестантюги проклятые, не дай бог!
     И он утешил его, смеясь и хлопая по плечу:
     - Теперь хорошо будет, дед!
     И еще вспомнилось, что дед этот спросил его:
     - А ты же сам из каких будешь? Не из немцев?
     И он почему-то обманул тогда старика и сказал твердо:
     - Нет, я настоящий русский.
     Дед просиял как-то изнутри пасхально и протянул ему жесткую руку:
     - Ну, когда такое дело, - здравствуй.
     Наклонясь к уху грузина, спросил латыш:
     - Как это село?.. Название?
     - Не знаю, - ответил грузин. - Черт знает.
     Он и действительно не знал,  - точнее, забыл, как это село называют, но
самое село  помнил,  -  был  здесь с  одним из  министров Крымского краевого
правительства, который говорил здесь, на площади, около церкви речь.
     Но у него и еще было тут:  Елисей,  привозивший,  бывало, по пятницам в
город капусту,  картошку, коренья. Он вспомнил, что видел его как раз в этом
селе,  а в городе часто выменивал у него коренья на бензин для зажигалок,  и
коренья эти возил на южный берег и выменивал их там на вино.
     И твердо решил он, подъезжая, остановиться именно в этом селе, спросить
Елисея и  как-нибудь устроить через  него  так,  чтобы  дальше не  ехать.  В
крайнем случае  бросить машину,  и  бежать  на  задворки,  и  спрятаться там
где-нибудь в риге или на гумнах. Кстати, шепнуть кому-нибудь, если даже и не
попадется Елисей, что это бегут комиссары и везут с собой уйму денег.
     И  так  показался ему  правилен и  неотложен этот  план,  что  он  даже
название этого села вспомнил и сам сказал латышу:
     - Бешурань!
     И, когда переспросил латыш, не понявши, повторил это слово выразительно
и раздельно:
     - Бе-шу-рань!
     Латыш сказал:
     - У меня в этом селе один старый знакомый есть.
     Грузин недоуменно поглядел на него сквозь сетку консервов.
     - Еще хорошо!.. Мене тоже один старик тут есть: Элисей звать.
     И в улицу села въехал он бодро, шаря кругом глазами.
     Странно непохоже было это село на  те мирные деревни,  мимо которых они
проехали.
     Народ оживленно толпился на  улице,  хотя день был  будний.  Сидевшие в
каретке встревоженно переглянулись и  крепче зажали в руках свои револьверы,
и  такое было идущее из глубины каждого тела острое желанье как можно скорее
промчаться через улицу села,  в степь, что все невольно наклонились вперед и
сжались,  точно скакали верхами.  Все  глаза спрашивали,  каждая пара другую
пару,  -  и  немой вопрос был понятен:  уж  не  бунт ли тут против Советской
власти? Или, может быть, здесь разъезд белых?
     - Свадьба? - спросил рязанца студент.
     - Не должно быть, - ответил рязанец.
     - Мы погибли! - чуть шевельнул губами еврей.
     Улица была не из широких,  и народ,  столпясь в середине,  запрудил ее:
красное, белое, защитное...
     - Звони! - крикнул грузину латыш.
     Грузин нажал резину и замедлил ход.
     Сигнал  машины  показался  всем  придушенно хриплым,  совсем  бессильно
слабым,  как  лай  старого  ожиревшего мопса.  Пааташвили сдернул консервы и
сунул в карман.
     - Полный ход! - крикнул сзади студент.
     - Ходу, - приказал латыш.
     - Какой "ходу"?  Народ давить?  -  И  навстречу требующим глазам латыша
поднялись решившие глаза грузика.  Он еще дергал что-то правой рукой и давил
резиновый шарик левой,  но  машина уже тащилась,  вздрагивая,  и  шипя стала
вдруг шагах в пяти от толпы,  и ловко, как кошка, выпрыгнул Пааташвили перед
тем, как ей стать, и кинулся в толпу, пряча голову в плечи, корпусом вперед.
     Момент  был  слишком  долгожданный для  кожаного  человечка  и  слишком
неожиданный для остальных,  даже для латыша рядом. Он выскочил было за ним и
поднял наган, но мысль опередила нажим курка: стрелять в шофера - стрелять в
толпу... А в толпе человек двести.
     - Комиссары бегут!..  Балшой  мешок  денег  везут!  -  шептал  в  толпе
Пааташвили и громко кричал:
     - Элисей!.. Эй!.. Элисей здесь?
     - Бежал!  -  с полинявшими щеками стал рядом с латышом студент.  - Надо
пустить мотор!
     - Вы можете? - быстро спросил латыш.
     Студент сделал знак,  что не  может,  но полтавец уже хлопотал проворно
над чем-то на месте шофера,  однако только сирена прогудела хрипло, когда он
надавил резинку; машина же стала прочно, как неживая.
     - Испортил? - спросил студент.
     - Мабудь!..  - ответил полтавец, еще раз стукнул ручкой руля и поглядел
кругом на толпу.
     А толпа уже придвинулась. И она сгустилась. И она молчала.
     Она сгрудилась как-то так решенно,  точно давно уж стояла на улице тут,
готовая,  терпеливая,  и ждала,  когда появится,  наконец, синий, - белый от
пыли,  -  легковой автомобиль,  а в нем шестеро с револьверами.  И как будто
даже без слов маленького грузина были разгаданы они: хотели внушить, что они
страшны,  что они сильны,  что они мчатся куда-то  и  что за ними много еще,
бессчетная масса,  а они, - вот они, бессильны, совсем не страшны, даже сами
испуганы и никуда не мчатся: стоят, - и всего их только шесть человек.
     Под  солнцем,  стоявшим в  зените,  приземистые избы с  крутыми пухлыми
соломенными серыми  крышами  слились  неотрывно с  толпой;  от  этого  толпа
казалась еще больше,  чем она была, и еще теснее: огромной, непролазной, как
дремучий лес.
     С  режущими ладони  револьверами в  руках,  побелевшие,  смотрели и  на
толпу, и друг на друга, и на свою жалкую теперь каретку все шестеро, понимая
пока только одно,  что нехорошее что-то с ними или случилось уже или вот-вот
должно случиться.
     Свои  тамбовские русские лица,  -  мужичьи,  бабьи,  -  отпечаток сотни
монгольских,  финских, славянских и прочих лиц, - увидел во множестве вокруг
себя студент.  Глаза у этого общерусского лица были ясно враждебны...  И оно
как-то только тихо толклось,  точно плыло, оплывало кругом, как море камень,
это лицо, однако круг около форда стал совсем маленький, и машина безучастно
стояла...
     - А ну!..  Осади назад! - крикнул вдруг он, подняв револьвер, и певучим
своим  рокочущим  голосом,   четко  отделяя  от   слога  слог,   позвал:   -
Па-а-та-шви-и-ли!
     И  только после этого,  непонятного,  странного в русской деревне крика
заговорила толпа.
     - Вы что за люди такие?  - спросил один за всех, лет сорока, с выпуклой
грудью,  безбородый,  в  усах,  -  в  зеленой суконной,  рваной под мышками,
солдатской  рубахе,  вида  бравого  и  строгого,  -  должно  быть,  недавний
взводный.
     - А ты кто здесь?.. Предревком? - стараясь найти прежний голос, спросил
студент.
     - Вот-вот... Он самый!.. - и зло вглядывался в его глаза (своими серыми
в его серые) и еще выпуклее развернул грудь взводный.
     - А мы -  комиссары...  Из города... Найди-ка нам нашего шофера... Куда
он там пропал?
     - Та-ак! - протянул взводный, веря и не веря будто тому, что знал уже и
что вновь услышал, и оглянулся на толпу направо от себя и налево.
     - Ага!..  Комиссары, - загудела довольно толпа, и латыш увидел, что они
открыты,  будто о них уже знали раньше,  чем они появились здесь,  что они -
комиссары и что они бегут.  Показалось,  что нужна какая-то оттяжка времени,
что на что-то другое опереться нужно теперь, и он сказал взводному глухо:
     - Помню я в вашем селе старика одного... Любопытно, жив или нет?
     - Какого старика?  -  начальственно уже  и  строго спросил взводный.  -
Стариков у нас хватит...
     Но,  усиленно блуждая взглядом по  толпе,  вдруг  увидал своего старика
латыш:  стоял его старик,  -  ростом не ниже,  чем он, - опершись на степную
герлыгу подбородком, глядел на него суровым взглядом голубых глаз.
     - А-а!  Дед!.. Не узнал меня? Здравствуй!.. - неверно улыбаясь, закивал
латыш головою.
     И толпа глянула,  обернувшись туда, куда глядел длинный латыш, а старик
заискрил глаза и отозвался:
     - Во-от!.. Внучек мне нашелся!.. Никита Фролов я... а ты кто такой?
     - Я?.. Не узнал ты меня?.. Я тебя видел раз...
     И спал,  было,  с голосу,  припомнив,  когда его видел и что говорил он
тогда,  и понял,  что терять уже нечего больше,  что уже все потеряно,  -  и
крикнул:
     - Давай дорогу! Стрелять будем!
     - Ого-го!.. Стрелять! - охнула толпа. - Какой стрелок!
     - Ты  думаешь,  у  нас  стрелять нечем?  -  твердо спросил взводный.  -
Разговор этот оставь!.. Спрашивают вас, кто вы за люди? должны ответить... и
все!
     - Вот ты сам за это ответишь! - крикнул студент. - Пьяница!
     Ясно показалось,  что вся толпа кругом пьяна, и больше всех вот этот, -
взводный, назвавшийся предревкомом.
     - С вашим братом напьешься!.. Ты что ли меня поил? - подступил он ближе
на  шаг,  этот  строгого вида  взводный,  и  еще  к  нему  пробрались вперед
несколько широких,  грудастых,  коричневых,  бородатых людей с расстегнутыми
воротами солдатских рубах,  и вдруг,  что было еще страшнее, взглянув поверх
толпы, увидел он - бежали от дальних изб два парня с винтовками.
     - Да вам,  братцы, чего от нас нужно-то? - певуче и мирно, как толковый
парень и свой среди своих, вступил в разговор рязанец.
     - Теперь всякий народ ездит, - понял? - вразумительно начал взводный. -
Говорят люди,  и  белые  идут  тоже...  Должны  вы  предъявить пачпорта свои
поэтому... для проверки.
     - Па-а-та-шви-и-ли!  -  крикнул по-прежнему раздельно,  но  только  еще
громче студент.
     "Вдруг появится грузин,  пустит машину,  и как-нибудь обернется все", -
так подумалось.
     Но  грузин пропал,  и  только встревожился один из  стариков,  стоявший
рядом с тем, который назвал себя Никитой Фроловым.
     - Постой!.. Это кому он знак подает? Кого это он кличет к себе? Постой!
     - Вы  скажите нам одно -  коротко:  товарищи вы,  или же  вы  белые?  -
спросил решительно взводный, как будто все еще не веря тому, что эти шестеро
действительно комиссары.
     - Белые! - за всех выскочил с ответом татарин, другие только покосились
на него,  ничего не сказав,  а  взводный точно этого только и  хотел и  даже
улыбнулся левым углом рта:
     - Ну вот, - значит, вы - наши... Ну, здравствуйте, когда так.
     И подошел вплотную к татарину,  протянул ему руку, а сзади уж пролезали
вперед добежавшие тем временем парни с винтовками...
     И  когда  один,  в  белой  рубахе  и  солдатской фуражке,  толстогубый,
проворно сверля толпу,  выскочил прямо против студента и  крикнул от  запала
сипло:  -  Сдавайсь, сволочь! - студент, державший револьвер высоко, обернул
его дулом книзу и нажал вдруг курок... И так ошеломляюще громок был выстрел,
что он откачнулся сам в испуге. Но парень вдруг упал ему в ноги, и винтовка,
падая из его рук, больно ударила его в грудь против сердца.
     Потом через два-три  мгновенья вой  и  крик кругом,  и  все кинулись на
шестерых, и никому уж не пришлось больше пустить в дело своего револьвера.
     Латышу ясно было,  что конец, что борьба с толпой немыслима, но большое
сильное тело просто не  могло сдаться без  борьбы:  мускулы сокращались сами
собою.  За  руку с  наганом его схватило сразу,  как по команде,  трое,  но,
бросив  наган,  он  вырвался и  свалил  было  двоих,  однако и  его  свалили
подножкой, и, падая, он ударился головой о ступицу колеса автомобиля.
     Отобрали у всех револьверы. Всех обыскали. Золото, деньги пересчитали и
прикинули примерно к  числу дворов в  селе.  Вышло что-то не так и  много на
каждый двор, так что остались не совсем довольны.
     Бабы между тем столпились перед парнем, наповал убитым пулей студента в
темя сверху, и уж причитали над ним мать и бабка Евсевна.
     На  сильно избитого студента надели затоптанную было  во  время  борьбы
форменную фуражку, чтобы он был у всех на отличке: - Который убил?
     - Вон кто убил - злодей, - картуз синий!
     А кожаный грузин разыскал Елисея.
     Он был весел.  Он подошел к своей машине,  объяснив предварительно, что
машина эта  будет  теперь ихняя,  сельская,  бешуранская машина,  вроде  как
военный приз, и кричал залихватски:
     - Вот катать!..  Вот катать!.. Бабы-девки! Бабы-девки!.. Садись, катать
будем!..
     Осмелились сесть несколько визгливых девок,  и  он  прокатил их по селу
вдоль и вперед, потом вернулся и снова прокатил по улице.
     А за околицей,  невдали остановился, скомандовал им грозно: - Слезай! -
и  когда те  высыпались вон,  как  картошка из  мешка,  развил полный ход  и
покатил назад по  только что  сделанной дороге,  думая в  болгарской деревне
дождаться белых и англичан.
     А  шестерых под  конвоем всего села  повели в  холодную,  перед которою
стоял часовым средних лет мужик с килой на шее и большим синим носом.
     Когда  отперли  двери,   он  пропускал  в   нее  каждого  из  шестерых,
подталкивая правой  рукой  и  считая  вслух,  точно  готовился принять  этак
человек двести.




     Стадо  уже  пригнали  с  выгона,   и  лег  зелено-прозрачный  вверху  и
розово-пыльный  внизу  степной  июньский вечер,  пахнущий парным  молоком  и
полынью. Но село все еще жило напряженной боевой жизнью.
     Возле избы старой Евсевны, потерявшей внука, толпился народ.
     Убитый лежал  на  лавке под  образами,  перед ним  горели три  восковых
свечки,  и  по  избе  ходила,  задравши хвост,  и  светила большими зелеными
глазами,  жалобно мяуча,  черная  старая кошка,  только что  окотившаяся,  и
облизавшая котят, и теперь просившая чего-нибудь подкрепить силы.
     Мать убитого,  Домаха,  баба еще не старая,  но хилая,  билась об лавку
лбом, голося и воя. Требовательно и зло мяуча, кошка царапала ее легонько, и
та отшвыривала ее ногой.  Котята повизгивали на лежанке,  и кошка вскакивала
туда, к ним, а баба остолбенело вглядывалась в лицо сына, - странное, желтое
при свете свечей,  -  не в силах понять того,  что случилось:  утром еще был
живой, почему же он мертвый теперь? Как это?.. И зачем?.. И правда ли это?..
     И  снова билась и  голосила баба,  а кошка,  соскочив с лежанки,  опять
царапала ее лапой, требовательно мяуча.
     Двери в  избу не затворялись.  Приходили бабы,  чтобы поплакать вместе;
приходили ребята и смотрели пучерото и боязливо;  иногда заходили и мужики с
винтовками.
     Эти  крестились  на  образа,   взматывая  косицами,  качали  в  стороны
головами,  коротко стучали прикладами в  пол и  говорили,  что комиссары все
теперь будут помнить это и не забудут.
     Лица у них были мрачны.
     А  недалеко от  холодной медленно двигались старики вдоль порядка изб и
думали вслух, что и как сделать.
     Прожившие долгую жизнь,  седобородые, с косными, сермяжными мыслями, не
раз они видели смерть,  видели и сегодня днем,  но теперь,  в зелено-розовый
вечер,  в  первый раз они задумались над смертью и,  близкие к  смерти сами,
говорили о ней спокойно.
     - Расстрел им если,  -  так это ж  самая легкая смерть,  -  думал вслух
Никита Фролов, - разе это что?.. Так... Ничто... Вроде, как они парня нашего
убили... Безмыслено.
     - Во-от,  это самое!  -  подхватил Евлахов Андрей,  ростом помельче и с
кривым  глазом.  -  Другой  и  живеть-то  цельную жизнь,  только  муки  одни
принимает,  и даже так,  что помирать зачнеть, не разомрется никак... Пра! В
сухотке какой,  а  то в паралику по году лежать,  а то поболее...  как молют
еще,  чтоб господь час  смертный послал,  а  его все нет,  а  его все нет...
часу-то эфтого!
     - Ну,  если этих нам в сухотке год держать, их тоже и кормить надоть, -
вставил Патрашкин Пров, старик обстоятельный.
     - Кто  ж  тебе говорит -  "год"?..  Что они,  в  турецкую неволю к  нам
попали?..  Турки  имели,  может,  время слободное али  антирес какой с  ними
возиться, с пленными, а мы не турки, - нам некогда!
     Это -  четвертый,  Анишин Иван,  который жил рядом с  Патрашкиным и всю
жизнь свою провел только в  том,  что с  ним спорил,  вздорил и ругался.  Но
теперь такой был час, что ругаться было нельзя.
     - Зничтожить  их  надо  завтра,   поране:  до  сход  солнца!  -  сказал
решительно пятый, свечной староста, Матвей Кондратьич.
     И все согласились:
     - Конечно, завтра... А то когда же... До сход солнца!
     И все замолчали.
     Тускнеющие вечерние поля  глядели на  них  в  междуизбяные прозоры,  их
поля,  но  ведь  вчера еще  говорили им,  чтобы не  считали они  этих  полей
своими...  И вчера,  и неделю назад, и месяц, и два, - изо дня в день... Так
что хоть бы и глаза их не глядели уж на эти поля.
     Но они смотрели теперь на стариков сами,  -  вечерние, тускнеющие, свои
поля...  И  много было густой,  как запекшаяся смола,  тоски в голосе Никиты
Фролова, когда он сказал вдруг:
     - Загадили нам всю землю,  стервецы!..  Ах, загадили, гады!.. Чем мужик
жив?..  Землицей мужик жив!.. Что у него еще есть акромя? Ничего у него нету
акромя!.. И тою землицу загадили!..
     - Вот за то самое их в земь и закопать! - подхватил Матвей Кондратьич.
     - Живьем! - добавил Анишин. - Нехай голодают, вроде, как гадюки!
     Но не картинно это показалось Евлахову. Поначалу как будут засыпать их,
может  быть,  и  покричат немного эти  люди,  но,  засыпанные,  задохнутся и
замолчат...  и земля замолчит...  Но она и так молчит...  Земля молчалива...
Спокон веку молчит земля.
     И он сказал:
     - Вот,  братцы,  как надоть...  Выкопать такую яму, - связать их рука с
рукой,  нога с ногой,  поставить перед ямой задом,  да,  стало быть, дать по
ним,  гадам,  залоп!.. Вот и загремят они таким манером в яму... По правилам
выходит так...
     - Диствительно,  по правилам так,  - одобрил Патрашкин, но тот, который
спорил с ним всю свою жизнь, Анишин Иван, подхватил живо:
     - По пра-вилам!..  Нам правилов никаких не надоть... Мы их без правилов
должны зничтожить, - понял?..
     И всем показалось, что это - правда.
     - Опять же вышел у тебя расстрел, - укорил Никита Андрея.
     - Ну, а то чего же!.. Патроны чтоб тратить...
     - Не гожается... Нет...
     Медленно двигались они  и  медленно думали.  Гусак  гоготал  одиноко  и
упорно на  чьем-то дворе,  а  куры уж сели...  Редеть уж начал порядок изб и
темнеть небо,  когда из одной избы выскочила девка Феклунька и,  не разобрав
из-за саманного тына стариков, с размаху уселась возле ворот, подобрав юбку,
и прямо к старикам покатился от нее ручей.
     - Рас-сох-лась!  -  строго сказал Матвей Кондратьич,  а  Никита Фролов,
коренной здешний мужик,  никуда и  никогда из  села не выезжавший,  уткнул в
этот ручей свою герлыгу и сказал разрешенно и найденно:
     - Вот!.. Это оно и есть, братцы мои!..
     И обвел всех кругом светлым голубым взглядом.
     Застыдясь, убежала широкозадая Феклунька в избу, хлопнув истово дверью,
а Никита Фролов сказал медленно:
     - Вот им что надоть,  -  слухайте!..  Как они, собаки, над трудом нашим
хресьянским, над землицей знущались, будто она не нашим потом-кровью полита,
не нам предлежит,  а,  стало быть,  им что ли-ча,  то земле их,  матушке,  и
передать живыми:  вкопать их в земь по эфтих вот пор (он показал сухую свою,
черную,  всю из жил и провалов шею),  а головы им оставить всем наружи...  и
бельмами своими пусть на нас лупают...  И  как они всю жись нашу хресьянскую
обгадили, то так чтоб и их обгадить!.. Вот!..
     Пожевал беззубым ртом и вновь оглядел всех ясно и найденно.
     Постояли недолго старики, представив, как это выйдет, и решили:
     - Та-ак!.. Это сказано дело!..
     Но вспомнил еще что-то Патрашкин Пров.
     - А  помните,  как межу нам нашу сельскую в башки вбивали?..  Сколько ж
это тому, - годов шестьдесят, али помене?.. Мне тогда двенадцать годов было,
за других не скажу.  Положили нас,  мальчишек -  девчонок, на межу носом, да
та-ак влили по заднице,  -  бра-ат!.. Ори не ори, - не поможет!.. Это затем,
стало быть,  чтобы помнили мы на всю жись нашу, игде эта самая межа идеть...
Евсевна была тоже...  Паранька...  Ее  Паранькой звали...  Рядом со  мной ее
секли...  Ох, и визжала ж девка!.. Ну, опосля нам конхаветов, орехов, жамков
всяких,  - ешь, не хочу!.. "Будете, - говорят, - межу теперь помнить, сукины
коты?" -  "Ну,  а то,  -  говорим,  -  не иначе, как после такой бани забыть
нельзя!" А они говорили распахать!.. Межи-то!.. Чтобы ни одной межи нигде...
И все, чтобы обчее...
     - Это ты  к  чему?  -  хотел было повздорить Анишин,  но  Андрей Кривой
сказал:
     - Ведь и я помню... И меня ведь тоже!
     - Ну да,  и ты был... К тому я, - всех робят на это надо скликать, - до
сход солнца поднять: помнили чтоб, как в комиссарах ходить.
     - Им жить, не нам... Это ты, диствительно, правильно сказал...
     - Знамо, правильно... как нас учили, так чтоб и их...
     И обратно к холодной пошли уже молча,  но твердо,  по ветхой земле, все
видавшей, медленно переставляя натруженные за долгую жизнь ветхие ноги.
     Канаву для казни решено было выкопать у запруды.
     Была в низине за селом в глинистой прослойке запруда,  в которой долго,
почти все лето держалась дождевая вода.  В запруде этой валялись обыкновенно
свиньи,  плескались гуси и утки... Но немного поодаль земля уже шла мягкая -
супесок.  В этой-то мягкой земле около запруды и копали канаву, пока светила
луна, назначенные стариками.
     Дело это было нетрудное, и справились с ним за какой-нибудь час.
     Копали молча и споро, по-рабочему хекая и пыхтя.




     Один из четырех сумрачно говорил одному из шести - рязанцу:
     - Мы что ж?..  Мы -  совсем ничего... Проезжали тут мимо такие, как вы,
говорили:  "Товарищи,  гарнизуйте на  месте  Советскую  власть!.."  Ну,  мы,
конечно, гарнизовали...
     - Вы  бы  им пониже поклонились,  старикам своим:  "Так,  мол,  и  так,
ошибочка у  нас  вышла,  дорогие папаши,  простите!.."  Они бы,  глядишь,  и
простили, - заулыбался криво рязанец.
     - Не-е!..  Ку-уда!..  Так рассерчали,  -  стра-асть! Теперя нам то-ошна
дорожка будет!
     Это скулил сухорукий председатель комбеда.  Он был утлый на вид парень,
- верблюжьи губы,  утиный нос,  а голова с перехватом, как лежачая просвирка
печаткой вперед, и глаза выпуклые, как у близоруких.
     Теперь они были натруженно красные, эти глаза, и все изумленно мигали.
     - Видать,  что  не  из  очень ты  умных,  -  решил,  оглядев его всего,
рязанец.
     - Очень умных у нас игде взять?..
     - Ось, слухай, - тем временем вполголоса говорил другому полтавец, - чи
такi дурни у вас тут живут, що им абы сiрое, то и вовк... Шо вiн, партийный,
чи шо, - от той лядачий? - и кивнул на сухорукого.
     - А ты,  значит, по-русскому балакать не можешь, - отозвался тот не без
насмешки. - А я, видишь ли, по-хохлацки не понимаю.
     - Гм... А революцию понимаешь?
     - Это дело совсем особое...  Потому как я сам год пять месяцев во флоте
служил.
     - Без году пять месяцев?.. Много!
     - Так что вашего брата-хохла мы  тоже знаем отлично...  "Самоприделение
народностей без анекси и  контрибуции!.." Зна-аем!..  Уче-ены!  Как зачали в
семнадцатом году определяться,  черноморский флот делить,  -  так  они себе,
ваши  хохлы,  "Кагул"  забрали!..  Ну,  молдаванов у  нас  восемьсот человек
нашлось,  -  тем давай "Волю", - дредноут самый лучший. "Мы, - говорят, - на
нем свой флаг выкинем!.." А мы тогда,  - великороссы назывались, - собрались
это всего-то нас девяносто человек на весь флот,  - ни одного корабля нам не
досталось!..  До того досада взяла!  Сошли мы все на берег, анархистами себя
объявили да с  черным флагом по улицам пошли...  А один с дурной головой так
даже в море кинулся!
     - Видал такого?  -  кивнул на  него татарину полтавец и  уж  заискрился
весь, чтобы отмочить шутку, но татарин спросил матроса:
     - Вы тоже комбед?
     - Нет... Ревком.
     - Председатель?
     - Ну да...  а то кто же?..  -  И довольно строго наморщил немудрый,  но
упрямый,  четырехугольный,  сектантский лоб,  закусил заячью  губу,  поиграл
тяжелой челюстью.
     Плечи у  него были дюжие и шея,  как налитая.  Одет он был в матроску и
сподники - по-домашнему.
     Остальные двое  здешних  держались вместе  и  лицами  были  схожи.  Оба
кудреватые, веснушчатые, мелкозубые; глаза беспокойные, мышиные. И когда они
перекидывались отдельными словцами насчет  комиссаров,  то  понять  их  было
невозможно.
     - Это там какие? - спросил сухорукого еврей. - Ваши или же чужие?
     - Наши... Братья они... - Помолчавши, добавил: - Воры.
     - А-а!.. За бандитизм тут сидят? - догадался еврей.
     - Не-е... Это тоже комбед.
     И совсем понизил голос до шепота:
     - Из-за этих двух чертей и я-то сижу... Конокрады... Их сколько время в
острогу держали,  а  как тюрьмы открыли,  и они,  вот они,  тут!  Так зачали
главировать -  ку-да!..  Всю правилу наизуст знают, что и как делать... Весь
народ поразорили!..
     - А кто же был председатель?.. Ведь вы же, товарищ?
     - Во-от!   Я!..   Нешь  я  спротив  их  могу!..   Когда  их  в  острогу
напратиковали во-он  как!..  Я  ничего  не  мог!..  "Отбирать у  богатых все
дочиста!.." Ну и отбирали... Спроти нас, конечно, все богатые вышли.
     Холодная была с земляным полом,  но в ней стояли нары.  В углу на нарах
спиной к окну лежал латыш и хрипел. Может быть, ему переломили ребро: иногда
он тихо,  сквозь зубы,  стонал и кашлял кровью.  Как наиболее сильного,  его
сильнее всех избили;  однако был жестоко избит и студент.  Кто-то ударил его
по лицу таким жестким -  прикладом ли, кулаком ли, твердым, как приклад, или
подкованным сапогом с размаху,  - что вбил ему зубы в левую часть языка. Два
зуба он выплюнул,  но язык сильно распух,  левый глаз заплыл,  говорить было
мучительно.
     Только раз,  когда он  застонал протяжно,  и  татарин участливо спросил
его:
     - Болит?
     - А-а,  -  протянул он,  узнав его по голосу,  - ну что... доехал?.. До
Перекопа?..
     Вечером,  когда стемнело в  холодной,  татарин поймал у  себя в кармане
чью-то узкую руку и чуть различил мелкое лицо одного из воров.
     - Ты что это, а-а? - повысил было он голос правого над виноватым.
     А тот ответил спокойным вопросом:
     - Табаку, товарищ, тебе не оставили?.. Курнуть бы...
     Еврей,  снявши френч,  то закрывался им с головой,  лежа на досках,  то
вскакивал,  чуть только собачий лай становился гуще,  и тревожил лежавшего с
ним рядом полтавца, который сказал наконец:
     - Спал бы ты, что ли, Мойше, - ну тебя к чертовой мамi!
     - А может, наши!
     - Наши и наши... Тодi найдуть... Лежи мовчки...
     И шепотом на ухо полтавцу бормотал еврей:
     - А если они нас... если они нас... расстреляют завтра?..
     - Струсил?
     Но было так жутко об этом думать и говорить, что сказал еврей:
     - А ты в нашем Каменце не был?
     Полтавец ответил зло:
     - А на черта вiн мiнi здався, той Каменец?
     И замолчал еврей.
     Рязанец, пока видно было, неутомимо смотрел в окошко.
     Часовые менялись, как и полагается по уставу, через каждые два часа, но
большей частью позволяли это,  и только один, из молодых, тот самый, который
бежал вместе с  другим парнем,  теперь убитым,  оказался так  строг,  что  с
первого же раза крикнул:
     - Отойди прочь! Стрелять буду!
     И  ловко в  два  приема взял с  плеча на  изготовку.  А  когда рязанец,
улыбаясь, сказал:
     - Ого!..  Сурьезный дядя!..  -  так решительно взял на прицел,  что тот
мгновенно сел на пол и бормотнул оторопело:
     - Вот так сукин сын, черт!
     Зато  сменивший этого к  ночи Митрий Пашков,  если и  служил когда,  то
разве только в  ополченцах,  винтовку держал как грабли,  а главное,  был он
как-то необычайно добродушен и  говорлив,  твердо верил в прочность дверей и
решетки,  и  в  здравый смысл арестантов,  и,  может быть,  хотел им  что-то
разъяснить и внушить.
     Ночь в  первой половине своей была месячная:  новая,  девически узкая в
талии  луна  дробила  свой  тонкий  свет  на  серебряной серьге  мужика,  на
лакированном переломанном козырьке его  нахлобученного картуза и  на  мощной
запутанной бороде,  когда,  походив  немного около,  он  стал  против  окна,
затяжно зевнул и сказал:
     - То бы я себе лежал кверху жаворонкой,  спал теперь,  а то, беды-горя,
ходи тут возле вас, суматошные!..
     - Дядя Митрий!..  Как  они  нас?  -  тихо спросил сухорукий,  тщательно
отделяя его от них.
     - А вот завтра все узнаешь,  -  все,  все решительно,  как и за что,  -
точно с малым ребенком говоря,  ответил Митрий, но осерчал тут же: - Сволочь
вы,  сволочь!..  Чтоб  спроти свово брата хресьянина итить,  а?..  Разве это
революция?..  Называется это денной грабеж,  а  не то!..  Я когда в Ялтах за
дворника на  постоялом дворе жил,  я,  брат,  сам  видал,  как  надоть!..  К
примеру,  будучи  сказать,  посты...  Присматриваюсь  я,  -  чего  это  чуть
благородные -  никаких постов не  соблюдают?..  Жрут себе барашку почем зря,
как  так  и  надо!..  Нужно,  думаю,  допытаться,  -  полагаются  им  посты,
благородным,  или не полагаются?..  Я к учителю,  тут наспроти жил.  - Так и
так,  -  почему это?..  Он и давай объяснять:  "Пишшая,  -  говорит,  - ваша
простая,  грубая... Ее ежель под стекло такое положить - посмотреть, так там
кишат,  там кишат,  - прямо, кишмя-кишат черви такие вроде, - несосветимо!..
Так что простую пишшую вашу мы, благородные, есть не можем... Вот поэтому мы
постов не блюдем..." - Ага! - говорю... - Та-ак!.. Не ндравится, стало быть,
вам?..  Та-ак!.. Пони-маем!.. - Подался я от него, - аж сумно мне стало... А
тут еще зачали говорить все:  -  Николай,  мол, наш не по закону себя ведет:
никудышный совсем царишка!..  Вертит им его баба,  как хочет,  -  царица-то,
немка...  И пьяница!..  "Ага,  -  думаю себе, - та-ак!.. Ты эдак, сукин сын?
Волю себе дал?.. Раз ты в царях сидишь, как же ты смеешь волю себе давать?..
У  тебя  дед,  Александр Невский был,  хресьян ослобождал,  -  вроде как  за
святого его за это почитают,  - тридцатого августа память, и войскам апарад,
а ты со шлюхой своей тут?" - Казнить его, говорю, бесприменно надоть, и чтоб
другого царя построжей!  Ца-арь!..  Ты  ежель царь,  -  должон войско свое в
порядке содержать,  а не та-ак!..  Спроти японца вышли -  не можем,  -  один
только на себя приняли страм; спроти немца - опять все не можем!.. Вот через
что я  полковников,  енаралов в Ялтах с молу за ноги кидал!..  Нехай по морю
плавають,  ежели они на  сухом берегу не  могут!..  И  пишшую грубую есть не
могут, и воевать тоже их нет... нехай плавають!..
     - Отпусти,  дед!  -  перебил тихо и просительно,  как мальчик, курносый
рязанец.
     - Кого это? - удивился, точно не понял Митрий.
     - Да нас.
     - Ва-ас?.. Та-к! Нет, вас, должно, только завтря утром отпустють...
     И прихлынули все к окну, давя на плечи передних.
     - Отпустят?.. Что он сказал?.. Завтра отпустят?
     - Судить нас будут, а? - спросил татарин.
     - Су-ди-ить?.. Зачем это?.. Должно, уж обсудили... Не иначе, - удумали,
как теперь вас приделить...
     - Кто удумал?
     - Хто,  хто...  Опять они свое: хто!.. Без вас как же мы теперь?.. Вы у
нас умница,  а мы -  дураки...  Старики,  -  вот кто!.. Кто труда свои клал,
хозяйство сгондоблял,  а вы, чтоб все, значит, изничтожить, чтоб ни у кого -
ничего...  под метелку!..  По всем избам шарить!..  Кому-на!..  Кому - на, у
кого -  возьми!..  Чтоб все  под командой вашей без порток ходили!  Та-ак!..
Старики -  они мир держут,  а  вы наживи-ка себе портки эти самые,  а потом,
если хошь - сымай, - твое дело, - ходи в босяках...
     - Папаш!.. Когда, говоришь, отпустят? - нежно перебил рязанец.
     - Ишь нетерпячка!.. Когда время придет! Безо время не отпустють... и не
жди зря! - осерчал вдруг часовой и отошел с ружьем дальше.
     Дробился на дуле винтовки свет месяца только в  одном почему-то месте -
около мушки.
     - Отпустють они нас червей кормить! - проскулил сухорукий.
     - Не-ет?!.  Ну, и что вы, товарищ, им делали такого, что и мы через вас
попали? - смертельно встревожился еврей.
     - А что вы,  такие,  нам говорили,  то мы и делали! - ответил матрос за
сухорукого.
     - Ну,  само  собой разумеется,  товарищ,  раз  если они  -  кулаки,  то
они-таки и  есть наши враги,  буржуи!..  Это-таки правда!..  Только что  это
значит: червей корми-ить?.. Вы думаете, они все-таки нас...
     И не договорил. А смотревший на него с ненавистью матрос толкнул его во
впалую грудь выпадом левой руки:
     - Пшел, черт!.. А то раньше время убью!.. Тут и сдохнешь!..
     Студент промямлил невнятно, но упрямо:
     - Не пос...  меют!..  Посмели бы... давно бы... убили! Боятся... Каждую
минуту... наши могут идти.
     - Но почему же они все не идут,  а?..  Почему же не идут?..  - отчаянно
вскрикнул и от обиды, и от боли, и от тоски еврей.
     - Эвакуация тiм боком пошла! - мрачно догадался полтавец.
     - А не могли разве остановить?..  Честное слово, наши их назад погнали!
- пробовал убедить себя вслух татарин.
     - Кого? Деникинских?.. Фю-ю! - рязанец свистнул длинно.
     - Что шум подняли?.. А?.. Чего свистишь? - придвинулся Митрий к окну. -
А ну, сидеть у меня смирно!.. По своим местам!
     - Па-паш! - опять нежно заговорил рязанец. - Вы нас к белым отправите?
     Но Митрий сердито отозвался не на вопрос:
     - Мы, выходит, старые черти, лысые да седые, и ума уж решились, а они -
молодые,  свой, дескать, порядок заведут, такой, что аж все державы ахнут!..
За-ве-ли,  мать  вашу  суку!..  За-ве-ли  порядок...  Белые?  Белые нам  без
надобности...  Енаралы-то эти?.. Куды им?.. Они вас еще выпустють, поди... а
уж мы вас... отпустим!..
     Латыш  заворочался и  застонал  сильнее  и  попросил воды.  Ближе  всех
стоявший к решетке рязанец сказал Митрию:
     - Водицы  не  расстараешься?..  Изувечили вы  тут  одного...  а  вернее
сказать - двух...
     - Это который стрелял-то?..  Который парнишку нашего убил?..  Картуз-то
синий?
     - Пить другой хочет, - не этот.
     - Здоровый-то?..  Потерпит,  небось!..  Мы,  сынки, вас сколько месяцев
терпели,  а вам одну ночку всего...  Гм...  Картуз синий!.. Называется это -
образованный человек!.. Он в семье-то один работник был, убитый-то, понял?..
     Покрутил головою и  отошел.  И почему-то этим и кончил он весь разговор
свой.  Представил ли он яснее,  чем раньше,  как именно будут "отпущены" эти
десять человек;  стал ли  вновь про себя взвешивать все,  что уже было решил
прочно  и  окончательно,  и  почувствовал тяжесть судьи,  только  он  сел  в
отдалении на бревне и просидел там до смены. Может быть, он просто дремал.
     Перелаивались  на   селе   собаки;   когда   они   угомонились,   стали
перекликаться петухи.
     Так  как  вторую ночь комиссары проводили без сна,  то  к  утру кое-кто
забылся.
     Но  чуть  только стало  белеть,  подошли к  холодной один  за  другим и
по-двое -  Никита Фролов,  Андрей Евлахов и другие трое. Спросили у часового
пожилых лет, - все ли в порядке, и тот по-солдатски ответил:
     - Так точно!
     Припомнил и добавил:
     - Все обстоит благополучно!
     И  стал смирно,  правильно взяв винтовку "к ноге",  и глядел на всех не
как равный, а подчиненно, почтительно и с готовностью.
     И  тут  же  загомонило село...  И  этот чуть-светный гомон был  понят в
холодной так, как там мучительно хотели всю ночь:
     - Наши идут!.. Наши!
     И полтавец не совсем уверенным тоном,  но уже почти весело, запел тихим
речитативом:

                Насыпала Гапа Хвэсi,
                Що вона теперь в Одэсi...

     И  подтолкнул плечом татарина.  А еврей,  смотря на всех вопросительно,
повторял:
     - Да?.. Вы думаете, наши идут?.. Но если же это только грузовики?.. Они
так  себе  проедут мимо и  все!..  Тогда мы  должны кричать,  как...  как  в
хедере!.. Все зараз! Да?..
     И вдруг, не в силах удержаться, крикнул пронзительно:
     - Товарищи-и-и!
     - Что  ты,  идол!  -  легонько,  поддаваясь его  возбуждению,  пнул его
рязанец.  Даже поднялся на шум и  пришедший за ночь в себя латыш,  и стал на
голову выше всех, с опухшим хмурым лицом.
     - Не-у-жели наши?
     Но шум на селе был поднят не приезжими (никто не сбился пока с большака
на проселок),  не чужими,  а своими, родными тех четверых, для которых ночью
так же, как и для шести, копали могилу у свиной запруды.
     С плачем кидались в ноги старикам бабы:
     - Ослобонитя!.. Ох, ослобонитя!
     Со сбившимися на плечи платками, простоволосые, голосили, надрываясь:
     - Вам самим помирать скоро!.. Богу ответ дадитя!
     - Дадим!.. И дадим, нябось!.. Дади-им!
     Упрямо  задирались  кверху  седые   бороды,   запавшие  глаза   глядели
неумолимо, жестко, как у всех судей.
     Подбежал было рыжий,  всклокоченный мужик,  отец сухорукого,  в валенке
разбитой одна нога,  другая -  босая...  Но ему даже не дали и упасть в ноги
старикам, - оттащили назад.
     И тот, - взводный с выпуклой грудью, кричал вслед тащившим:
     - Возле халупы его  пост  поставь!  Слышишь?..  И  баб  этих  туда тоже
тащи!..




     Еще не вставало солнце, но было уже перламутрово, и, как всегда в степи
летом по утрам, - звонко.
     Человек двадцать в  два ряда около дверей холодной стали с  берданками,
похожими на пики от больших лиловых штыков.
     Все они были пожилые или средних лет, бородатые, загорелые люди, больше
в  солдатских фуражках  и  даже  в  серых  капелюхах из  фальшивого барашка,
принесенных с фронта,  в гимнастерках защитного цвета,  подпоясанных поясами
или ремешками, и больше в сапогах, редко кто в чириках.
     И  сразу показалось страшным всем арестантам,  что лица у  них чересчур
значительны и строги одинаково у всех.
     - Кон-вой! - тихо шевельнул толстым больным языком студент.
     - По-ве-ли  к  белым!  -  горестно вытянул полтавец,  всех своих обводя
пустыми глазами.
     Должно быть,  народ по селу скликали из дому в  дом,  потому что шел он
отовсюду густо: мужики, бабы, старухи, ребята, протирающие глаза.
     И открылась наконец дверь.
     Был  момент,  когда,  выходя гурьбой,  широко глотнули свежего воздуху,
потом, уколовшись о строгие эти лица, слившиеся с лиловыми штыками, все, как
десятерное одно тело,  попятились снова назад:  в  холодной была еще надежда
жить, - здесь ее не было.
     Но закричали строгими голосами отсюда, с воли:
     - Выходи!.. Выходи, эй - чего стали!
     И первым выпал из общего тела курносый рязанец.
     - Па-па-ши!..  -  сказал совсем по-детски изумленно и  непонимающе,  не
зная, что именно сказать и кому сказать.
     Но,  уже  грубо хватая за  руки,  вытащили его  дальше двое ближайших к
двери: один со странной бородою, точно нарочно намыленной для того, чтобы ее
сбрить,  седою только на концах курчавых волос,  а  ближе к  лицу -  черной;
другой - красноносый, с усами вниз, как у запорожца.
     И вот выпали также и полтавец,  и татарин,  и весь белый - только глаза
очень темные и блуждающие - еврей, и глядящий одним правым глазом исподлобья
студент,  и прячущий глаза внизу высокий,  наполовину отошедший уже от жизни
латыш,  и сухорукий -  бесшапая голова просвиркой,  а кроличьи красные глаза
выкаченные, точно душили его сзади, и дюжий в матроске, с мутным взглядом.
     Братья-воры залезли под нары...  их выволакивали за ноги человек шесть;
едва справились с  ними и связали веревкой руки,  но,  когда выпустили их из
холодной,  они  так  остервенело ругались:  один -  в  правую сторону толпы,
другой - налево, что им завязали платками рты.
     Повели всех по  четыре в  ряд,  воров сзади.  Мелькала еще  у  шестерых
надежда на то,  что свои где-то близко: движутся, может быть, по той большой
перекопской дороге,  по которой надо бы ехать и им, если бы не грузин, и что
белые,  куда их ведут (куда же больше?),  не расстреляют их,  как думают эти
мужики, а вольют в строй под присмотр своих: они нуждаются в людях.




     Бабка  Евсевна,  выплакавши по  внуке  все  свои  старые  скупые слезы,
прикурнув немного на лавке, вскочила, чем свет, топить котят.
     Одного оставила на забаву кошке, а остальных сгребла в подол и пошла.
     Топить котят негде здесь было, кроме как в свиной запруде (не в колодец
же их бросать?),  и  бабка пошла задами,  с трудом перелезая через низенькие
загорожи из кизяка, и уж дошла, почитай, до самой запруды, когда споткнулась
на ком земли,  далеко отброшенной от канавы,  которую копали ночью, и упала,
широкая в поясе,  ничком,  раскорячив руки и ноги, как жаба... И даже ушибла
себе колено,  и  в  голове потемнело с  перепугу,  и несколько минут она так
лежала,  а  котята  из  подола  расползлись  черными  слепыми  клубочками  и
запищали.
     А когда очнулась Евсевна, - забормотала:
     - Это  ж  меня  бог  наказал,  что  я  котяток безвинных топить хотела,
злодейка!
     И,  тряся головой,  стала вновь собирать котят в подол,  высоко обнажив
дряблые,  рыхлые,  синежилые, слабые, толстые старушечьи свои ноги, и, когда
уж пошла назад,  заметила канаву.  Подошла - и ужаснулась, - такая глубокая,
как  могила!..  И  вспомнила убитого внука и  заплакала снова старая,  тряся
седой головою,  и засеменила было к селу,  когда увидела, что так же задами,
как и она шла,  идут четверо без шапок и тащат на ручниках новый гроб,  а за
ними несколько баб,  и голосит дочь ее, Домаша, и малые тащат крышку гроба и
какие-то келья или лопаты.
     И так осталась она с котятами в поднятом подоле,  ошеломленная,  почему
здесь,  а не на кладбище,  хотят хоронить внучка,  и откуда взялся,  как это
успели спроворить гроб, и зачем ему такая длинная могила?..
     Небо  уже  стало густо червонное...  Перекликались иванчики на  кочках.
Пара куличков с белыми крылышками слетела с запруды, где ночевала, и на лету
свистала встревоженно.
     Началась ширина,  ясность и  четкость нового дня,  и в ширину и белизну
эту степную влились -  с одной стороны,  с задов, гроб с убитым, с другой, с
улицы, - все село.
     И  как  стала  Евсевна,  подслеповатыми глазами  вглядываясь в  большую
толпу, так и стояла, забывчиво держа подол с котятами.
     Но  толпа  двигалась быстро,  как  щупальца,  выбросив из  себя  вперед
белоголовых ребят, вперегонку бежавших к запруде.
     Гроб  поставили  на  комьях  земли  невдали  перед  могилой,  и  сурово
выставлял из него желтое лицо мертвец.
     И  когда подвели десятерых к  канаве,  их поставили лицами к мертвецу и
окружили  плотным  кольцом:  впереди  -  старики  и  те  человек  двадцать с
берданками,  сзади -  прочие мужики и бабы, и ребята высовывали из-за юбок и
шаровар широкие глаза.
     И  все десять поняли,  наконец,  что отсюда никуда уж  не уйдут они,  -
только в землю,  и что поведет их вот этот желтый,  деревянный, в деревянном
желтом гробу.
     - На ррру-у-ку! - громко, откачнув голову, скомандовал взводный.
     Звякнули враз винтовки. Остро уперлись вперед штыки.
     - Раздева-айсь!
     Это - им команда.
     И  шестеро  детей,   так  недавно,   -   вчера  еще!   -   мчавшихся  в
ультрамариновой каретке  в  какую-то  несказанную  голубизну  и  яркость,  в
будущее,  которому не  видно было конца,  немо переглянулись и  поглядели на
четверых.
     Из четверых один,  -  сухорукий,  -  вдруг зарыдал в голос, с визгом, с
причитаньями, по-бабьи, по-ребячьи... Должно быть, рассудок отлетел от него.
Он упал и тыкался головою в комья свежей земли, катаясь и голося, как дети.
     - Ой, не буду, не буду, не буду!.. Голубчики, золотые, не буду!
     Повернув винтовку штыком  к  себе,  тот,  с  намыленной будто  бородой,
стукнул его  в  затылок прикладом,  и  плач утих,  только голова дергалась к
левому плечу.
     Его подняли, и опять скомандовал взводный:
     - Раздева-айсь!
     - Товарищи! - высоко вскрикнул еврей. - Товарищи!
     Но в ответ закричала сразу в несколько голосов толпа:
     - Нет тебе здесь товарищей!.. Не митинг тебе здесь!.. Раздевайсь!
     - Постойте,  господа! Что такое?.. Не коммунист я! Я... Я не коммунист!
Что такое! - в ужасе крикнул татарин, бегая по всем дрожащими глазами.
     И  тут  же  полтавец -  неуверенно,  глухо,  с  полной безнадежностью в
голосе:
     - Я тоже не коммунист!.. За что?
     Старики закричали вперебой:
     - По одному выводи!.. Так не будет дела! По одному!
     Ближе всех к  ним стоял студент,  и  его оторвали от кучки и  подвели к
гробу.
     Криво жмурясь, глянул студент на твердое, желтое, губатое лицо, - живой
еще мальчик на мертвого, который вчера еще только был тоже жив, и жив был бы
теперь, если бы не его пуля.
     Но опухший язык, шевелясь с трудом, проговорил вдруг что-то странное:
     - Прави-тель-ство... право... имеет судить... А вы... кто?
     - Мы?.. Народ! - ответил Евлахов Андрей. - Скидавай портки!
     Сапоги у студента были тугие,  -  сам он снять их не мог,  дрожали руки
так,  что их отбрасывало в  стороны даже против воли,  -  и два степенных и,
видимо,  сильных мужика,  повалив его  на  спину,  как  корову на  бойне,  и
упершись ногами в живот, быстро стащили с него сапоги, шаровары из диагонали
защитного  цвета,  потом  выпростали  из  френча.  Остановились  было  перед
рубахой, но решительно сдернули и сатиновую синюю, красными розами по вороту
и груди вышитую рубаху, и все это бережно положили около гроба.
     - Следующий, выходи! - скомандовал взводный.
     Не  вышел  никто,  но  вытащили дико  озиравшегося татарина и  так  же,
повалив его  на  землю,  насильно раздели,  и  так же  положили у  гроба его
щеголеватую куртку  из  полосатого,  табачного цвета,  Манчестера,  брюки  и
ботинки.
     Рубашка на  нем  оказалась порвана во  вчерашней свалке,  и  ее  просто
разорвали у  ворота пополам,  потом стащили с  рук рукава и  бросили в кучу,
сказавши: - На тряпки!
     И  рядом  с  белым  девичьим телом студента стало его  желтое,  медное,
южное, с жидкими ребячьими мускулами.
     Латыш начал раздеваться сам.  Он слабо шевелил руками,  однако размотал
обмоты,  расшнуровал толстые  немецкие,  подбитые шипами  башмаки...  Только
френч с  него пришлось стягивать,  и при этом он сильно морщился от боли.  А
рубашка в  двух местах на спине присохла к кровавым ссадинам,  и ее не стали
снимать.
     Полтавец тоскливо оглядел всех  кругом,  бессильно махнул  перед  собою
рукой и сказал:
     - Ось де помирать прiйшлось!  - и шевельнул головой, точно петля давила
и резала ему шею.
     Он медленно,  но споро разделся сам,  точно для купанья, и, оставшись в
одних сподниках,  поежился от  утреннего ветерка и  погладил узловатой рукой
несколько впалую грудь.
     Рязанца тащили,  и  он,  отбиваясь,  ругался.  Он  кричал,  что за  них
отомстят.
     - Придут наши, не думай! при-ду-ут! ни одной избы не оставят! Поубивают
вас всех, чертей!
     Он был в  неистовстве и только,  избитый прикладами,  присмирел,  и его
раздели.
     Еврей окаменел как-то...  Издали даже видно было,  что он стал холодный
весь,  что и  говорить он  уже не мог,  -  только глядел огромными от черных
кругов  глазами  и  послушно то  подымал,  то  опускал  руку  или  ногу,  то
выворачивал плечи.  И  тело  у  него  было совсем бессильное,  костлявое,  с
узенькими детскими плечиками,  с  резко выступающими лопатками,  похожими на
крылья.
     Свои четверо были в рубахах только и сподниках. Их не раздевали дальше,
а братьям развязали платки: хотите ругаться, - ругайтесь. Спешили уж кончить
до восхода солнца.
     В  канаве  сделаны были  спуски  с  обеих  сторон.  Быстро  пододвинули
шестерых первых к одному краю,  остальных к другому...  Загоняли их в канаву
штыками.
     Крик сделался общий, - звериный, страшный крик... Вой... Высоко в общей
свалке звенел совсем свиной,  режущий сердце пронзительный визг председателя
комбеда.
     - Стреляйте!..  Стрелять должны!..  Стреляйте!.. - кричали и рязанец, и
полтавец, и тамбовец.
     Матрос с дюжей шеей боролся яростно и,  сброшенный,  наконец, в канаву,
был в нескольких местах исколот штыками.
     Латыш грузно упал навзничь и свалился в канаву плашмя.
     Братья-воры кусались...
     - Засыпай!..  Вали живей!  Кажный номер займет свое место... Засыпай! -
командовал взводный.
     И оказался верен расчет:  чуть только первые комья стали сыпаться вниз,
ужас быть засыпанным заживо выкинул все головы кверху.  Канава была узкая, и
все могли стать в  ней только в  ряд,  но  смотрели одни -  в  одну сторону,
другие - в другую, как пришлось.
     Лопаты работали лихорадочно,  и над каждым в канаве стояли двое вверху,
направив винтовки вниз,  и  чуть за  край канавы хватались руки,  их  кололи
штыками...
     В две-три минуты все было кончено:  засыпаны девять по шею,  а высокому
латышу  край  канавы пришелся только на  высоте подмышек,  но  его  обсыпали
бугорками все-таки по  шею  и  даже слегка притоптали,  как садовник,  когда
сажает дерево в саду, или плотник, когда вкапывает на дворе столб для сарая.
     Все  эти  десять  страшных  как-то,  хоть  и  маленьких,  голов,  точно
отрубленных и поднесенных толпе на блюде земли,  ждали, что вот теперь дадут
по ним залп,  и глядели немо мигающими глазами,  и как-то сразу зачугунели у
них лица.
     Жалобно прокричала было нараспев, несколько раз подряд кочелобая голова
татарина, с каждым разом слабее:
     - Аллагу-у!.. Алла!.. Алла-а!
     Может быть,  он хотел пропеть в последний раз перед смертью ту молитву,
которую пел когда-то с дегерменкойского минарета, но задохнулся и смолк.
     Тогда старый Никита Фролов,  отделясь от других стариков,  вышел и стал
между  гробом  с  убитым  парнем  и  этой  страшной грядой человечьих голов,
оглядел всех своих кругом голубыми, как небо, светлыми детскими глазами (как
у детей, светлы глаза стариков), снял шапку, перекрестился истово на восток,
где показывалась уже вся багровая горбушка солнца, и сказал раздельно:
     - Во имя отца... и сына... и святого духа... Аминь!
     И  все  истово перекрестились следом,  и  лица у  всех стали степенные,
встревоженно-чуткие к каждому слову,  суровые,  строгие,  даже у большеротых
ребят.
     - Православные хресьяне!..  Как отца Вихтора нашего нету,  - зничтожили
нашего отца Вихтора...  и  как церква наша стоит теперь пустая...  Кто этому
виноват?.. Вот кто этому делу виноват (и показал твердым пальцем на чугунную
голову матроса,  блиставшую белками раздвинутых ужасом глаз)... Убитый у нас
вот он... Панихиды по нем спеть некому!
     Домаша зарыдала было, - ее уняли.
     - Труда  наши  мужицкие кто  поганым словом обозвал,  быдто  баржуи мы,
помещики те  же?..  Они  вон,  -  комиссары!..  Мужицкому нашему хлебу-квасу
позавистовали!..  Мыто  себе  думаем,  уж  беднее нас,  мужиков деревенских,
никого и  нетути,  а  они -  вон они нищие-то  нашлись!..  Так что мы богачи
баржуи спроти их  стали!..  Наши труда округ (широко обвел он поля руками) -
потом-кровью нашей,  и теперича все отымай?..  А нам,  стало быть,  к ним, к
комиссарам, в работники?.. Ничего как есть вашего нет, а все наше!.. Пшенца,
скажем,  десять  хунтов  на  стреху сховали,  -  и  то  нашли!  "Ня-бось,  -
сказывали, - го-лод - он придет. Покоритесь нам тогды, нябось!.. А то живьем
вас в земь загоним!.." А-а?..  Ну вот,  и обсудили мы,  старики,  - чем нам,
миру усему,  вземь итить,  мы их лучше ж самих в земь заховаем!..  И как они
всею жись хресьянскую загадили, так чтоб и их обгадить!.. Во-от!..
     И, положив герлыгу свою наземь и твердо надев шапку, оглядел кругом всю
грядку голов, пожевал губами от затруднения и спросил других стариков:
     - Игде тут? мнучек мне нашелся... не вижу!
     И  ему указали голову того,  который родился на мызе в лесистой Латвии,
тискал и мял добродушную серую старую кошку Фиуль,  слушал, как заливается в
желтой клетке ощипанный,  но бодрый Фогель Ганс, видел в один страшный день,
как жгли зимою их мызу и гнали их нагайками прочь в бездорожный снег; слышал
в  одну  темную весеннюю ночь,  как  брат Ян  говорил о  смерти брата Карла;
учился в тихом Тальсене и ходил в школу мимо русской вывески: "Продажа овса,
дехтя, керосина и продчих лакомств"...
     И  Никита Фролов подошел к  этой  голове,  немо глядящей,  только слабо
мигающей  ресницами набрякших глаз,  покачал  укоризненно своей  головою  и,
долго шаря по животу руками, развязал очкур...
     И  когда стоявшая возле гроба бабка Евсевна поняла,  наконец,  что надо
было делать с этой непугающей ее грядкой голов,  она с любопытством спросила
Митрия Пашкова, который стоял тут же с берданкой к ноге:
     - А мой-то игде?
     - Какой твой? - не понял Митрий.
     - Мово мнучка-то, Гаврюшку, какой убил?
     - А-а!.. Картуз-то синий?.. Вон он твой!
     И  над  головой  потомственного интеллигента,  родившегося  в  Тамбове,
бегавшего с  зимними салазками,  розово  покрашенными,  по  улицам Большой и
Дубовой,  любившего маленькую красавицу в белом капоре,  пеночек, снегирей и
щеглов,  томимого дерзким вопросом:  "Для  чего богу нужны ангелы,  ежели он
всемогущ?"  -  старая  Евсевна,  облизнув западающие губы  и  утершись левым
рукавом, присела, как девка Феклунька...
     Даже подола не  пришлось подымать ей;  она все еще матерински держала в
нем,  поднятом,  своих безвинных котяток,  обнажив синие,  дряблые, толстые,
отечные ноги...
     ...Встало солнце,  но и ему,  всевидящему,  трудно уж было рассмотреть,
над чем трудилась усердно эта большая толпа народа у свиной запруды.
     Можно было  понять только,  что  немного поодаль снова подняли гроб  на
полотенцах на плечи четыре бородатых,  коричневых,  широких мужика, готовясь
нести его куда-то  еще,  должно быть на  кладбище,  а  с  севера к  Бешурани
подвигалась туча, таящая проливной дождь.

     Ноябрь 1922 г.




     Жестокость.  Впервые напечатано в  "Новом мире" ЭЭ 2  и  3 за 1926 год.
Вошло в  восьмой том собрания сочинений изд.  "Мысль".  Печатается по книге:
С.Сергеев-Ценский. Избранные произведения. ГИХЛ, 1933.
     В  статье "Мое  знакомство с  И.Е.Репиным" С.Н.Сергеев-Ценский приводит
письмо к  нему  Репина,  в  котором есть отзыв о  "Жестокости":  "Благодарю,
благодарю за книгу "Новый мир" -  ну,  конечно,  за "Жестокость". С упоением
читал все время (давно уже не читывал с таким упоением)..."

                                                                 H.M.Любимов

Last-modified: Tue, 03 Dec 2002 18:53:46 GMT
Оцените этот текст: