Оцените этот текст:


     Александр Яковлевич Яшин (Попов) (1913-1968)
     Источник: Александр Яшин,  Избранные  произведения в 2-х томах, том  2,
Проза,
     Изд-во  "Художественная литература",  Москва,  1972, тираж 25000  экз.,
цена 72 коп.
     OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com)

     Александр Яковлевич Яшин (Попов) (1913-1968)
     Источник: Александр Яшин, Избранные произведения  в 2-х томах,  том  2,
Проза,
     Изд-во "Художественная  литература",  Москва, 1972, тираж  25000  экз.,
цена 72 коп.
     OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com)

     ВМЕСТЕ С ПРИШВИНЫМ

     Paccкaзы

     Подарки Пришвина
     Вилы
     Пришвинский мостик
     Житейские бури
     Тюлевая занавеска
     Яблочная диета
     "Солнечная кладовая"
     Он дал имя человеку
     Последняя тропинка

     ПОДАРКИ ПРИШВИНА
     Дунинская дача - на крутом склоне горы, который, по всей видимости, был
когда-то  берегом реки.  Спереди - деревня, садики,  заливные луга, открытые
солнцу дали, а  сзади,  на  высокой  гриве  - густой  темный  лес.  Заливные
солнечные луга и  темный ельник это как два мира, два континента.  Ходим  по
сверкающему  берегу  реки  -  одни разговоры,  ходим  по лесу -  и разговоры
другие. Даже и погода в этих  разных местах словно бы  всегда  разная. Может
быть, это  преувеличение, но  сейчас мне кажется,  что среди  цветов  и трав
Михаил Михайлович ходил бодрее,  больше улыбался и  шутил чаще;  во всем его
облике и в его словах было больше света.
     - Все что нужно человеку, то и цветам нужно,- раздумчиво говорил Михаил
Михайлович, когда мы ходили по лугам.-  Особенно верно это  применительно  к
цветам домашним, комнатным,- продолжал он свою  мысль, когда мы возвращались
на  дачу.  Питание давайте им  разное - полезен чай,  сок  лимона...  Я даже
водкой их пою... И во всем прочем тоже. Если человек  долго не умывается, он
запаршивеет. Так и цветок. Без омовения он совсем зачахнуть  может. Дождь не
только поит, но и умывает. Цветы очень чистоплотны, очень!
     На Михаиле Михайловиче просторный полотняный костюм. Почему-то хотелось
думать,  что  полотно это  из нашего  вологодского льна  и выткано  на нашей
Красавинской фабрике  близ  Великого  Устюга.  Злата  Константиновна  сейчас
вспоминает, что, может, всего-то раза два-три видела  Михаила Михайловича  в
этом  полотняном  костюме,  но  после,  в  чем  бы  он ни появлялся,  ей все
представлялось, что неизменно на нем широкий, подбитый ветерком светло-серый
пиджак  и такие же серые брюки. Да  и поныне она ни в чем ином не может себе
представить  Михаила  Михайловича. Пришвину полотняный костюм  шел,  как шла
длинная вельветовая рубаха к облику Льва Толстого.
     Палка у Михаила Михайловича -  складной  стульчик. Воткнет  он палку  в
землю - ручка раскроется,  и он сидит на этой ручке, как на стуле, отдыхает.
Кажется, точно такая же палка была и у старого Льва Николаевича. И к тому же
оба они были такие русские.
     С годами палка не всегда выручала Пришвина. Он не мог ходить с нами  за
реку  по узкому шаткому мостику-лаве  в дальние  села, на заречные сенокосы.
Но, возвращаясь, мы рассказывали ему о местах, где были,  и оказывалось, что
он все эти места знал,  все помнил и  понимал нас с полуслова. И  получалось
так, будто он был вместе с нами повсюду.
     -  Там  обрыв крутой  и  две  колодинки  через  ручеек,  у одной  сучок
застарелый смолевой,- подсказывал он и спрашивал: - Не сгнили ли колодинки?
     Или еще:
     -  Крапива там справа. По-прежнему растет или нет? Вы не обожглись? - и
смотрел на босые ноги Златы Константиновны.
     По тому, какие цветы мы приносили  с собой, Михаил  Михайлович узнавал,
где мы были.
     - С того лужка никто  без  цветов  не возвращается! - радовался  он.- А
если для  цветов не время -  несут сосновые ветки либо дудки. Богатые места,
веселые...
     В  хвойном лесу на высокой  гриве Михаил Михайлович  больше  молчал.  А
может, это мне сейчас так кажется?
     Лесом ходили мы чаще по дорогам, а не по  тропинкам. По тропинке идти -
надо  в затылок друг другу и  то и дело кланяться, пролезать под  деревьями,
отгибать тяжело опустившиеся ветви - и света не увидишь.  А по дороге  можно
двигаться всем троим рядом.
     Все-таки Михаил  Михайлович в лесу был менее разговорчив, чем  на реке,
на   открытых  местах.  Он  внимательно   провожал   глазами  каждую  птицу,
перелетавшую через  дорогу,  была  ли то  ворона,  или  сойка,  или синичка:
Казалось, он истосковался по ним.
     Однажды  Злата  Константиновна  подарила Михаилу Михайловичу двух птиц.
Случилось  это  так.  Впереди  нас  на  деревья  уселись  ворона  и  сорока.
Сорока-непоседа перепрыгивала с ветки на ветку,  а ворона как опустилась  на
сучок,  так ни разу  и не передвинулась на нем, только сучок от  ее  грузной
посадки раскачался, и ворона показывалась то в тени, то на солнце да изредка
для равновесия чуть взмахивала хвостом: вверх-вниз, вверх-вниз. Пока  ворона
раскачивалась  на  одном и  том же суку из света в тень,  из  света в  тень,
сорока на своем дереве пять или шесть ветвей переменила.
     Злата Константиновна пригляделась к ним и сказала:
     -  Михаил Михайлович, примите  от  меня  в подарок  этих  птиц, они  не
простые.
     Пришвин   поддержал   игру,   принял   подарок   и   начал  внимательно
осматриваться  вокруг. Когда  мы уже выходили  из леса к  полю и за бугорком
дороги показалась  крыша амбара с двумя скрещенными над  коньком жердочками,
как с усиками, он обрадовался:
     -  А я вам  дарю  этого жука! - и указал  на  выдвигавшуюся из-за холма
крышу  с  усиками,  в  которой  мы,  приглядевшись,  действительно  признали
сходство с каким-то большим сказочным жуком.
     Неумеренно ликовала  Злата Константиновна, и  довольно улыбался  в  усы
Михаил Михайлович. Той порой ворона и сорока снялись с деревьев и улетели, а
жук  стал амбаром. Но  подарки уже были сделаны друг другу, поэзия  посетила
нас.
     - А мне? - ревниво взмолился я.- Ну хоть что-нибудь, Михаил Михайлович!
     Пришвин подошел  к толстой  березе  с  поперечными  черточками на коре,
словно  строчками  стихов, разбитыми  лесенкой, осмотрел  ствол  с одной,  с
другой стороны и сказал:
     -  Тут записей разных немало. Поэзии на  целую  книжку хватит.  Сколько
разберете - все ваше.
     Потом выбрал на стволе  место почище,  огладил его ладошкой,-  на землю
полетела белая шелуха,- и добавил:
     -- Вот вам и обложка для книги стихов.
     Я вынул перочинный нож.
     - Маловато будет для книжки, но, ладно, попробую.
     - Уберите  нож,-  сказал  Михаил  Михайлович.- Сфотографируйте  крупным
планом и дайте художнику, все остальное сделает он.
     Я понял, но возразил:
     - Темно, ничего не выйдет.
     -- А вы утром приходите, солнце с дороги подсветит...

     30 января 1961 г.

     ВИЛЫ

     Кто собирал грибы, знает: стоит найти хоть один  приличный гриб,  и уже
нет сил оторвать глаз от земли. Идешь по  перелеску, по опушке, по лужайке и
ничего  не видишь, кроме мха, да кочек,  да  опавших листьев, ничего  дальше
своего носа. Мало того, и листья-то частенько принимаешь  за грибные шляпки.
Азартные грибники так привыкают за лето ходить с опущенным взглядом, что и в
зимнюю пору, оказавшись в лесу, уже не могут глаз поднять.
     А я знаю еще таких, что как тронутые ходят по асфальтовым  шоссе  и все
чего-то ищут,  что-то  подбирают.  Чаще  всего  это  автомобилисты-любители,
собирающие  на трактах всевозможные  гайки,  болтики, все нужное и ненужное:
авось в хозяйстве пригодится.
     Но есть люди, что смотрят в лесу те под ноги, а в небо.

     Деревня  не  может обойтись  без вил.  Раньше они  были  нужны  каждому
хозяину - на  сенокосах,  на гумне,  на  скотном дворе.  Нужны  не  меньше и
теперь. Какие бы  хитроумные стогометатели мы  ни изобрели, и  даже если они
будут  работать безотказно,  вилы всe  равно необходимы и в колхозах. А вилы
эти  березовые, металлическими  их не  заменишь, и  растут они  в  березовых
рощах.  И надо оглядеть  сотни,  тысячи березовых  вершинок  в  небе,  чтобы
обнаружить одну трехрогую, а то и четырехрогую,  из которой могут получиться
настоящие добротные сенные вилы. И чтобы рога эти были не сучьями, а рогами,
расходящимися в стороны на одной высоте, из  одного основания, и  чтобы  они
были  приемлемой  толщины,  и чтобы  черенок  тоже был  не  слишком  толст и
достаточно длинен.
     И вот  куда  бы мужики  ни  шли,  ни ехали, чем  бы ни занимались,  а в
березовых  лесах  они задирали  к  небу  головы, вытягивали  шеи, прикрывали
ладошкой  глаза от света,  и  выпяченные острые мужицкие кадыки торчали, как
твердые грибные наросты на березовых стволах.
     Не  любил крестьянин покупать то, что сам  в  своем  лесу  добыть  мог.
Каждый старался сделать для себя  и сани,  и дугу,  и оглобли  для телеги, и
вилы. Но не все были удачливы.
     Помню я одного мужика, Степу Оганенка. Был он беден, многодетен, гнедка
имел  старого, слабого, обладавшего  разве что четвертью  лошадиной  силы, и
коровенку одну,  а  вилами  мог обеспечить несколько  деревень. Степины вилы
славились  легкостью, прочностью,  красотой. Имея всегда  большой запас,  он
отдавал свои вилы по  дешевке,  поэтому  многие  предпочитали покупать  их у
Степы, а не искать  в лесу. А Степа  по  привычке  всю жизнь  ходил с высоко
поднятой  головой и  даже в  деревне часто спотыкался о камни, об  изгороди,
наступал  посреди улицы на  поросят и коз. Над  ним смеялись,  но беззлобно,
говорили, что  он не от мира сего,  рассказывали  про него всякие  побаски и
небывальщины. Однажды он будто бы  упал в колодец, и  когда его вытаскивали,
он,  сидя на  бадье, разглядел в небе,  почти под облаками, вершину березы с
отличными  четырехрогими  вилами, которые  можно  было обнаружить  только из
глубокой колодезной  трубы.  Несмотря  на то  что береза росла у  соседа под
окном, ничто уже не смогло ее спасти от топора Степы Оганенка.
     Рассказывали еще, что Степа все же уставился как-то и в землю. Было это
на росстанях, на развилке трех проселочных дорог. Увидел он развилку и замер
и долго стоял пораженный, сосредоточенный на чем-то своем. А когда глубинная
работа мысли закончилась, он произнес:
     - Дык это ж вилы! Надо же!..
     И двинулся дальше, опять вскинув голову к небу.
     -  Запнешься, Степа! - кричали вдогонку взрослые  и ребятишки, когда он
шел  по  деревне, уставясь на облака, и  открытый кадык его, казалось, готов
был выскочить из дряблой загорелой кожи.
     - Что там, Степа? Как там в раю живут? - спрашивали его.
     - Ты землю-то хоть видал ли, Степа, какая она?
     Об   этом  мужике  я  не  раз  вспоминал,   когда   думал  о  Пришвине.
Пристальность, с какой вглядывался он в окружающий нас мир, в даль  полей  и
лугов и в лесное многоэтажье, поражала меня.
     Земляк  мой Степа вряд ли видел  в вершинах  деревьев  что-либо,  кроме
своих вил. При этом он топтал цветы.
     А   Пришвин  видел   и   небо,  и  землю,  всю   глубину  леса   с  его
многонаселенностью, и все луговое  многотравье, каждое зернышко в колоске, и
каждую  тычинку в соцветии,  и никогда ни  к чему живому не был  равнодушен.
Многие десятилетия он как  одержимый бродил по земле-матушке от зари до зари
то с ружьем, то с записной книжкой - то вскинув голову к небу, то не отрывая
глаз  от  земли. Он  дружил  с природой  не заискивая,  без низкопоклонства,
дружил на равных началах, и природа ничего от него не прятала.
     Рассказал я Пришвину на прогулке о своем Степе, о  том, как он всю свою
жизнь  в  небо  смотрел.  Михаил  Михайлович остановился,  вгляделся в меня,
задумался,  при этом  губы  его  в  глубине усов и бороды  сделали  какое-то
чмокающее движение, и заметил:
     -- Ни земли, ни неба не видел ваш Степа Оганенок. Жалко мне его.

     31 января 1961 г.

     ПРИШВИНСКИЙ МОСТИК

     На крышу дома отдыха нередко садилась ворона. Конечно, ворону от вороны
отличить трудно, но когда я понаблюдал, то определял, что летает все одна  и
та  же  птица.  Потом  я  обнаружил,  что  она  лазит  в  кирпичную   трубу.
По-видимому, труба была вытяжная, вентиляционная, а если и печная, так летом
все равно печи не топят.
     Утром  мы  с Михаилом Михайловичем сидели  на садовой скамейке, я ждал,
когда  прилетит ворона, чтобы показать  ему, какие чудеса  творятся на нашей
крыше. Ворона прилетела  и, оглядываясь и неторопливо переступая с места  на
место, осторожно приблизилась  к трубе,  затем сразу взлетела на нее и резко
юркнула вниз.
     - Видали? - торжествуя, спросил я, словно все это было делом моих рук.
     Пришвин не удивился  -  как  сидел, чуть согнувшись и  опираясь  обеими
руками  на  самодельную палку, так и остался сидеть,  только  заметил как бы
между прочим:
     - У нее там гнездо и три свежих яйца.
     - И вы не ошибаетесь?
     - Я предполагаю. Время!
     - А что, если мне слазить, заглянуть?
     - Загляните, если вас это интересует.
     Когда  я забрался на крышу, Пришвина на скамейке уже  не было. В  трубе
оказалось воронье гнездо, и в  нем три яйца. Одно я взял сыну для коллекции.
Мне  казалось,  что Михаил  Михайлович осудит  меня за  этот разбой,  но  он
равнодушно сказал:
     - Ничего. Ворона добавит.
     Утром мы  с женой  принесли из лесу  в носовом платке  несколько ранних
грибов (сморчки -  фигурные шоколадки). Зашли в комнату Михаила Михайловича,
разложили их перед ним на рабочем столе: смотрите! Он надел  очки, взял один
гриб, повертел его, понюхал, взял другой, понюхал - и сказал:
     - Да, снежком пахнут! В следующий раз загляните вон туда, за речку, там
на склоне  получше  наберете,-  и  показал  рукой  за окно,  куда надо  идти
следующий раз. Показал и отвернулся от  грибов,- казалось, больше они его не
интересовали.
     Но это нам так казалось, что не интересовали.
     Потом Пришвин почмокал губами и встал из-за стола:
     - Пойдемте завтракать!
     - А что с грибами будем делать? - спросила Злата.
     Михаил Михайлович  опять  неторопливо  почмокал  губами,  словно  хотел
что-то  сказать,  но слов  подходящих  еще не находилось,  и  потому  только
равнодушно повторил:
     - Пойдемте завтракать!
     "Откуда у него это равнодушие? - думал я.- От усталости или оттого, что
любопытство,  с  которым я  отношусь  ко  всему живому в  окрестностях  дома
отдыха, для  него лишь детские забавы? От этих мелочей  он давно уже ушел  -
так,  что ли?  И  я  в его  глазах только  начинающий  натуралист, школьник,
впервые заглядывающий в птичьи гнезда,  а он как бы доктор естествознания? Я
юнга, а он маршал? Так, что ли?.."
     Свежие  грибы на кухне  поджарили к  обеду, и мы поделились закуской  с
Пришвиными. Михаил Михайлович был доволен несказанно, обстоятельно и подолгу
разглядывал каждый кусочек, поддетый на вилку, вдыхал его аромат.
     - Да! - говорил он.- Да-а!..
     "А, проняло! -  думал я.- Проняло! Но когда же он пойдет с нами вместе,
как  бывало раньше: за  речку,  в лес, в  поля? Когда же  хоть заговорит  об
этом?"
     Мы  снова и снова  бегали  за Вертушинку, по  мягкой  пахоте, по свежей
зелени, по  молодому брусничнику, в район пионерских лагерей, к Москве-реке,
к Рузе-реке. А возвратившись,  рассказывали, что где нашли,  что видели, что
слышали. И каждый раз несли что-нибудь  из лесу. Нельзя же побывать в лесу и
ничего не принести с собой. Кто-то несет из лесу вязанку дров, кто-то веники
березовые, кто грибы, кто ягоды.  Мы приносили либо  веточку сосновую,  либо
горсть цветов, либо прутики черничника или вереска. Хорошо также взять прямо
с земли кукушкин лен и  пересадить его к  себе под окно. Просто шишек разных
набрать и то уже интересно.
     А  если  совсем  ничего не найдешь и вернешься  с  пустыми  руками,  то
хорошее  настроение  обязательно принесешь с собой.  Мы возвращались из лесу
всегда с хорошим настроением.
     Почему же Пришвин так безучастно относится ко всем нашим походам? Уж не
завидует ли он?
     А  Михаил Михайлович тоже  уходил, куда-то  почти  ежедневно. Но куда и
далеко ли?
     Нашли  мы  как-то  в поле,  на  пустыре, под можжевельником,  маленькое
теплое гнездышко с четырьмя пестрыми яичками.  И птичку  видели, и  голос ее
слышали,  а  что это за птичка, определить не смогли. Торопимся к  Пришвину,
несем ему пару яичек. Уж он-то скажет сразу, чье гнездо мы нашли.
     Пришвина ни в доме, ни поблизости от него не оказалось. Спрашиваем всех
знакомых:
     - Не знаете ли, где Михаил Михайлович?
     - В лес ушел.
     - Как в лес, куда?
     - Вот туда, за речку Родинку.
     Спешим к речке - а это  совсем  рядышком  - и видим: на берегу бушующей
весенним половодьем  Родинки стоит Пришвин, с палкой  в руке, стоит,  голову
опустил, не  шевелится. Спуск к речке крутой,  скользкий,  переход через нее
есть, да ненадежный: мостик не мостик, два-три горбыля с поручнем, не каждый
решится  перебираться  на другой берег через глубокий овраг. Должно быть,  и
Пришвин не решился.
     Подбегая сзади по узенькой тропиночке, я кричу первые попавшиеся слова:
     - Михайлo Михайлович! Вот вы где, оказывается!
     Обернулся Пришвин  на голос,  и мы  увидели в  его глазах  тоску, самую
настоящую  тоску, не пришвинскую. Это были глаза прикованного Прометея.  Лес
рядом, а не войдешь в него. Рядом -  а не переберешься. Лазать по колодинкам
да по жердочкам - возраст не позволяет, силы не те. И - тоска в глазах.
     - Да,  да...-  заговорил  Михаил  Михайлович  тихо  и  не сразу,  будто
возвращаясь  мыслями  откуда-то  из далека-далека.- Я  сюда часто  хожу. Вот
стою, слушаю. Велика ли речушка, а тоже рекой хочет стать. Переход неверный.
Мостик был старый, должно быть, подмыло его, снесло.
     - Пробовали перейти?
     - Пробовал? Да, конечно, пробовал...
     И  он  опять  тоскливо  посмотрел   на  противоположный  берег,  откуда
начинался густой  хвойный лес, а в лесу таились  всякие чудеса,  конечно же,
неизведанные,  потому  что каждая новая весна для человека - это новое чудо.
Весной любого из нас тянет вдаль, а  о Пришвине и говорить  нечего. Когда-то
Михаил Михайлович в это время обитал  уже в своем домике на колесах. И вдруг
мутная  речушка  сносит старый подгнивший  мостик и преграждает  ему путь  к
чудесам.
     Пришвин! А через речушку не может. Какое уж тут равнодушие...
     Конечно  же,  в глазах его мы увидели тогда тоску  смертную. Неужели мы
могли ошибиться?
     Мостик через Родинку  построили новый, высокий, с прочными перилами, со
ступенчатым спуском к нему с обеих  сторон. Теперь через овраг нетрудно было
переходить.
     И стал этот мостик привычным местом прогулок для Пришвина. Он  приезжал
в  дом отдыха в  разное время года,  чуть ли не ежегодно,  и  любил  подолгу
стоять на  берегах Родинки.  Спустится, бывало, на мостик, перегнется  через
перила, смотрит в глубину рва, прислушивается к журчанию воды, к пению птиц,
иногда  что-то  записывает  в блокнотик.  Издали можно было  принять  его за
одержимого рыбака, который следит с  мостика за неподвижным поплавком. А это
- Пришвин!
     И стали мы этот мостик называть Пришвинским. Сначала только мы с женой,
потом  и другие - разные наши знакомые и товарищи, из тех,  что бывали здесь
вместе с Пришвиным и тоже не раз видали Михаила  Михайловича  перекинувшимся
через деревянные перила, тихого и сосредоточенного. Дали мы его имя мостику,
не сговариваясь  друг с другом, а потом сговорились вкоренять название это в
обиход,  объяснять всем людям,  почему  мостик  через  речку Родинку  должен
называться Пришвинским. Больше того, мы захотели, чтобы на мостике, на одном
из столбиков его, справа  или слева,  была  приколочена  дощечка с  надписью
"Пришвинский мостик".
     Вот  тогда-то  вопрос о  названии и пошел по инстанциям, сначала  снизу
вверх,  и   стали   его   согласовывать   да  увязывать,  рассматривать   да
обмозговывать, как великую государственную  проблему.  Это согласовывание да
увязывание не завершено и  доныне,  а когда оно  будет завершено,  то вопрос
должен пойти  уже  сверху  вниз и дойти  наконец до  кабинета директора дома
отдыха. Когда дойдет - никому не известно. Может, и не дойдет. Сохранится ли
до  того  времени  мостик - тоже  неизвестно: все-таки он  деревянный,  а не
каменный и не железобетонный какой-нибудь. Пришвина уже давно нет в живых, а
вопрос о мостике все еще ходит где-то по инстанциям.
     А  все  читающие  Пришвина,  все  любящие   его  животворные   книги  и
благодарные ему, ничего  не согласовывая и не увязывая между собой, а просто
повинуясь  велениям  своих  сердец,  давно уже зовут  деревянный мостик  над
речкой Родинкой Пришвинским мостиком.
     Пусть так оно и будет навеки.

     1 февраля 1961 г.

     ЖИТЕЙСКИЕ БУРИ

     Был я  близок с одним очень видным, ныне уже покойным писателем. Старик
стоял вроде  бы в стороне от  "житейских бурь"  и мелкой борьбы писательских
самолюбий,  ему принадлежало будущее -  он  это  знал, и все-таки много  лет
мечтал, как прочие смертные, о государственной премии. Втихую мечтал.
     Поначалу это казалось  странным.  Но если задуматься, подойти ко  всему
по-человечески  -  ничего  в  этом  странного  не  было.  Старик  жил  не  в
безвоздушном пространстве, он любил свою страну, почему же было не мечтать и
ему  о  тех знаках  внимания,  которые оказывались  другим от имени  народа.
Почему  одни получают высокие юбилейные награды, другие, не менее достойные,
не получают ничего, либо получают не то, чего они заслуживают в ряду других?
     Я решил "хлопотать" за старого писателя  перед Фадеевым.  Возможно, это
выглядело наивным.
     Александр Александрович тоже удивился поначалу:
     - Неужели он этого хочет? - засмеялся он.
     - Читатели этого хотят. Вы должны этого хотеть. Я этого хочу.
     - Вы разбираетесь хоть немного в литературной политике?
     - А вы читали его последнюю повесть?
     - Читал.
     Фадеев  читал бесконечно много. О каком бы новом  произведении с ним ни
заговорили, оказывалось, что он его уже читал, чаще всего - в рукописи.
     - Это же очень светлое, солнечное произведение!
     - Согласен.
     - И - там люди, большая любовь к людям.
     - Согласен.
     -- Так в чем же дело? От этого будет только выигрыш.
     Фадеев опять засмеялся. На этот раз, кажется, уже надо мной.
     - Вот будет президиум - выступите. А я не всемогущий.
     Я  выступал на президиуме.  Ничего из  этого не  получилось. Почему  не
получилось - до сих пор не могу понять.
     И до сих пор считаю  ошибкой,  что не осуществилась маленькая затаенная
мечта большого русского художника.
     Должно  быть,  я  действительно  уже  и  тогда  ничего  не  понимал   в
литературной политике.
     А  порой  мне  кажется,  что  сам  Фадеев  теперь  отнесся бы ко  всему
совершенно по-иному.

     [1961}

     ТЮЛЕВАЯ ЗАНАВЕСКА

     Что поделаешь, я не знал Пришвина  молодым. Ни  разу не ездили мы с ним
на охоту, не коротали ночи у костра, не путешествовали вместе по белозерским
лесам. Обо всем этом  мы могли только разговаривать. А я все мечтал, что это
еще будет, что все  еще впереди. Однажды Михаил  Михайлович показал мне свое
трехствольное ружье - бокфлинт: два ствола дробовых двадцатого калибра, один
нарезной для пули. Показывал и хвалился его удивительной легкостью.
     - Для меня,-  говорил он,- охота  давно уже приобрела  чисто спортивный
интерес. Я не промысловик, не добытчик, поэтому не люблю, да,  пожалуй, и не
любил  никогда стрелять из  двенадцатикалиберной  пушки, когда дичь осыпаешь
сразу целой пригоршней дроби.  То ли дело ударить влет из двадцатого калибра
и  свалить летящую птицу прямо  к  ногам. Прицел в этом  случае должен  быть
точным,  верным,  а это высокое  искусство. Да и тяжело уже таскать  большое
ружье.
     Слушал я его рассказы, смотрел на бокфлинт и верил, убежден был, что мы
обязательно побродим еще с ним по полям-лесам, что не поздно еще...
     Но  верил ли в  это Михаил  Михайлович - не  знаю. Человеку  не  всегда
удается заставить поверить другого в то, во что он верит сам.
     В  июле  месяце  1952  года  я  вернулся  в   Дунино  со  строительства
Волго-Донского канала.  Пришвин пригласил нас к себе  на дачу. Обстановка на
даче  Пришвиных  была  в  то  время  скромная,   слишком  скромная,  комнаты
производили впечатление почти нежилых; грешный человек - я иногда подумывал:
не от скупости ли это?
     Сидим  в  столовой.  Кажется,  пообедали.  Кажется,  был  пущен  в  ход
графинчик-уточка  из-под  ликера.  И  опять  то  же:  нальют тебе рюмочку  с
наперсток, меньше глотка, выпей и жди - предложат еще или нет? Да не хватает
у них, что ли, на водку?
     И вдруг овладело мною страстное желание уговорить во что бы то ни стало
Михаила  Михайловича поехать, и по возможности немедленно, вместе со мной  в
Сталинград, в волгодонские степи,  к  людям, сооружающим канал  и Цимлянское
море, к шагающим экскаваторам, к великанам бульдозерам и скреперам, к мощным
земснарядам. Желание до того сильное, и таким все мне представилось простым,
осуществимым, реальным, что я, наверно, был даже красноречив. Я гарантировал
все  удобства:  немедленно мягкий вагон, в  Сталинграде, в Калаче и по всему
каналу  легковые  автомашины, где  нужно  -  катера,  номера  в  гостиницах,
необходимое  питание -  все, все. Я предлагал  себя  целиком  в распоряжение
Михаила    Михайловича.   И   руководила    мною   не    только   любовь   к
писателю-кудеснику, мне представилось, что, вытащив его  на "великую стройку
коммунизма", я сделаю большое дело  для советской литературы,- а ради  этого
можно  ли  перед чем-либо останавливаться?  Я говорил, что для Пришвина  это
будет   прямой   литературный  путь  из   "края  непуганых   птиц"  -  и   с
Беломорско-Балтийского канала на Волго-Дон  и дальше, до  Черного моря, путь
из первой пятилетки в четвертую,  в пятую и без пересадки в коммунизм. Я все
учел и все принял во внимание, кроме разницы в возрасте между нами.
     Порой  мне  казалось,  что  я  уже  добился  своего,  что  Пришвин  уже
загорелся, уже согласился,  Валерия Дмитриевна уже собирает необходимые вещи
в дорогу...
     А Михаил  Михайлович вдруг сказал, что он смотрит на меня так, как если
бы  я был в освещенной комнате, а  он на  улице, и между нами легкая тюлевая
занавеска: мне  его не видно, а ему меня видно всего; легкий прозрачный тюль
- это время, это его, пришвинский, возраст и жизненный опыт.
     Однажды  мы ехали на машине из Дунина к Москве:  я, Михаил Михайлович и
Злата Константиновна.
     В последние годы Пришвин имел "москвича", предпочитая его  всем  прочим
маркам, и водил его сам. Только я не могу представить,  чтобы он всегда, всю
жизнь водил автомобиль так, как этого последнего "москвича", а у него бывали
в  руках разные машины. Что-то такое произошло, из-за чего водитель  потерял
контакт  со своей машиной, не доверял  ей, не чувствовал  ее. Дело  доходило
порой до курьезных вещей. Перед каждым подъемом и спуском  Михаил Михайлович
терялся и спрашивал:
     -- Переключать скорость?
     Или:
     - На какую скорость ставить?
     Кончилась   эта   растерянность  тем,   что  Пришвин  вообще   перестал
переключать  скорости  и ездил только на первой, в крайнем случае на второй,
никогда  на  третьей.  А от Дунина до Москвы  - около пятидесяти километров.
Пришвинский "москвич" был  в  совершенно  запущенном состоянии, хотя  хозяин
любил его и никому не доверял, доверил один раз только Злате Константиновне.
     При  езде  по улицам  Москвы Михаил Михайлович, должно быть,  частенько
ошибался и  нарушал  правила  движения. Когда его  задерживал милиционер, он
предъявлял удостоверение, затем хитро обращал  внимание на свой год рождения
и говорил миролюбиво:
     - Сынок, как же  мне  не нарушать? Доживете до моих лет, и  вы нарушать
будете.
     На московских регулировщиков,  как  рассказывал  сам Михаил Михайлович,
это действовало  безотказно. С ними  у него был полный контакт, не то  что с
машиной.
     Итак, мы ехали  из Дунина к  Москве -  на  этот раз на моем "москвиче".
Сразу за дунинским полем, в лесу, где часто приходилось пробираться в объезд
грязи почти без дороги,  по  корням и  кочкам, мой "москвич" сел диффером на
пень.  Ну,  конечно, не  сам  он сел, я  его посадил. Вышли  мы  из  машины,
осмотрелись. Ноги  погружаются в мягкий  мох, кругом  и сверху еловая  хвоя,
неба  не  видно.  Помощи  ждать  неоткуда.  А  мы  куда-то  спешили.  Михаил
Михайлович,  опустившись  на колени, сам заглянул под задний мост и, видимо,
прикинув свои силы,  поднялся  и попробовал один сдвинуть "москвич" с места.
Конечно, ничего из этого не вышло. Злата Константиновна перепугалась за него
и потребовала, чтобы Михаил Михайлович к машине даже не приближался. Если бы
не  это,  он,  вероятно, и  сам бы  не пытался больше  поднимать  машину, но
волнение жены моей его раззадорило. Он  снова почувствовал себя  чуть ли  не
богатырем.  Он поверил в свои силы, поверил, что для  него  все  доступно. И
оттащить его от "москвича" теперь было уже невозможно.
     Прибегать  к  помощи домкрата мне не  хотелось, это  отняло бы  слишком
много времени, да  не помню уже - был ли домкрат-то с собой. Только я сделал
все, чтобы "москвич" слез с пенька сам. Сел я за руль. "Отойдите!" - говорю,
дал газ, и машина рванулась  вперед.  Но  Пришвин все-таки успел подбежать к
ней  сзади  и,  по-видимому, изо  всех  сил  рванул буфер кверху. Получилось
впечатление, что он таки поднял "москвич". Мы  не  стали разуверять его.  Мы
поверили, что  Михаил Михайлович  один поднял  машину и  стащил ее с пенька.
Поверил и он сам. И до чего же ему было хорошо оттого, что он поверил в это.
Такая вера делает  человека  неодолимым, удлиняет  его жизнь. Верить  в свои
силы стоит!
     А все-таки мы с ним и  на охоту не сходили, и на Волго-Донской канал не
съездили.

     3 февраля 1961 г.

     ЯБЛОЧНАЯ ДИЕТА

     Яблоки  я  увидел и  отведал впервые в жизни, когда  мне  было  уже лет
шестнадцать -  семнадцать. До той поры перепадали и  то  не ежегодно, как  и
всем моим сверстникам-односельчанам, лишь дикие кислые и мелкие, как грецкие
орехи,  плоды  с  единственной  яблони,  раскинувшейся на  нашей деревенской
улице, в палисаднике Сеньки Каренка. Дерево это было широченное и высоченное
и  действительно  больше походило на дерево грецкого  ореха,  чем на яблоню.
Мощной кроной своей оно  закрывало весь фасад старинного пятистенка с резным
коньком на крыше, а куполообразной вершиной, казалось, достигало облаков. Мы
нарочно  проезжали под  ним  верхом на лошади либо  сидя на  возу  сена  или
соломы,  чтобы  успеть  на  ходу  сорвать  несколько веточек  с плодами.  На
огромном дереве этом яблоки вырастали не крупнее грецкого ореха, даже мельче
и висели не по одному, а по два, по  три и даже по четыре  вместе. А вкус их
был таков, что меня до сих пор передергивает  всего от затылка до пят, стоит
лишь  вспомнить  и  представить  себе, как  я  раскусывал и  разжевывал  эту
деревянистую кислятину.  Кажется, даже черви не трогали этих даров северного
лета.
     Тем  больше мечтал я  о  яблоках  настоящих, культурных, южных. И когда
впервые испробовал их - тем вкуснее, тем сказочнее показались они мне.
     Редким, божественным, царским  лакомством остаются  они в моих глазах и
по настоящее время.
     И вдруг Михаил Михайлович  Пришвин,  царь  зверей и  птиц,  бог русских
лесов, заявляет, что ненавидит - ненавидит! - яблоки.
     Мы пришли к Пришвиным на квартиру  в зимний день. Уже в коридоре обдало
нас, как  теплом, запахом  яблок.  В столовой нас стали угощать яблоками. На
столе стояла широкая  тарелка  яблок - свежих,  сочных,  каждое  величиной с
хороший кулак,  кажется, они только что были принесены из сада, у многих еще
не отвалились  черенки с листиками, капельки  воды  на кожуре  блестели, как
утренняя роса.
     А какого же были они цвета, эти яблоки? Нет, только не кисло-зеленого.
     Была в  них  янтарная  желтизна  осени,  была розоватость  и  краснота,
глубина и прозрачность.
     Любое из этих  яблок могло бы сойти за  то  самое, наливное, из  старых
сказок, которое подавалось только на серебряном блюдечке.
     Из-за  любого могла бы  впасть в долгий волшебный сон царевна-красавица
со всем своим многонаселенным царством.
     Любое может ввести в грех или стать причиной раздора.
     А он их ненавидит.
     Как можно ненавидеть такие яблоки?..
     Оказывается, можно.
     У  Михаила Михайловича  раз или даже два раза  в неделю по  строжайшему
предписанию врачей  были  дни, когда он  имел  право  есть только яблоки,  и
ничего   больше.  А  он  -  русский  человек,  и   покушать  любил   плотно,
основательно.  Что  для  него  это  яблочное  меню? Как  для  журавля  каша,
размазанная лисой на плоской тарелке.
     И вот  ради  Михаила Михайловича в эти разгрузочные дни все в доме  ели
только  яблоки.  Случайных гостей  и знакомых,  забредших на огонек, угощали
тоже  яблоками, только  яблоками.  Яблочный  запах  стоит  даже  в  кабинете
Пришвина.
     На  щеках Михаила  Михайловича  яркий  стариковский румянец  с красными
прожилками тоже заставляет думать о яблоках, об их окраске.
     Михаил  Михайлович  предлагает  гостям  отведать яблок  и сам  смущенно
чмокает  губами -  ему  неудобно, он извиняется, но что ж делать, приходится
мириться с медициной и с обстоятельствами.
     -  Конечно,  Валерия  Дмитриевна  на  кухне  перехватила  чего-нибудь,-
сообщает  он  с   проницательностью  заговорщика,-  но  то,   что   женщинам
позволительно, для нас с вами не положено.
     - А я люблю яблоки! - говорю я.- Очень люблю.
     Михайло  Михайлович  взглянул на меня сначала  сбоку,  потом еще  более
внимательно  поверх очков,  ну, думаю,  сейчас что-то скажет  особенное,-  и
сказал очень простое:
     - Я тоже любил, пока они не стали для меня обязательными.
     В ту пору я любил спорить, праведность моя не давала мне покоя.
     -   А  положение  об  осознанной  необходимости?   -  сказал   я.-  Все
обязательное перестает  быть  тягостным, если воспринимается  как осознанная
необходимость.
     Пришвин  спорить уже  не любил.  Особенно  с безусыми  праведниками. Он
просто смотрел из-под очков  и,  видимо; обдумывал своего собеседника. Но на
этот раз он ответил мне:
     - Есть люди, любящие природу, перелески, луга, любящие жить  в лесу. Но
если такому человеку  сказать, что он должен жить в лесу,- он  сочтет это за
высылку, и приятная жизнь в лесу станет для него наказанием.
     - Да, но...
     -- Кушайте  яблоки. Старость - ведь  тоже осознанная  необходимость. Но
когда  вы состаритесь, вы  поймете, что не со всякой необходимостью  человек
мирится охотно и легко. Кушайте яблоки, пожалуйста!

     14 марта 1961 г.

     "СОЛНЕЧНАЯ КЛАДОВАЯ"

     Приходилось ли  вам  навещать  винные  подвалы -  эти пещерные  галереи
бесконечной   длины   с   причудливыми   разветвлениями   в  глубине   скал?
Мастер-винодел водит вас по сказочным  лабиринтам, и открывается глазам чудо
за  чудом.  Так  художник в своей  мастерской открывает полотно за полотном,
раму за рамой.
     В  винных  подвалах вдоль  влажных каменных стен,  по  обе  стороны  от
прохода,  ровными  рядами  лежат  поленницы бутылок.  В них бродит сгущенная
солнечная энергия.
     Еще внушительнее выглядят сотни и сотни бочек,  расположенных в строгом
порядке. В  одном туннеле - "емкости" по пять  сотен литров, в другом  -  по
тысяче  литров,  в  третьем  - бочки-великаны  таких  размеров, что  их даже
бочками назвать неудобно, это скорее дубовые цистерны, резервуары  на четыре
с половиной тысячи литров каждый.  В одних виноградный урожай одного года, в
других - другого.
     Один купаж...
     Другой купаж...
     Вина  сортируются не  только по  сортам, но и  по  возрасту,  и главным
образом по возрасту. Есть драгоценные  многолетние вина,  бутылки столетнего
возраста, а есть многовековые...
     Винные поленницы называются коллекциями, библиотеками.  Библиотеками!..
Хранятся   они,   как   древнейшие   пергаментные  рукописи   в   ереванском
Матенадаране, с соблюдением строжайшего постоянства влажности и температуры.
     Я бывал в массандровских подвалах завода шампанских вин "Новый свет" на
южном берегу  Крыма и в  криковских близ  Кишинева.  Нескончаемые ряды бочек
разных размеров. Государственные винные библиотеки!..
     Мне вспоминаются  эти винные  подвалы и  все,  какие я  только видел на
своем веку, в  квартире Михаила  Михайловича Пришвина на шестом этаже дома в
Лаврушинском переулке. В коридоре,  в комнатах  стоят шкафы, просторные, как
погреба, и в каждом шкафу рукописи - ряды  папок  тонких и толстых. А есть и
несгораемые  сейфы.  Что  вмещают  они в  себе?  Какая  сила, какая  энергия
заключена в этой солнечной библиотеке?
     Папки  расположены по годам, по  десятилетиям. В них целая  жизнь, и не
одного Михаила Пришвина, а нескольких поколений людей, жизнь  лесов и полей,
зверей  и птиц, вечная смена времен года -  весны  света, весны  воды, весны
тепла...
     На  мелких  разрозненных  листочках  из  карманных  блокнотов  бисерным
почерком то карандашом,  то  самопиской занесены  мысли, наблюдения, сюжеты,
образы. Делалось это  в далеких путешествиях, на охоте, на рыбалке, часто на
ходу, а то сидя на какой-нибудь колодинке,  на  пеньке.  Бисером  -  слово к
слову, росинка к росинке, птица к птице, травинка к травинке...
     Листочки из блокнотов собраны в пачки, пронумерованы и связаны бечевкой
либо скреплены резинками. Многое уже прочитано, перепечатано, подшито.
     Вот она где, пришвинская солнечная кладовая!
     Вот где хранятся его неисчерпаемые дневниковые богатства на каждый день
за много десятков лет:
     Купаж 1930 года...
     Купаж 1940 года...
     Купаж 1950 года...
     Сгущенная  энергия   добра  и   красоты.  Пришвинская   государственная
библиотека! Пришвинская кладовая солнца!
     Главный хранитель пришвинских подвалов - Валерия Дмитриевна неторопливо
раскрывает шкаф за шкафом, словно ведет вас по  широкой галерее, и  папки на
полках, будто бочки на подставках, одна к одной, десяток к десятку.
     Много лет нужно, чтобы разлить все это вино по бутылкам и доставить его
людям. Не одно человеческое поколение еще будет  благодарно припадать к этой
драгоценной  живой воде,  утолять ею свою духовную  жажду, вспоминая  добром
великого жизнелюбца.
     ...Не  так давно  в  Вологде вышла новая  книжка  Пришвина "Незабудки",
составленная  из  его  дневниковых записей.  Я знаю, из  каких подвалов  она
взята.

     1962

     ОН ДАЛ ИМЯ ЧЕЛОВЕКУ

     Первого марта  1951  года Михаил Михайлович Пришвин  подарил нам  книгу
"Моя  страна" с  надписью:  "Злате  Константиновне  и  Александру  Яшиным от
счастливого  обладателя  пика  на  Кавказе,   озера  и  мыса  на  Курильских
островах".
     В 1950  году Географиздат  выпустил четыре  повести М. М.  Пришвина под
названием   "Моя  страна".  В   предисловии   этой   книги  сообщалось,  что
Географическое  общество  присудило  ему медаль и  что он является старейшим
действительным членом Географического общества. А в 1951 году Географическое
общество  назвало его  именем пик  на  Кавказе,  озеро  и  мыс на Курильских
островах.
     Каждая  книга  Пришвина была не  меньшим пиком,  чем  тот,  который ему
подарили, но, кажется, ничем больше  не  гордился  он  в  эти  дни  так, как
гордился, что его имя носят гора, мыс и озеро.
     Я расскажу, как Михаил Михайлович дал имя человеку.
     В 1953 году у меня родился сын, и мы долго не могли  подобрать для него
подходящего  имени.  Он  был  седьмым,  и  казалось,  что  все  возможные  и
приемлемые имена уже использованы. Прошел месяц, пошел второй, а наш сын все
еще был "не окрещен". Из загса  прислали предупреждение, что  за промедление
регистрации   новорожденного   человека   мы  будем   подвергнуты   строгому
административному воздействию - штрафу.
     В  который  раз  мы прибегали к всевозможным  уловкам.  Тянули  жребий:
писали на бумажках до десяти  приличных имен, добавляли к ним одну пустую, и
дочка Наталья  вытягивала  из шапки почему-то обязательно бумажку без имени.
Загадывали: кто  первый утром придет, именем того и  назовем  своего  сына,-
приходила обязательно женщина. Обращались даже к святцам - не помогло.
     Нелегкое это дело - дать имя человеку! Ведь на всю жизнь. А вдруг оно к
нему   "не   пристанет"   или,   как   говорится,   будет   "не   к   лицу".
Неподготовленность наша  объяснялась  еще тем,  что до последней  минуты  мы
ждали  дочь  -  так  все  врачи предсказывали, и  имя  было приготовлено для
дочери.
     С таким же  трудом  подбирается иногда название для готовой  книги  или
даже для небольшого стихотворения. Все есть - нет  только названия.  Правда,
со стихами проще: можно  поставить три звездочки  - и  все  тут, и  сдавай в
печать. Но в загс с тремя звездочками не придешь.
     Я решил позвонить Пришвину.
     - Михаил Михайлович, сын родился.
     - Знаю, мы уже поздравляли вас.
     - Имени подобрать не можем.
     - Да? Подумать надо.
     - Нам уже штрафом грозят,- думали, да в сроки не уложились.
     -  Подумать  надо!  - Михаил Михайлович явно  тянул,  думал.- Есть  два
хороших имени,- наконец сказал он.
     - Говорите!
     - Первое - Дмитрий.
     - Так! А второе?
     - Второе... А может быть, лучше не сразу?
     - Почему не сразу?
     - Может быть, вы еще сами подумаете?
     - Не понимаю вас.
     - Тогда вот второе - Михаил.
     - Спасибо, Михаил Михайлович,- говорю я.- Мы подумаем,- и вешаю трубку.
     Мне становится понятным, почему он так медлил называть второе имя.
     После этого разговора мы подходим к новорожденному.
     Надо сказать, что дед мой тоже был  Михайло Михайловичем.  В деревне он
всю  жизнь, от рождения  до  смерти, назывался  Мишей Малым,  соответственно
Михайловичем был мой  отец. Мишей был мой  брат, военный моряк, погибший при
отражении первого натиска немцев  на Сталинград,- значит, с именем  этим  мы
уже давно не то что свыклись - сроднились.
     Вглядываемся  в   новорожденного   и  видим,   что  он  абсолютный,  ну
совершеннейший Михаил, иного  имени у  него и быть не может, да, собственно,
он и родился с  этим,  уже  готовым,  именем.  Как же  мы  этого  раньше  не
замечали?
     - Ах ты, мой Михайлo Михайлович! - говорит довольная и счастливая мать,
радуясь тому, что наконец-то загадка разрешилась. - Прямо-таки гора с плеч!
     -  Ах  ты,  мой Миша Малый!  - говорю я, находя в  сыне  черты  Михаила
Михайловича, своего деда, и Михаилы Михайловича Пришвина одновременно.
     Так стал  Пришвин крестным отцом нашего Михаила и дедом его:  ни одного
своего родного деда увидеть ему не довелось.
     Долго  мы  звали,  да  и   сейчас  еще  зовем  иногда  Мишку   Михаилом
Михайловичем или Мишей Малым. Потом начали сокращать  и варьировать это имя:
Мих-Мих,  Михай,  Топтыгин  и тому подобное.  А  затем,  когда  сын  подрос,
пришлось все чаще называть его  разбойником,  по  сходству. Но первое  имя -
Михайлo Михайлович - не забывается и поныне.
     Знакомые иногда удивляются:
     -- Почему вы называете Мишу Михайловичем?
     Мих-Мих теперь отвечает сам:
     -- Я - в честь Пришвина.

     16 апреля 1961 г.

     ПОСЛЕДНЯЯ ТРОПИНКА

     Квадратный двор многоэтажного дома по Лаврушинскому переулку, в котором
мы  живем, неширок,  но глубок.  Такие  дворы обычно называют колодцами.  На
уровне  верхних  этажей  летают голуби.  На  крышах телевизионные  антенны и
круглая бетонная водонапорная башня.
     Под окнами почти всех квартир, внутри двора,- балконы: простые, грубые,
узкие, но достаточно  длинные - по  ним можно  прогуливаться. Зимой  балконы
заставлены разными ненужными вещами,  цветочными ящиками,  старой мебелью, и
редко кто выходит на них ради прогулки, разве что на мгновение откроют дверь
да высыплют кулек корма для голубей.
     Балкон  Пришвиных также  был  всегда  загроможден.  Но в эту  зиму  его
очистили. В  любую погоду в середине дня Михаил Михайлович, одетый в шубу  и
валенки, закутанный  в шерстяной платок, выбирался на балкон и ходил по нему
из конца  в конец,  изредка останавливаясь, отдыхая. Красивая борода, усы  и
пышные  стариковские  брови  его  от мороза индевели, курчавились и  были не
просто  седыми, а белыми. Когда сыпал  снежок, Михаил Михайлович  походил на
деда-мороза.
     Пришвин заболел и никуда не  выходил из дому, кроме как на балкон. Да и
балкон-то  был  в  его  распоряжении  не  весь  -  часть   его,   отделенная
барьерчиком, принадлежала соседям.
     До чего же укоротились пришвинские тропинки!
     С  балкона  открывается только небольшой  кусочек  Москвы  -  несколько
железных  крыш в просвете  колодца,  Баженовская, недавно  отремонтированная
церковь, да вдали шпили высотного дома на Котельнической набережной,  и  еще
голуби в небе. Вот и все.
     А в каких только краях не бывал этот неутомимый следопыт, сколько дорог
исходил он за свою жизнь! И вот из  всех дорог осталась одна, и не дорога, а
тропинка,  да и та за решеткой  балкона,  вдоль  стены, от  угла до  угла, в
колодце сумрачного двора. Правда, рядом и над головой опять непуганые птицы,
но это же московские  голуби, они что куры: и птицы, а невольницы. Разве они
понимают, что такое настоящие просторы, настоящая свобода!
     Пришвин ходил по балкону неторопливо, держа голову высоко, и смотрел на
стены домов, на окна соседских квартир, на крыши и в небо, главное - в небо.
Иногда по старой привычке он пытался сцепить руки  за спиной, но это ему  не
удавалось, может,  из-за болезни, а  может, потому, что на нем  было слишком
много  теплой  одежды. Порой он останавливался  и клал  руку на  перила либо
брался  за  металлические балясины, а однажды  на ходу по-озорному провел по
балясинам деревянной палочкой, как по клавиатуре ксилофона.
     Как-то выглянуло солнце, мы открыли свой балкон, напротив пришвинского,
и выкатили на воздух коляску с ребенком. Я крикнул:
     -- Как здоровье, Михаил Михайлович?
     Он поднял палочку к небу:
     - Солнце-то какое, а весны еще нет и в помине!
     Мне показалось,  что он не чувствует себя за балконной решеткой и видит
вокруг не стены и крыши, а что-то другое, далекое.
     Но вот он спросил глуховатым голосом:
     - Как сын?
     - Все еще без имени,- ответил я.- Второй месяц пошел.
     Чуть позднее он дал имя моему сыну.
     В конце декабря на пришвинском балконе появилась лесная гостья - свежая
лохматая елочка для встречи Нового года. Михаил Михайлович несколько дней не
показывался на  балконе, и мы,  посматривая во двор из  окон своей квартиры,
решили,  что он начал выходить гулять на  улицу.  Елочка  стояла в углу чуть
запорошенная  снежком,  к  ней никто  не прикасался, никто  ее  не  шевелил.
Казалось, сам лес пришел к Пришвину в гости.
     День стоит елка, два дня стоит...
     Я перед Новым годом попал в больницу, а жена моя не выпускала елочку из
глаз. На балкон к ней время от времени  выбегала  Жалька -  последняя собака
Пришвина.
     Наступило тридцать первое декабря. Со всех балконов елки давно исчезли.
По  вечерам  они, наряженные, сияли огнями в  окнах  квартир.  А пришвинская
елочка так и осталась на морозе не обласканная, не праздничная.
     Злата Константиновна почуяла недоброе, заволновалась, но, вспомнив, что
Пришвины  по  давней  традиции справляют  Новый  год  по  старому календарю,
успокоилась.
     Только прошло и тринадцатое января, а Михаил Михайлович ни разу за  все
это время не появлялся на балконе, и  елочка от ветра упала. Так и не внесли
ее в квартиру, так и не нарядили.
     - Значит,  не до нее! - решили соседи.- Значит, не состоится в эту зиму
в пришвинской семье новогодний праздник.
     -  Нет,  праздник   все-таки   состоялся,-  рассказала  после   Валерия
Дмитриевна  Пришвина.-  Вышла "Весна  света", и друзья  из "Молодой гвардии"
вместе  с первым экземпляром  книги принесли  Михаилу Михайловичу  небольшую
елочку от издательства.
     А  та елочка  пролежала  под  открытым небом до  снеготаяния.  Короткая
тропинка на  расчищенном  узеньком  балконе с хвойным клочком леса на уровне
шестого этажа стала последней тропинкой Пришвина.
     Но вот что  удивительно:  с  годами и я перестал  видеть,  что она - за
балконной решеткой и что она - короткая и узкая.
     Она - широкая и уходит далеко-далеко, через Дунино и Загорск, через мою
Вологду, откуда Пришвин начинал свое  первое  путешествие в  края  непуганых
птиц,  к  карельским  озерам,-  бежит  она в приморские  дебри,  где  растет
жень-шень, к былинному Китеж-граду, к животворным родникам  Берендея, в гущу
народную, к тем, кто  работает на земле и в  лесах,  и сказки  складывает, и
песни  поет,  и  на  ком вся  земля держится,-  к  людям,  к  людям. Бежит и
разветвляется на много разных  тропинок,  таких же  бесконечных и  непохожих
одна на другую.
     И кажется мне, что по одной из этих  тропинок, уже не по пришвинской, а
по  своей, иду я сам. И может статься, еще не  поздно, я  расскажу людям обо
всем, что увижу и услышу на своей родной стороне...
     1961-1963


     ДВЕ БЕРЛОГИ

     Рассказ

     1

     Мне  сообщили друзья  из  родных  вологодских  мест,  что  найдены  две
медвежьи берлоги.  На сборы ушло два дня, ночь  -  в поезде,  сорок минут  в
самолете АН-2; дальше  можно продвигаться только на "газике" малой скоростью
и, наконец, на лыжах.
     Первое, о чем я спросил:
     - Обложили?
     - Кого, чего?
     - Медведей?
     - Не обкладываем. Здесь это ни к чему.
     - Ну  хотя  бы  лыжню  вокруг  берлог проложить надо  было,  зарубки на
деревьях зарубить, чтобы мету свою оставить, вроде печатью хлопнуть.
     - По берлогам, что ли? Никто их  не тронет. Чего-чего, а живых медведей
у нас еще не воруют. И сами они никуда не уйдут. Надежное дело!
     Всю  первую  ночь  мы  не спали: я волновался так, словно шел  на охоту
впервые и все для меня было внове,  а друзья-охотники пили  водку - калым за
неубитых  зверей.  Всю ночь от страшных  и  смешных бывальщинок и побасок то
лезли глаза на лоб, то скрючивало от хохота.
     Неправда, что северяне угрюмый, неразговорчивый народ!
     Ко мне охотники относились благожелательно,  но с  явным снисхождением:
дескать, москвичи, чего они видали, каждому слову верят.
     А сидели мы в доме председателя колхоза.
     Павел  Евгеньевич Сорокин,  главный бухгалтер колхоза "Каменный", давно
известен в районе как  один из бывалых и  неутомимых охотников, для которого
по  этой  причине бухгалтерия  время от времени  становится  обременительным
отхожим промыслом.  На боевом счету Павла Сорокина с десяток убитых медведей
и,  вероятно,  не  один  десяток  неубитых.   К  своим  рассказам  о  разных
происшествиях на охоте  он  относится чрезвычайно серьезно и, я  бы  сказал,
творчески: не помню случая,  чтобы он когда-нибудь повторялся, хотя о каждом
правдивом своем приключении рассказывает по нескольку раз.
     В эту ночь он углубился в психологию: со всеми подробностями  расписал,
как год тому  назад приезжий городской охотник, весьма обеспеченный торговый
деятель, рядился, покупая у него найденную берлогу, как нудно и обстоятельно
отвоевывал у него,  у колхозника, каждую десятку и до того надоел, что Павел
Сорокин готов был уже плюнуть  на все и  отдать медведя задаром. А через два
дня  после этого  мудрый медведь,  не поглядев  на  первоклассное  охотничье
обмундирование и снаряжение торгового воротилы, при  первом же свидании снял
с  него  голову   и  ушел  восвояси.  Слова  "интуиция",  "возмездие"  Павел
Евгеньевич  в  рассказе  не  употреблял, он  говорил  по-охотничьи: "чутье",
"судьба",  "бог  шельму  метит",-  и черные  глаза  его при этом серьезно  и
пытливо посматривали на собеседников.
     Сорокин не производил впечатления  богатыря или отчаянного человека: он
худощав, невиден, но жилист  и, по-видимому, очень крепок. А  о  выдержке  и
смелости его  на охоте мне рассказывали  многие  очевидцы. Павел  Евгеньевич
никогда  не позволял себе избегать поединка с медведем,  даже  если  ружье у
него  оказывалось  заряженным обыкновенной дробью. Почти в упор бил он зверя
дробью по глазам и хватался за нож. Отступать мог только медведь.
     С Сорокиным вместе я готов пойти еще не на одну берлогу.
     Второй мой товарищ, Валентин Степанович Сажин, напротив, казался именно
богатырем,  а таков  ли он  на самом деле, сказать  и сейчас не могу.  Но по
одному тому,  что он -  давний водитель вездесущих  райкомовских  "газиков",
причем мне  ни разу не приходилось  видеть, чтобы он когда-нибудь выходил из
равновесия,  а это  при  здешних дорогах,  одинаково  жутких  зимой и летом,
предполагает наличие  в  человеке истинного  стоицизма,-  по  одному этому я
готов и впредь полагаться  так  же и  на Сажина  при любых  обстоятельствах.
Правда, на первой охоте он немного сплоховал, но это извинительно, и об этом
потом. Я  убежден,  что, посади  Валентина Степановича хоть  сегодня в любой
космический корабль, он только спросит: "Горючего хватит?" - и полетит.
     Сажин привык,  что  в  райком  обращаются  разные,  корреспонденты  "за
фактами", и, рассказывая о случаях на охоте, время от времени осведомляется:
"Может быть, вы это используете?"  Или: "Может, вам такой фактик подойдет? А
вот еще один материальчик!"
     По-моему, приврать он не умеет. Он скромен.
     - Мне больше приходится тетеревов да глухарей бить,- рассказывает он  о
себе.- А медведей я не  бивал. У меня в "газике" всегда малокалиберка лежит.
Едешь  поутру, а тетерева на  березах, как головешки. Машин они  не  боятся,
подпускают  рядом. Подкатишь  и,  не выключая мотора,  приоткроешь  дверку и
начнешь снимать с нижних веток. Нижний падает - верхних не пугает. А глухари
те в  весеннее  время на зорьке по  дорогам  гальку собирают  да в лошадином
помете ковыряются.  Ну  тоже так:  ветровое стекло  подымешь  и выцеливаешь,
поверх капота, как с тачанки. А медведей я не бивал.
     - Неужели ни одного, Валентин Степанович?
     - Нет, одного-то  убил.  Так,  на  ходу,  без  подготовки, неинтересно.
Подвернулся - и убил.
     Вслед за этим Валентин Степанович спрашивает:
     - А  вот такой сюжетик для  вас  не пригодится? Старый,  хитрый медведь
целое лето резал  скот  у  самой деревни,  и чего  только  не  предпринимали
охотники, а справиться с ним не могли.  Перехитрил медведя  пятнадцатилетний
мальчишка. Что делал медведь? Он выжидал, когда какая-нибудь корова отстанет
от стада и заночует  в  лесу, и драл именно  ее.  Над мальчишкой посмеялись,
когда  он  похвастал, что все равно пристрелит эту хитрую лису, а  отец даже
пригрозил  выпороть его. Что сделал мальчишка?  Он отправился в лес во время
какого-то  праздника,  когда  отец и  мать были  в  гостях,  и  с собой взял
одностволку  да  еще  колоколец с коровы.  В сумерки он  выбрал место  среди
деревьев с хорошим  круговым обзором; стоит, дрожит от страха, а сам нет-нет
да брякнет в  колоколец. Заночевавшие  коровы тоже так изредка  позванивают,
когда муха укусит, много  шуметь боятся. И хитрый медведь пришел.  Мальчишка
перепугался,  когда медведь, почуяв  человека, взревел и встал  на дыбы,  но
все-таки выстрелил и сам  убежал, бросив  ружье.  А ружьишко-то было старое,
запущенное, но все-таки ружье. Мальчишка  дома до утра ничего  не говорил, а
утром сказал, что ружье бросил  в лесу.  Отец покричал, покричал,  но собрал
мужиков, и пошли в лес.  Нашли ружье и медведя пудов на  восемнадцать - пуля
пришлась  в хорошее место, наповал его срезала. Если хотите, мы  при  случае
съездим к этому мальчишке, осмотрите  все на  месте.  Кажется, что  Павликом
зовут.
     Хозяйка вторично  согрела самовар, подносила закуску -  свиной холодец,
капусту,  рыжики, моченую бруснику.  В  прошедшую осень  был  редкий  урожай
грибов и ягод, боялись даже, не к войне ли.
     Знаете ли вы, например, что такое шировега? Шировега - это замешанная с
толокном на сладком соку журавлиха. А журавлиха - клюква. А что такое дежень
с  простоквашей? Конечно, тоже  не  знаете? Дежень - густо замешанное уже на
соленой  воде  толокно  и  политое  простоквашей. Удивительно  вкусная  еда,
особенно когда за всем этим стоит детство.
     Шировегу и  дежень  в больших белых  мисках ставила на стол наша добрая
хозяюшка, ставила и суеверно упрекала нас всех:
     -  Отпетые головушки, кто же неубитого медведя пропивает, потерпели  бы
хоть немного!
     - А  вот  однажды я сам  видел,- начал  новый  рассказ Павел  Сорокин,-
медведь залез на столб к электрическим проводам, думал, видно, что там пчелы
гудят,  током его дернуло, он  грохнулся на  землю,  лежит и лапами  от пчел
отмахивается. Бить его было очень просто.
     - Убил, что ли?
     - Убил, только  мы с ним долго вокруг столба друг за другом бегали. Это
все-таки не в берлоге. В берлоге медведя убить просто, все равно что к  теще
на блины сходить.
     Сорокин  бьет  не  только  медведей,  он  ставит  капканы,  петли  и на
некоторых  других зверей. Было как-то, в его проволочные витые  петли попали
корова  и две  телки.  Попали и стоят, не  задохлись,  потому что колхозные,
привыкли к привязному содержанию.
     Почти весь вечер молчал третий наш товарищ, сотрудник редакции районной
газеты  Каплин Вадим Николаевич.  Зато он хорошо слушал  и не  пропускал, не
записав, ни одного сюжетика, которые подкидывали Валентин Степанович и Павел
Евгеньевич. Каплин готовится к большой работе в литературе.
     Но надо сказать, что Каплин каждое лето сам вскапывает лопатой где-то в
дальних лесах небольшие полянки и  засевает  их овсом для  медведей. На краю
каждой такой полянки он заранее строит лабазы. Молчун, молчун,  а охотник он
настоящий!
     Был с нами, конечно, и хозяин дома - отличный, остроумный  собеседник и
милый  товарищ, председатель  колхоза  Воронин  Николай  Михайлович.  Он  не
собирался на охоту,  и потому о нем говорить я буду меньше всего.  Он только
что вернулся из  Москвы с  совещания, отчитался  о поездке  перед  колхозным
активом и воспользовался нашей безобидной компанией  просто, чтобы  немножко
отдохнуть, поразвлечься. Правда, он сам больше развлекал нас.
     - С этой  работой  и  поездкой я  всю  пьянку  запустил,-  говорил он.-
Давайте наверстывать.
     В курятнике у порога запел  петух. Это было первое предупреждение,  что
пора расходиться. Но с места никто не поднялся.
     -  А вот  еще случай,- начиналась очередная  байка,-  пошел  я  на овес
медведя  подсидеть  и  взял с собой  бабу:  пускай, думаю, хоть раз в  жизни
посмотрит, как я медведей бью. Забрались мы на лабаз меж двух елок,  бабу  я
посадил  повыше себя:  так, думаю,  целее  будет,- сам  сижу как  раз под ее
сарафаном.  Стемнело: в  лесу темнеет быстро. Стихло, только  далеко  где-то
молоковоз проехал - пустые бидоны прогремели, да какие-то пастухи с коровами
запоздали, кричат  на весь  лес, друг  друга подбадривают, чтобы не бояться.
Совсем  стихло,  слышно,  в овсе  мыши  шуршат, заяц пробежал.  Баба у  меня
сморкаться начала, мелко  трясется, переживает.  Потом ее  икота  одолела. Я
тычу ей  снизу,  молчи, дескать. И ведь,  что  удивительно: медведь все-таки
пришел. Елозит он  по овсу,  чавкает,  а видимость  еле-еле. Я  приладился с
ружьем, направил стволы, только бы выстрелить... Вдруг баба прямо на меня...
     - Что?
     - То-то что...
     - Грохнулась?..
     - Кабы грохнулась...
     - Так и не убил медведя?
     - Какой уж тут медведь!
     Опять   запел  петух  у  порога,   а  с  места  никто  не  поднимается.
Председатель Воронин больше оставаться с нами не мог.
     - Вы тут  допивайте, а я пойду драку организую, чтобы  не скучно было,-
пошутил он в последний раз и ушел куда-то, наверное, спать.

     * * *

     После обильного  снегопада  лес отяжелел,  стал  седым и  старым.  Даже
сосновые  ветви,  не  только еловые,  опустились вниз,  провисли.  Появилось
бесчисленное множество пригнутых к земле тонких, длинных стволов. То крутые,
то пологие, они напоминали городские  новогодние арки: казалось, сбрось снег
с такой и прочтешь: "Добро пожаловать!" Либо - ямщицкие дуги: стоит тряхнуть
посильней, и зарокочут под свадебной дугой переливчатые бубенчики.
     Снегу намело много.  Дороги и тропинки  в лесу исчезли, если не считать
заячьих стежек. Сугробы мягкие,  пышные, сдобные, местами снег ровен, а чаще
лежит   огромными  буграми.   Приближаешься   к  такому  бугру   и   заранее
настораживаешься: и здесь не медвежья ли берлога?
     Хвойный  лес,  особенно  густой  после метели, страшноват,  а  голый  -
березничек, осинничек - сказочно легок и прозрачен, весь  в инее, в изморози
и светится.
     Четверо, мы заходим все глубже в густой хвойный лес.
     Конечно, хорошо  бы  первые километры проехать на санях,  но  лошадей в
колхозе  просить постеснялись: мало их  осталось, сейчас на них вoзят сено и
дрова. К тому же целина снежная началась почти от самой деревни.
     Собак так же не взяли,  потому  что  медвeжатниц ни  одной  не нашли, а
пустолайки  могли  только помешать  нам.  Хотя  обе берлоги обнаружены  были
именно пустолайками, о которых говорят,  что охотятся они лишь за норками да
за хлебными корками.
     - Охотников  настоящих не стало, и собак не стало!  -  как-то сказал об
этом Сорокин.- Вот у охотника  Ивана Осина  из Кьянды была медвежатница, так
он  ее  дороже  всего  своего дома  ценил.  Когда  делился с  сыновьями, все
хозяйство им  отдал, себе только собаку-медвежатницу оставил. Зато  уж и бил
зверей! Старуху  в  решете, говорит, не найти, а  медведя в  лесу я завсегда
найду.
     Меня  очень   подводят  мои   беговые   многослойные  лыжи  таллинского
производства: они слишком узки для таких снегов, я то и дело прoваливаюсь. А
товарищи мои  - Сорокин,  Каплин  и Сажин  - идут на  самодельных,  подбитых
лосиной  шкурой:  лыжи  эти широки и  недлинны,  потому  маневренны в  любых
зарослях, а главное, не соскальзывают назад  при подъемах.  Мне  сочувствуют
молча.
     Сегодня мы все немногословны. Немногословны с самого утра  - как встали
задолго до рассвета, умылись в очередь, поели жирного свиного супу, конечно,
без  всякой   опохмелки,  оделись   и  обулись  неторопливо,  я  бы  сказал,
старательно,  проверили ружья и  пантронташи  на  ремнях, прицепили  ножи на
пояса, я -  широкий сверкающий номерной, молчим и  после того, как  стали на
лыжи  и тронулись  в путь  полем, к реке,  потом за  реку, в лес,  в ельник.
Никаких  анекдотов,  даже  шуточек,  никаких  рассказов о  медведях. Вековые
охотничьи суеверия  вступили в  силу,  их власть распространилась и на  нас:
идешь на пожар  - над огнем не смейся.  Медведь,  еще не убит, с этим шутить
нельзя. Вчера  пошутили, и достаточно.  Более того, всем казалось, что вчера
шутить  столько  не  следовало.  А  сегодня  даже  упоминать  о  медведе  не
полагалось, а  если уж  без  этого обойтись  было  невозможно,  то  говорили
сдержанно, уважительно и называли зверя только местоимением: он.
     - Он должен сегодня лежать крепко, погодка подходящая!
     Я позволил себе однажды спросить:
     - А если - она?
     Меня даже не  удостоили ответом. И  молчаливая  сосредоточенность стала
еще  выразительней.  Может быть, страх вступил  в  свои права?  Нет! Не все,
идущие в бой, думают о смерти, но белье  перед атакой стараются сменить все.
И все не любят болтать в эти часы и минуты. Мне кажется, что и Сорокин Павел
Евгеньевич больше не думал о тещиных блинах.
     Заячьи следы  в диком хвойном  лесу исчезли - здесь  местожительство не
для легкомысленных зверьков. Стучат дятлы - и  то осторожно, тихо. Пригнутых
к  земле деревьев здесь так  же много, но  это уже  не березки, не ольхи, не
рябинки, а толстые, многолетние стволы  елей, сосен, берез. Дуги,  да не те!
Не медведи ли их гнули?  Все больше  валежника, колдобин, коряг, выворотней.
Чуть  подул ветерок  - и  нас всех осыпало снегом с  вершин.  Где-то  далеко
жалобно скрипит дерево. В большом лесу  всегда что-нибудь скрипит, без этого
не бывает.
     Однажды под самыми моими лыжами взорвался снег: вылетели два  рябчика и
быстро скрылись за деревьями.
     Это  произошло  так  неожиданно,  вдруг,  врасплох,  что  я,  вероятно,
побледнел: все-таки ведь идешь и думаешь о медведях, а не о рябчиках.
     - Мы,  кажется,  сбились, не найти, наверно, ничего! - вдруг безнадежно
махнул рукой Сорокин.
     Не  хочу рисоваться: на какое-то  мгновение от этих слов я почувствовал
легкость в душе. Подумалось: не  найдем берлогу  - и все, значит, не судьба.
Переживаний всяких и без того уже достаточно!
     Но я быстро справился с собой и заметил с упреком:
     - Я же говорил, что надо было обложить! - И уже искренне боялся, что мы
можем ничего не найти.
     -  Обкладывай не  обкладывай,  вьюга  мела не одну  неделю. Лес  узнать
нельзя.
     Каплин отошел в сторону и начал осматриваться, принюхиваться.
     Шофер Сажин  не спешил  вмешиваться  в разговор, он еще не считал,  что
"сели на диффер".
     - Собачку бы теперь!
     Вдруг неторопливый Каплин позвал всех к себе.
     - Не сбились! - сказал он.- Это что?
     - Где?
     - Смотри прямо!
     - Те-те-те!.. Если это и берлога, то не наша, другая.
     - Их здесь, как грачиных гнезд, что ли?
     - Да нет, я не то хочу сказать.
     - Ну-ка, стойте здесь! - Сорокин снял ружье с плеча, пошел вперед один.
     Медвежье  гнездо   оказалось  у   основания   двух   еловых   корневищ,
вывороченных буреломом и торчащих стоймя под углом одно к другому. Сверху на
корневищах лежало еще два небольших сухих ствола, кажется, сосновых. Все это
было прикрыто таким мощным слоем снега, что не сразу удалось обнаружить чело
берлоги. Даже Сорокин тихонько сказал:
     - Ну и ну! И нам не подойти, и ему оттуда не выбраться. Вон оно - чело!
- И он махнул рукой всем, чтобы отошли в сторону: надо  было условиться, что
кому делать.
     Ружей  мы  уже  не  выпускали из рук,  я  даже  спустил предохранитель.
Кажется, дрожали колени от волнения.
     Когда  мы  отошли  метров  на  двадцать в  сторону  и  сгрудились,  как
заговорщики, Сорокин сказал:
     - Может, придется стрелять в дыру, чтобы вылез. Быстро он тут все равно
не вымахнет. Давайте, ребята! Первое слово  москвичу -  становись вон  к той
елочке, чуть слева от берлоги. Первый выстрел твой.
     Я немедля двинулся на указанный номер.
     -- Подожди, покурим! - остановил меня Сорокин.
     Каплин оказал:
     - Стрелять не надо. Я вырублю жердь, островину, и суну ее в чело. Можно
подобраться сверху, с крестовины, с валежин.
     - Провалишься еще и стрелять помешаешь. Неладно.
     - Руби, Вадим, островина - это лучше всего, руби!
     Интересно,  что  с  этого момента мы перестали  называть  друг друга по
имени и отчеству, остались только имена, и никакой неловкости никто при этом
не испытывал, все произошло само собой.
     Воровато закурили по папироске "Север". Каплин - в одной руке ружье,  в
другой топор  - сошел с  лыж, но  провалился  по пояс в сугроб, ухнул, как в
медвежью  берлогу, и, с трудом  вскарабкавшись на  лыжи,  снова  двинулся за
жердью.
     Все  начали осматриваться, поправлять пояса, проверять,- в который раз!
- есть ли в стволах патроны.
     А я, разнесчастный человек, опять стал думать о том, как опишу эту свою
встречу с медведем,  и  не  упустить бы  чего-нибудь, и  нельзя ли  извлечь,
высосать какое-нибудь стихотворение  из всего происходящего,- давно я уже не
писал стихов! - только бы зацепочку какую-нибудь найти,  изюминку бы,  мыслю
бы!..
     -  Давай, ребята,  нечего  раздумывать!  -  Это  подошел с  вырубленной
островиной  Вадим  Каплин. Он, наверно, плюнул  сейчас  на свое писательское
призвание  - не  до того!  Ружье  у  него  на  плече,  на другом  -  длинная
сучковатая  жердь.  На  таких  жердях  с  сучьями,  островинах,  развешивают
скошенный  горох  для  просушки:  тот  же  озорoд,  стог,  но тонкий,  почти
просвечивающий,  и  продувается насквозь. Медведя выживать  из берлоги лучше
островиной, а  не гладкой  жердью, потому что  острые  сучья  заставляют его
вылезать на свет неторопливо, и целиться в него легче.
     -  Давай,  ребята, надо подходить! -  командует  опять Сорокин.  Он все
говорит шепотом.- Сашка, бери влево (Сашка - это я) - стрелять сбоку легче и
другим  не  помешаешь. Вадим, подожди, номера  займем.  Валька (Валька - это
Сажин),  становись справа, вон - к  сушине. Далеко?  Нет,  метров  восемь, в
самый раз.
     Валька быстро  скользит  к своему  номеру  и сваливается  с лыж,  как с
рельсов. Самый рослый из нас, он все-таки проваливается в сугроб по грудь и,
ничего не видя, начинает плясать на месте, приминать, притаптывать снег. Уши
его шапки с длинными шнурками от ботинок мотаются то вверх, то вниз.
     - Шурка,- шипит он мне (Шурка - это тоже я),- отаптывайся!
     Я прыгаю с  лыж, рассчитывая,  что так же провалюсь,  но на моем номере
снег оказался мелким. "Хуже  это или лучше? - думаю я.- Чело, вот оно, перед
глазами. В случае чего и укрыться некуда, а в снегу я был бы, как в окопе. В
окопе? Чепуха!.."
     Приминаю снег пошире,  топчусь. Валенки  у меня большие, брюки  ватные,
тужурка меховая, летная, полученная в "Литературной газете" еще для  поездки
в Приморье, очень теплая,  шапка  сурковая,  китайская, жаркая. Вероятно, от
меня идет пар  гораздо сильнее, чем из  медвежьей берлоги.  Наде  было и мне
надеть ватник,  "куфайку", как говорят здесь, в "куфайках" все мои товарищи,
им жарко не будет. И патронташи у них поверх  ватников, а у меня под меховой
тужуркой.
     Пашка Сорокин становится шагах в пяти  от  меня, и я вдруг увидел,  что
глаза у него смеются.
     - Ну, что? - весело спрашивает он.
     Вот черт!
     И опять где-то скрипнуло дерево. Снег  белый,  глубокий,  небо  мутное,
зимнее, лес кругом; что еще можно заметить в последнюю минуту!
     - Эй, хозяин! -  заорал вдруг  над самым  моим ухом Сорокин.-  Вылезай,
перевыборы! -  Он настроен по-озорному. Разве уж такое это  привычное дело -
бить медведя?
     Хозяин не отозвался. Видит он нас или не видит?
     -- Эй, хозяин! Сдавайся!
     Ни звука.
     - Давай, Вадим, подберись, ткни!
     У Вадима ружье на  плече (это мне запомнилось, удивило меня),  в  руках
сучковатая островина, он  бредет  по сумету без  лыж,  все  ближе,  ближе  к
медвежьему жилью,  сбоку от чела, чтобы  не мешать нам  стрелять. Лицо  его,
молодое, сумасшедшее,  затененное шапкой, кажется совершенно черным: негр, а
не   Каплин.  Только  вряд  ли  бывают  такие   низкорослые  негры.  А  снег
белый-белый, яркий-яркий...
     "Да ну, скоро ли наконец?"
     - Приготовиться! - кричит кто-то опять, наверно, Сорокин.
     Каплин  подобрался  к самому челу  хозяйской берлоги ("До  чего  же  он
неосторожен, а еще писателем  хочет стать!") и  с  трудом  просовывает жердь
комлем вперед. Я предполагал, что это будет мощный бросок издали либо сверху
вниз  и что кидать  островину будут, по  крайней мере, двое -  она же сырая,
тяжелая. А Каплин просто сует ее не спеша, да еще кряхтит и кричит:
     - Ну, где ты там?!
     И вот медведь заревел.
     Я смущен: написал уже довольно много, но все пока не о самом главном. А
когда  дошел до самого главного,  то,  оказывается, и писать больше  нечего.
Самое главное  произошло  быстро и,  конечно,  совсем  не  так,  как  обычно
предполагаешь  заранее, потому показалось неинтересным. Я  был  разочарован.
Борьбы не  было  -  вот что меня разочаровало,  я  же готовился  к борьбе за
жизнь, готовился к бою.
     Медведь заревел, по  не  выскочил  из  берлоги, не вырвался, не  "пошли
клочки по  закоулочкам",  а  просто  высунул голову и  стал  принюхиваться и
осматриваться.  Должно  быть,  островина  ему  действительно  мешала  своими
сучьями, но, кроме этого,  он  был просто ослеплен сиянием  снега, дня. Я не
видел его глаз,  не почувствовал злобности  зверя и не сразу сообразил,  что
уже пора стрелять. Подстегнул меня  крик Павла Сорокина. "Дай Шурке!" Это он
рявкнул  на  Вадима,  который  готовился  выстрелить  первым. После  этого я
выстрелил немедля,  но,  оказывается,  попал  уже не  в голову, потому  что,
заслышав,  голос человека, медведь  легко и  мгновенно  вылетел наружу весь,
всей  своей  двадцатипудовой  тушей  и  поднялся  на дыбы. Конечно,  никакие
сучочки наши ему не помешали, островина просто переломилась.
     Я выстрелил  два  раза. Но, по-видимому, этого оказалось  недостаточно:
выстрелил  дважды  Вадим  Каплин и по одному разу Сорокин и  Сажин. Сажин  в
медведя не попал,  потому что у  него  разорвало ствол  ружья.  Это и  было,
пожалуй,  самым  примечательным  в  нашей  охоте,  об  этом  разговаривали и
смеялись потом больше всего.
     Медведь упал мордой в снег, шагнув несколько раз вперед, как подобает в
честном бою, потом завалился на бок.  На чистом снегу он  выглядел  особенно
грязным.
     - Седой, дьявол! - восхищенно сказал о нем не помню уже кто.
     В темных глазах  хозяина леса долго не потухала неутоленная ненависть к
нам, к людям. Желтые нечистые клыки его обнажились.
     Теперь насчет "двадцгтипудовой  туши".  Взвешивали мы ее на самодельных
рычажных весах, на которых взвешивают возы с  сеном,  поэтому никто не может
поручиться, что  медведь  весил именно двадцать пудов.  А охотничьи ножи нам
пригодились только для освежевания зверя - и то уже не в лесу.
     Сажин ружье  свое показал не сразу,  он понимал, что авария его  теперь
может вызвать  только смех. Так  и получилось.  Вместо  пуль oн забил в свои
патроны   по   блестящему  шарику  от  какого-то   подшипника,  кажется,  от
тракторного,  не проверив  предварительно, проходят  ли они  по  всей  длине
стволов. В чековом  стволе шарик застрял, ствол раздулся, лопнул и отделился
от другого ствола. С таким ружьем теперь опасно ходить даже на зайца.
     В наказание за эту оплошность мы без жеребьевки отправили Сажина одного
на полусогнутых в деревню добывать  подводу для Топтыгина. На полусогнутых -
значит, бегом. Он побежал. Вдогонку ему кричали:
     - Шарики не растеряй!
     Разочарование   разочарованием,   а  все  же,  когда  с  медведем  было
покончено, мы были  очень возбуждены  и расположены к  бахвальству. Ощущение
удали, молодечества охватило и меня. Вспоминаю,  как на Ленинградском фронте
в  морской  пехоте,  вернувшись  с  бойцами  из  первой удачной разведки,  я
потребовал  у  командира  батальона  по "наркомовской  чарочке"  для всех и,
страшно довольный собой, вылез  из окопа,  вышел  на опушку и красовался  на
виду у противника. Возможно, что тогда из-за моего молодечества наши позиции
были обстреляны из минометов и одного разведчика, только что вернувшегося со
мной невредимым, тяжело ранило.
     Сейчас  мне  опять, как видно,  захотелось покрасоваться, и я нырнул  в
берлогу зверя, на место его лежки. На этот раз ничего страшного, конечно, не
произошло, но вылетел я оттуда мгновенно: жутко стало от  вони, от ощущения,
что на меня набросилась уйма блох и всяких прочих отвратительных насекомых.
     Как мы  выволакивали  трофей  из  лесу и  везли на  длинных санках,  на
которых женщины обычно  таскают белье к речным прорубям для  полоскания, как
везли медведя по  деревне в сопровождении дюжины ребятишек,- это уже рассказ
не   об  охоте,  писать  об   этом  менее  интересно.  Скажу   только,  что,
возвратившись в  деревню,  к людям, мы как-то само собой,  не  сговариваясь,
восстановили в правах имена и отчества друг  друга и  отказались от прозвищ,
тем  более  от  грубых,  бранных. А в лесу такие прозвища, и,  надо сказать,
весьма остроумные, давались довольно легко.
     До чего  же  мы были  разговорчивы весь этот  день, особенно вечером! И
постепенно  начали чувствовать  себя  героями!  И  все  совершившееся  стало
представляться  уже  необыкновенным. И, конечно, каждый рассказывал  об этом
по-своему. И опять появились  разные байки, бухтины, присказки  и сказки. Но
только без очковтирательства, все - сущая правда.

     II

     Второй медведь еще не убит.
     Берлогу  мы уже  навестили и  видели, как из нее  идет парок -  медведь
дышит.  Больше ничего о  нем,  о  неубитом,  сказать пока не могу,  чтобы не
сглазить ни его, ни себя. Павел Евгеньевич Сорокин почему-то считает, что со
второй берлогой следует немного повременить.
     1962



Last-modified: Mon, 11 Mar 2002 11:05:33 GMT
Оцените этот текст: