спроста?.. Вернее, как ты думаешь -- с каким... -- он чуть не сказал "критерием" -- ... с меркой какой мы должны понимать жизнь? Ну, например, разве есть люди на земле, которые нарочно хотят злого? Так и думают: сделаю-ка я людям зло? Дай-ка я их прижму, чтоб им житья не было? Вряд ли, а? Вот ты говоришь -- сеяли рожь, а выросла лебеда. Так всг-таки, сеяли-то -- рожь, или думали, что рожь? Может быть, люди-то все хотят доброго -- думают, что доброго хотят, но все не безгрешны, не без ошибок, а кто и вовсе оголтелый -- и вот причиняют друг другу столько зла. Убедят себя, что они хорошо делают, а на самом деле выходит худо. Наверно, не очень ясно он выражался. Спиридон косовато, хмуро смотрел, ожидая подвоха, что ли. -- А теперь если ты, скажем, явно ошибаешься, а я хочу тебя поправить, говорю тебе об этом словами, а ты меня не слушаешь, даже рот мне затыкаешь, в тюрьму меня пихаешь -- так что мне делать? Палкой тебя по голове? Так хорошо если я прав, а если мне это только кажется, если я только в голову себе вбил, что я прав? Да ведь если я тебя сшибу и на твог место сяду, да "но! но!", а не тянет оно -- так и я трупов нахлестан)? Ну, одним словом, так: если нельзя быть уверенным, что ты всегда прав -- так вмешиваться можно или нет? И в каждой войне нам кажется -- мы правы, а тем кажется -- они правы. Это мыслимо разве -- человеку на земле разобраться: кто прав? кто виноват? Кто это может сказать? -- Да я тебе скажу! -- с готовностью отозвался просветлевший Спиридон, с такой готовностью, будто спрашивали его, какой дежурняк заступит дежурить с утра. -- Я тебе скажу: волкодав -- прав, а людоед -- нет! -- Как-как-как? -- задохнулся Нержин от простоты и силы решения. -- Вот так, -- с жестокой уверенностью повторил {147} Спиридон, весь обернувшись к Нержину: -- Волкодав прав, а людоед -- нет. И, приклонившись, горячо дохнул из-под усов в лицо Нержину: -- Если бы мне, Глеба, сказали сейчас: вот летит такой самолгт, на ем бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронит под лестницей, и семью твою перекроет, и ещг мильгн людей, но с вами -- Отца Усатого и всг заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ по лагерях, по колхозах, по лесхозах? -- Спиридон напрягся, подпирая крутыми плечами уже словно падающую на него лестницу, и вместе с ней крышу, и всю Москву. -- Я, Глеба, поверишь? нет больше терпежу! терпежу -- не осталось! я бы сказал, -- он вывернул голову к самолгту: -- А ну! ну! кидай! рушь!! Лицо Спиридона было перекажено усталостью и мукой. На красноватые нижние веки из невидящих глаз наплыло по слезе. -------- 69 Заступивший дежурить с воскресного вечера стройный юный лейтенант с пятнышками квадратных усиков под носом прошгл лично после отбоя верхним и нижним коридорами спецтюрьмы, разгоняя арестантов по комнатам спать (по воскресеньям они ложились всегда неохотно). Он прошгл бы и второй раз, да не мог отойти от молодой тугонькой фельдшерицы санчасти. Фельдшерица имела в Москве мужа, но не было тому доступа к ней в запретную зону на целые сутки ег дежурства, и лейтенант очень рассчитывал сегодня ночью кое-чего добиться, она же со смехом вырывалась и повторяла одно и то же: -- Перестаньте баловаться! Поэтому разгонять заключгнных во второй раз он послал за себя своего помощника старшину. Старшина видел, что лейтенант до утра из санчасти не выберется, проверять его не будет -- и не стал очень стараться укладывать всех спать, потому что за много лет надоело и ему быть собакой и потому что понимал он: взрослые люди, которым {148} завтра на работу, поспать не забудут. А тушить свет в коридорах и на лестнице спецтюрьмы не разрешалось, ибо это могло способствовать побегу или бунту. Так за два раза никто не разогнал Рубина и Сологдина, отиравших стенку в большом главном коридоре. Шгл первый час ночи, но они забыли о сне. Это был тот безысходный яростный спор, которым, если не дракой, нередко кончается русский обряд веселья. Но это был и тот особенный тюремный лютый спор, каких не могло быть на воле с господствующим единым мнением власти. Спор-поединок на бумаге у них так и не сладился. За этот час или больше Рубин и Сологдин уже перебрали и два других закона невинной диалектики, -- но ни за одну неровность не зацепясь, ни на одной спасительной площадочке не замедля, их спор, ударяясь и ударяясь о груди их, скатывался в вулканическое жерло. -- Так если противоположности нет, так и единства нет?! -- Ну? -- Что -- "ну"? Своей тени боитесь! Верно или неверно? -- Конечно. Верно. Сологдин просиял. Вдохновение от увиденной слабой точки нагнуло впергд его плечи, заострило лицо: -- Значит: в чгм нет противоположностей -- то не существует? Зачем же вы обещали бесклассовое общество? -- "Класс" -- птичье слово! -- Не увернгшься! Вы знали, что общество без противоположностей невозможно -- и нагло обещали? Вы... Они оба были пятилетними мальчишками в девятьсот семнадцатом году, но друг перед другом не отрекались ответить за всю человеческую историю. -- ... Вы распинались отменить притеснение, а навязали нам притеснителей худших и горших! И для этого надо было убивать столько миллионов людей? -- Ты ослеп от печгнки! -- вскрикнул Рубин, теряя осторожность говорить приглушенно, забывая щадить противника, который рвгтся его удушить. (Громкость аргу- {149} ментов самому ему, как стороннику власти, не угрожала.) -- Ты и в бесклассовое общество войдгшь, так не узнаешь его от ненависти! -- Но сейчас, сейчас -- бесклассовое? Один раз договори! Один раз -- не увгртывайся! Класс новый, класс правящий -- есть или нет? Ах, как трудно было Рубину ответить именно на этот вопрос! Потому что Рубин и сам видел этот класс. Потому что укоренение этого класса лишило бы революцию всякого и единственного смысла. Но ни тени слабости, ни промелька колебания не пробежало по высоколобому лицу правоверного. -- А социально -- он отграничен? -- кричал Рубин. -- Разве можно чгтко указать, кто правит, а кто подчиняется? -- Мо-ожно! -- полным голосом отдавал и Сологдин. -- Фома, Антон, Шишкин-Мышкин правят, а мы... -- Но разве есть устойчивые границы? Наследство недвижимости? Всг -- служебное! Сегодня -- князь, а завтра -- в грязь, разве не так? -- Так тем хуже! Если каждый член может быть низвергнут -- то как ему сохраниться? -- "что прикажете завтра?" Дворянин мог дерзить власти как хотел -- рождения отнять невозможно! -- Да уж твои любимые дворянчики! -- вон, Сиромаха! (Это был на шарашке премьер стукачей.) -- Или купцы? -- тех рынок заставлял соображать, быстро поворачиваться! А ваших -- ничто! Нет, ты вдумайся, что это за выводок! -- понятия о чести у них нет, воспитания нет, образования нет, выдумки нет, свободу -- ненавидят, удержаться могут только личной подлостью... -- Да надо же иметь хоть чуть ума, чтобы понять, что группа эта -- служебная, временная, что с отмиранием государства... -- Отмирать? -- взвопил Сологдин. -- Сами? Не захотят! Добровольно? Не уйдут, пока их -- по шее! Ваше государство создано совсем не из-за толстосумного окружения! А -- чтобы жестокостью скрепить свою противоестественность! И если б вы остались на Земле одни -- вы б свог государство ещг и ещг укрепляли бы! {150} У Сологдина за спиною мглилась многолетняя подавленность, многолетний скрыв. Тем большее высвобождение было -- открыто швырять свои взгляды доступному соседу, и вместе с тем убеждгнному большевику и, значит, за всг ответственному. Рубин же от первой камеры фронтовой контрразведки и потом во всей веренице камер бесстрашно вызывал на себя всеобщее исступление гордым заявлением, что он -- марксист, и от взглядов своих не откажется и в тюрьме. Он привык быть овчаркою в стае волков, обороняться один против сорока и пятидесяти. Его уста запекались от бесплодности этих столкновений, но он обязан, обязан был объяснять ослеплгнным их ослепление, обязан был бороться с камерными врагами за них самих, ибо они в большинстве свогм были не враги, а простые советские люди, жертвы Прогресса и неточностей пенитенциарной системы. Они помутились в свогм сознании от личной обиды, но начнись завтра война с Америкой, и дай этим людям оружие -- они почти все поголовно забудут свои разбитые жизни, простят свои мучения, пренебрегут горечью отторгнутых семей -- и повалят самоотверженно защищать социализм, как сделал бы это и Рубин. И, очевидно, так поступит в крутую минуту и Сологдин. И не может быть иначе! Иначе они были бы псами и изменниками. По острым режущим камням, с обломка на обломок, допрыгал их спор и до этого. -- Так какая же разница?! какая же разница?! Значит, бывший зэк, просидевший ни за хрен, ни про хрен десять лет и повернувший оружие против своих тюремщиков -- изменник родине! А немец, которого ты обработал и заслал через линию фронта, немец, изменивший своему отечеству и присяге, -- передовой человек? -- Да как ты можешь сравнивать?! -- изумлялся Рубин. -- Ведь объективно мой немец за социализм, а твой зэк против социализма! Разве это сравнимые вещи? Если бы вещество наших глаз могло бы плавиться от жара выражаемого ими чувства -- глаза Сологдина вытекли бы голубыми струйками, с такой страстностью он вонзался в Рубина: -- С вами разговаривать! Тридцать лет вы живгте и {151} дышите этим девизом, -- сгоряча сорвалось иностранное слово, но оно было хорошее, рыцарское, -- "цель оправдывает средства", а спросить вас в лоб -- признагте его? -- я уверен, что отречгтесь! Отречгтесь! -- Нет, почему же? -- с успокоительным холодком вдруг ответил Рубин. -- Лично для себя -- не принимаю, но если говорить в общественном смысле? За всю историю человечества наша цель впервые столь высока, что мы можем и сказать: она -- оправдывает средства, употреблгнные для ег достижения. -- Ах, вот даже как! -- увидев уязвимое рапире место, нангс Сологдин моментальный звонкий удар. -- Так запомни: чем выше цель, тем выше должны быть и средства! Вероломные средства уничтожают и самую цель! -- То есть, как это -- вероломные? Чьи это -- вероломные! Может быть, ты отрицаешь средства революционные? -- Да разве у вас -- революция? У вас -- одно злодейство, кровь с топора! Кто бы взялся составить только список убитых и расстрелянных? Мир бы ужаснулся! Нигде не задерживаясь, как ночной скорый, мимо полустанков, мимо фонарей, то безлюдной степью, то сверкающим городом, проносился их спор по тгмным и светлым местам их памяти, и всг, что на мгновение выныривало -- бросало неверный свет или неразборчивый гул на неудержимое качение их сцепленных мыслей. -- Чтобы судить о стране, надо же хоть немножко ег знать! -- гневался Рубин. -- А ты двенадцать лет киснешь по лагерям! А что ты видел раньше? Патриаршьи Пруды? Или по воскресеньям выезжал в Коломенское? -- Страну? Ты бергшься судить о стране? -- кричал Сологдин, но сдерживаясь до придавленного звука, как будто его душили. -- Позор! Тебе -- позор! Сколько прошло людей в Бутырках, вспомни -- Громов, Ивантеев, Яшин, Блохин, они говорили тебе трезвые вещи, они из жизни своей тебе всг рассказывали -- так разве ты их слушал? А здесь? Вартапетов, потом этот, как его... -- Кто-о? Зачем я их буду слушать? Ослеплгнные люди! Они же просто воют, как зверь, у которого лапу ущемили. Неудачу собственной жизни они истолковывают как крах социализма. Их обсерватория -- камерная параша, {152} их воздух -- ароматы параши, у них -- кочка зрения, а не точка! -- Но кто же, кто же те, кого ты способен слушать? -- Молодгжь! Молодгжь -- с нами! А это -- будущее! -- Мо-ло-дгжь?! Да придумали вы себе! Она -- чихать хотела на ваши... светлообразы! -- (Значило -- идеалы.) -- Да как ты смеешь судить о молодгжи?! Я с молодгжью вместе воевал на фронте, ходил с ней в разведку, а ты о ней от какого-нибудь задрипанного эмигрантишки на пересылке слышал? Да как может быть молодгжь безыдейна, если в стране -- десятимиллионный комсомол? -- Ком-со-мол??.. Да ты -- слабоумный! Ваш комсомол -- это только перевод твердо-уплотнгнной бумаги на членские книжки! -- Не смей! Я сам -- старый комсомолец! Комсомол был -- наше знамя! наша совесть! романтика, бескорыстие наше -- вот был комсомол! -- Бы-ыл! Был да сплыл! -- Наконец, кому я говорю? Ведь в тех же годах комсомольцем был и ты! -- И я за это довольно поплатился! Я наказан за это! Мефистофельское начало! -- всякого, кто коснгтся его... Маргарита! -- потеря чести! смерть брата! смерть ребгнка! безумие! гибель! -- Нет, подожди! нет, не Маргарита! Не может быть, чтоб у тебя от тех комсомольских времгн ничего не осталось в душе! -- Вы, кажется, заговорили о душе? Как изменилась ваша речь за двадцать лет! У вас и "совесть", и "душа", и "поруганные святыни"... А ну-ка бы ты эти словечки произнгс в твогм святом комсомоле в двадцать седьмом году! А?.. Вы растлили всг молодое поколение России... -- Судя по тебе -- да! -- ... А потом принялись за немцев, за поляков... И дальше, и дальше они неслись, уже теряя расстановку доводов, связь мыслей последующих и предыдущих, совсем не видя и не ощущая этого коридора, где оставалось только два остобеселых шахматиста за доской да непродорно кашляющий старый куряка-кузнец и где так {153} видны были их встревоженные размахивания рук, воспламенгнные лица да под углом друг к другу выставленные большая чгрная борода и аккуратненькая белокурая. -- Глеб!.. -- Глеб!.. -- наперебой позвали они, увидев, как с лестницы от уборной вышли Спиридон и Нержин. Они звали Глеба, каждый в нетерпеливом ожидании удвоить свою численность. Но он и сам уже направлялся к ним, в тревоге от их возгласов и размахивания. Даже и не слыша ни слова, со стороны, и дурак бы догадался, что тут завелись о большой политике. Нержин подошгл к ним быстро и прежде, чем они в один голос спросили его о чгм-то противоположном, ударил каждого кулаком в бок: -- Разум! Разум! Таков был их тройной уговор на случай горячки спора, чтобы каждый останавливал двух других при угрозе стукачей -- и те обязаны подчиниться. -- Вы с ума сошли? Вы уже намотали себе по катушке! Мало? Дмитрий! Подумай о семье! Но не только развести их миролюбно -- их и пожарной кишкой нельзя было сейчас разлить. -- Ты слушай! -- тряс его Сологдин за плечо. -- Он наших страданий ни во что не ставит, они все -- закономерны! Единственные страдания он признагт -- негров на плантациях! -- А я уж на это Лгвке говорил: тгтушка Федосевна до чужих милосерда, а дома не евши сидят. -- Какая узость! Ты не интернационалист! -- воскликнул Рубин, глядя на Нержина как на пойманного карманника. -- Ты послушал бы, что он тут плгл: императорская власть была благодеянием для России! Все завоевания, все мерзости, проливы, Польша, Средняя Азия... -- Мог мнение, -- решительно присудил Нержин: -- для спасения России давно надо освободить все колонии! Усилия нашего народа направить только на внутреннее развитие! -- Мальчишка! -- жглчно воскликнул Сологдин. -- Вам волю дай -- вы всю землю отцов растрясгте... Ты ему скажи -- стоит полгроша их комсомольская романтика? Как они учили крестьянских детей доносить на роди- {154} телей! Как они корки хлеба не давали проглотить тем, кто хлеб этот вырастил! И ещг смеет он мне тут заикаться о добродетели! -- Уж б'ульно ты благороден! Ты считаешь себя христианином? А ты никакой не христианин! -- Не святохульничай! Не касайся, чего не понимаешь! -- Ты думаешь, если ты не вор и не стукач -- этого достаточно для христианина? А где твоя любовь к ближнему? Правильно про вас сказано: которая рука крест кладгт -- та и нож точит. Ты не зря восхищаешься средневековыми бандитами! Ты -- типичный конквистадор! -- Ты мне льстишь! -- откинулся Сологдин, красуясь. -- Льщу? Ужас, ужас! -- Рубин запустил пальцы обеих рук в свои редеющие волосы. -- Глеб, ты слышишь? Скажи ему: всегда он в позе! Надоела его поза! Вечно он корчит Александра Невского! -- А вот это мне -- совсем не лестно! -- То есть как? -- Александр Невский для меня -- совсем не герой. И не святой. Так что это -- не похвала. Рубин стих и недоумело переглянулся с Нержиным. -- Чем же ето тебе не угодил Александр Невский? -- спросил Глеб. -- Тем, что он не допустил рыцарей в Азию, католичество -- в Россию! Тем, что он был против Европы! -- ещг тяжело дышал, ещг бушевал Сологдин. -- Это что-то ново!.. Это что-то ново!.. -- приступал Рубин с надеждой нанести удар. -- А зачем России -- католичество? -- доведывался Нержин с выражением судьи. -- За-тем!! -- блеснул молнией Сологдин. -- Затем, что все народы, имевшие несчастье быть православными, поплатились несколькими веками рабства! Затем, что православная церковь не могла противостоять государству! Безбожный народ был беззащитен! И получилась косопузая страна. Страна рабов! Нержин лупал глазами: -- Нич-чего не понимаю. Не ты ли сам меня корил, что я -- недостаточный патриот? И -- землю отцов растрясгте?.. {155} Но Рубин уже видел, где у врага обнажилось незащищгнное место. -- А как же -- святая Русь? -- спешил он. -- А Язык Предельной Ясности? А защита от птичьих слов? -- Да, в самом деле? Как же Язык Предельной Ясности, если -- косопузая? Сологдин сиял. Он покрутил кистями отставленных рук: -- Иг-ра, господа! Игра!! Упражнение под закрытым забралом! Ведь надо же упражняться! Мы обязаны постоянно преодолевать сопротивление. Мы -- в постоянной тюрьме, и надо казаться как можно дальше от своих истинных взглядов. Одна из девяти сфер, я тебе говорил... -- Ошарий... -- Нет, сфер! -- Так ты и в этом лицемерил! -- новым огнгм подхватился Рубин. -- Страна вам плоха! А не вы, богомольцы и прожигатели жизни, довели ег до Ходынки, до Цусимы, до Августовских лесов? -- Ах, уже за Россию вы болеете, убийцы? -- ахнул Сологдин. -- А не вы ег зарезали в семнадцатом году? -- Разум! Разум! -- ударил их Глеб обоих кулаками в бока. Но спорщики не только не очнулись, они даже не заметили, через красную пелену они уже не видели его. -- Ты думаешь, тебе коллективизация когда-нибудь простится? -- Ты вспомни, что рассказывал в Бутырках! Как ты жил с единственной целью сорвать миллион! Зачем тебе миллион для Царства Небесного? Они два года уже знали друг друга. И теперь всг узнанное друг о друге в задушевных беседах старались обернуть самым обидным, самым уязвляющим способом. Они всг припоминали сейчас и швыряли обвинительно. -- Ну, а не понимаете человеческого языка -- наматывайте, наматывайте, -- крякнул Нержин. И, махнув рукой, ушгл. Он утешал себя, что в коридорах никого и в комнатах спят. -- Позор! Ты растлитель душ! Твои питомцы возглавляют восточную Германию! -- Мелкий честолюбец! Как ты гордишься своей дво- {156} рянской кровишкой! -- Раз Шишкин-Мышкин вершат правое дело -- почему им не помочь, не постучать, скажи?.. И Шикин напишет тебе хорошую характеристику! И твог дело пересмотрят... -- За такие слова морду бьют! -- Нет, почему ж, рассудим! Поскольку мы все сидим -- верно, только ты один -- неверно, и значит тюремщики правы... Это только последовательно! Они бессвязно перебранивались, уже почти не слыша друг друга. Каждый высматривал и преследовал одно: найти бы такое место, куда побольнее ударить. -- Посмотри, как ты залгался! всг на лжи! А вещаешь так, будто не выпускал из рук распятия!.. -- Вот ты не захотел спорить о гордости в жизни человека, а тебе очень бы надо гордости подзанять. Каждый год два раза сугшь им просьбы о помиловании... -- Вргшь, не о помиловании, о пересмотре! -- Тебе отказывают, а ты всг клянчишь. Ты как собачгнка на цепи -- над тобой силгн, у кого в руках цепь. -- А ты бы не клянчил? У тебя просто нет возможности получить свободу. А то бы на брюхе пополз! -- Никогда! -- затрясся Сологдин. -- А я тебе говорю! Просто у тебя способностей не хватает отличиться! Они истязали друг друга до измождения. Никак не мог бы сейчас представить Иннокентий Володин, что имеет влияние на его судьбу нудный изматывающий ночной спор двух арестантов в одиноком запертом здании на окраине Москвы. Оба хотели быть палачами, но были жертвами в этом споре, где спорили, собственно, уже не они, потерявшие ведущие нити, -- а два истребительных разноимгнных потенциала. Именно эти потенциалы они и ощущали друг в друге отчгтливо, безошибочно -- вчерашних или завтрашних слепых безумных победителей, непробиваемо-бесчувственных к доводам рассудка, как эти тюремные стены. -- Нет, ты скажи мне: если ты всегда так думал -- как ты мог вступить в комсомол? -- почти рвал на себе {157} волосы Рубин. И второй раз за полчаса Сологдин от крайнего раздражения раскрылся без надобности: -- А как мне было не вступить? Разве вы оставляли возможность не вступить? Не был бы я комсомольцем -- как ушей бы мне не видать института! Глину копать! -- Так ты притворялся? Ты подло извивался! -- Нет! Я просто шгл на вас под закрытым забралом! -- Так если будет война, -- у сражгнного последней догадкою Рубина даже сдавило грудь, -- и ты дотянешься до оружия... Сологдин выпрямился, скрещая руки, и отстранился как от проказы: -- Неужели ты думаешь -- я защищал бы вас? -- Это -- кровью пахнет! -- сжал Рубин кулаки, волосатые у кистей. Говорить дальше или даже душить, или даже бить друг друга кулаками -- всг было слишком слабо. После сказанного надо было хватать автоматы и строчить, ибо только такой язык мог понять второй из них. Но автоматов не было. И они разошлись, задыхаясь -- Рубин с опущенной, Сологдин -- со вскинутой головой. Если раньше Сологдин мог колебаться, то теперь-то с наслаждением влепит он удар этой своре: не давать им шифратора! не давать! Не катить же и тебе их проклятой колесницы! Ведь потом не докажешь, как они были слабы и бездарны! Нагалдят, нагудят, назвенят, что всг -- от закономерности, что быть иначе не могло. Они свою историю пишут, не упускают! все внутренности в ней переворачивают. Рубин отошгл в угол и сжал в ладонях стучащую волнами боли голову. Ему прояснялся тот единственный сокрушительный удар, который он мог нанести Сологдину и всей их своре. Ничем другим их не пробергшь, меднолобых! Никакими фактическими доводами и историческими оправданиями потом не будешь перед ними прав! Атомную бомбу! -- вот это одно они поймут. Перемочь болезнь, слабость, нежелание -- и завтра с раннего утра припасть, принюхаться к следу этого анонима-негодяя, спасти {158} атомную бомбу для Революции. Петров! -- Сяговитый! -- Володин! -- Щевронок! Заварзин! -------- 70 Уже заполночь Иннокентий и Дотнара возвращались домой в такси. На пустеющие улицы, забеляя огляд на дома, густо падал снег. Он опускался спокойствием и забвением. Та ответная теплота к жене, вызванная сегодня в доме тестя ег внезапной покорностью, та теплота не минула и сейчас, за кромою глаз людских. Дотти непринуждгнно переполаскивала -- о том и о тех, кто был на вечере, о трудностях и надеждах с клариным замужеством, -- Иннокентий дружелюбно слушал ег. Он отдыхал. Он отдыхал от невмещаемого напряжения этих суток, и почему-то ни с кем бы не было ему так хорошо отдыхать сейчас, как с этой любленой, опостылей, клятой, брошенной, изменившей женщиной, и всг равно неотъгмной, и всг равно содорожницей. Он нерассудно обнял ег вокруг плеч. Ехали так. Им самим же отвергнутые касания этой женщины сейчас опять заныли в нгм. Он покосился. Покосился на ег губы. На эти единственные, слияние с которыми можно длить, и длить, и длить -- и не пресыщает. Были поводы Иннокентию узнать, что так бывает редко, почти никогда. Были поводы ему узнать, что не соединяется в одной женщине всг, что хотели бы мы. Губы, волосы, плечи, кожу и ещг многое надо было бы по частям, по частям собирать из разных в одну, как природа не хочет делать. А ещг собирать -- душевные движения, и нрав, и ум, и обычай. Можно простить Дотти, что не всем она одарена. Ни у кого нет всего. У нег есть немало. Вдруг вошла ему такая мысль: что, если б эта женщина никогда бы не была его женой, ни любовницей, а заведомо принадлежала другому, но вот так он обнял бы ег в {159} автомобиле, и она покорно ехала бы к нему домой -- что б он к ней сейчас испытывал? Почему тогда он бы не ставил ей в вину, что она побывала в чужих руках, и во многих? А если это его жена -- то оскорбительно? Но дикое и презренное он ощущал в себе то, что вот такая, попорченная, она ещг гибельней его к себе тянула. Он почувствовал это сейчас. И снял руку. Конечно, всг было легче, чем думать, как за ним охотятся. Как, может быть, дома ждгт его сейчас засада. На лестничной клетке. Или даже в самой квартире -- ведь им нетрудно открыть, войти. Он даже ясно, уверенно представил: именно так! уже затаились в квартире и ждут. И как только он откроет -- выскочат в коридор из комнат и схватят. Может быть, последние минуты его вольной жизни и были -- эти покойные минуты на заднем сиденьи в обнимку с Дотти, не подозревающей ничего. Может быть, пришла всг-таки пора сказать ей что-то? Он посмотрел на нег с жалостью, даже с нежностью, -- а Дотти сейчас же вобрала этот взгляд, и верхняя губа ег мило вздрогнула, по-оленьи... Но что б он мог ей в тргх словах сказать -- и даже не при таксгре, уже разочтясь? Что не надо путать отечества и правительства?.. Что такое надчеловеческое оружие преступно допускать в руки шального режима? Что нашей стране совсем не надобно военной мощи -- и вот тогда мы только и будем жить? Этого почти никто не поймгт среди власти. Не поймут академики! -- особенно те, кто сами кропают эту бомбочку. Что же способна понять разряженная и жадная к вещам жена дипломата? Ещг он сам себе напомнил эту неуклюжую манеру Дотти -- разрушить всг настроение задушевного разговора каким-нибудь неуместным, неверным, грубым замечанием. Нет у нег тонкости, никогда не было -- и как же человеку узнать о том, чего никогда у него не было?.. В лифте он не смотрел ей в лицо. Ничего не сказал на площадке. Открыл одним ключом, вставил поворачивать английский, естественно отступил пропустить ег вперед {160} - а пропускал-то в капкан! -- но, может, лучше, что ег первую? она ничего не теряет, а он увидит и... -- нет, не побежит, но пять секунд лишних будет думать!.. Дотти вошла, зажгла свет. Никто не кинулся. Не висело чужих шинелей. Не было чужих небрежных следов на полу. Впрочем, это ещг ничего не доказывало. Ещг все комнаты надо осмотреть. Но уже сердце верило, что нет никого! Сейчас -- на засов, на другой засов! И ни за что не открывать! -- спят, нету... Распахивалась тгплая безопасность. И соучастницей безопасности и радости была Дотти. Он благодарно помог ей снять пальто. А она наклонила перед ним голову, так, что он затылок видел ег, этот особенный узор волос, и вдруг сказала с покаянной внятностью: -- Побей меня. Как мужик бабу бьгт... Побей хорошенько. И -- посмотрела, в полные глаза. Она не шутила нисколько. Даже был признак плача, только особенный, ег: она не плакала вольным потоком, как все женщины, а лишь единожды чуть смачивались глаза и тут же высыхали, черезмерно высыхали, до тгмной пустоты. Но Иннокентий -- не был мужик. Он не готов был бить жену. Даже не задумывался, что это вообще можно. Он положил ей руки на плечи: -- Зачем ты бываешь такой грубой? -- Я бываю грубой, когда мне очень больно. Я сделаю больно другому и за этим спрячусь. Побей меня. Так и стояли, беспомощно. -- Вчера и сегодня мне так тяжело, мне так тяжело... -- пожаловался Иннокентий. -- Знаю, -- уже поднимаясь от раскаяния к праву, прошептала сочными, сочными, сочными губами Дотти. -- А я тебя сейчас успокою. -- Вряд ли, -- жалко усмехнулся он. -- Это не в твоей власти. -- Всг в моей, -- глубокозвучно внушала она, и Иннокентий стал верить. -- На что ж бы моя любовь годилась, если б я не могла тебя успокоить? {161} И уже Иннокентий погрузился в ег губы, возвращаясь в любимое прежнее. И постоянный перехват угрозы в душе отпускал и поворачивался в другой перехват, сладкий. Они пошли через комнаты, не разъединяясь и забыв искать засаду. И погружгнный в тгплую материнскую вселенную, Иннокентий больше не зяб. Дотти окружала его. -------- 71 И наконец шарашка спала. Спали двести восемьдесят зэков при синих лампочках, уткнувшись в подушку или откинувшись на нег затылком, бесшумно дыша, отвратительно храпя или бессвязно выкрикивая, сжавшись для пригрева или разметавшись от духоты. Спали на двух этажах здания и ещг на двух этажах коек, видя во сне: старики -- родных, молодые -- женщин, кто -- пропажи, кто -- поезд, кто -- церковь, кто -- судей. Сны были разные, но во всех снах спящие тягостно помнили, что они -- арестанты, что если они бродят по зелгной траве или по городу, то они сбежали, обманули, случилось недоразумение, за ними погоня. Того полного счастливого забытья от оков, которое выдумал Лонгфелло во "Сне невольника", -- не было им дано. Сотрясенье незаслуженного ареста и десяти- и двадцатипятилетнего приговора, и лай овчарок, и молотки конвойных, и терзающий звон лагерного подъгма -- просочились к их костям сквозь все наслоения жизни, сквозь все инстинкты вторичные и даже первичные, так что спящий арестант сперва помнит, что он в тюрьме, а потом только ощущает жжение или дым и встагт на пожар. Спал разжалованный Мамурин в своей одиночке. Спала отдыхающая смена надзирателей. Равно спала и смена надзирателей бодрствующая. Дежурная фельдшерица в медпункте, весь вечер сопротивлявшаяся лейтенанту с квадратными усиками, недавно уступила, и теперь оба они тоже спали на узком диване в санчасти. И, наконец, по- {162} ставленный в главной лестничной клетке у железных окованных врат в тюрьму серенький маленький надзиратель, не видя, чтоб его приходили проверять, и тщетно позуммерив в полевой телефон, -- тоже заснул, сидя, положив голову на тумбочку, и не заглядывал больше, как должен был, сквозь окошечко в коридор спецтюрьмы. И, потайно подстережа этот глубокий ночной час, когда марфинские тюремные порядки перестали действовать, -- двести восемьдесят первый арестант тихо вышел из полукруглой комнаты, жмурясь на яркий свет и попирая сапогами густо набросанные окурки. Сапоги он натянул кой-как, без портянок, был в истргпанной фронтовой шинели, наброшенной сверх нижнего белья. Мрачная чгрная борода его была всклочена, редеющие волосы с темени спадали в разные стороны, лицо выражало страдание. Напрасно пытался он уснуть! Он встал теперь, чтобы ходить по коридору. Он не раз уже применял это средство: так развеивалось его раздражение и утишались палящая боль в затылке и распирающая боль около печени. Но хотя он вышел ходить, -- по своей привычке книжника он захватил из комнаты и пару книг, в одну из которых был вложен рукописный черновик "Проекта Гражданских Храмов" и плохо отточенный карандаш. Всг это, и коробку лггкого табака и трубку положив на длинном нечистом столе, Рубин стал равномерно ходить взад и впергд по коридору, руками придерживая шинель. Он сознавал, что и всем арестантам несладко -- и тем, кто посажен ни за что, и даже тем, кто -- враг и посажен врагами. Но свог положение здесь (да ещг Абрамсона) он понимал трагичным в аристотелевском смысле. Из тех самых рук он получил удар, которые больше всего любил. За то посажен он был людьми равнодушными и казгнными, что любил общее дело до неприличия глубоко. И тюремным офицерам, и тюремным надзирателям, выражавшим своими действиями вполне верный, прогрессивный закон, -- Рубин по трагическому противоречию должен был каждый день противостоять. А товарищи по тюрьме, напротив, не были ему товарищами и во всех камерах упрекали его, бранили его, чуть ли не кусали -- из-за того, что они видели только горе свог и не видели великой Закономерности. Они задирали его не ради исти- {163} ны, а чтобы выместить на нгм, чего не могли на тюремщиках. Они травили его, мало заботясь, что каждая такая схватка выворачивала его внутренности. А он в каждой камере, и при каждой новой встрече, и при каждом споре обязан был с неистощимою силой и презирая их оскорбления, доказывать им, что в больших числах и в главном потоке всг идгт так, как надо, что процветает промышленность, изобилует сельское хозяйство, бурлит наука, играет радугою культура. Каждая такая камера, каждый такой спор был участок фронта, где Рубин один мог отстаивать социализм. Его противники часто выдавали свою многочисленность в камерах за то, что они -- народ, а Рубины -- одиночки. Но всг в нгм знало, что это -- ложь! Народ был -- вне тюрьмы и вне колючей проволоки. Народ брал Берлин, встречался на Эльбе с американцами, народ тгк демобилизационными поездами к востоку, шгл восстанавливать ДнепроГЭС, оживлять Донбасс, строить заново Сталинград. Ощущение единства с миллионами и утверждало Рубина в одинокой спгртой камерной борьбе против десятков. Рубин постучал в стеклянное окошечко железных врат -- раз, два, а в третий раз сильно. На третий раз лицо заспанного серенького вертухая поднялось к окошечку. -- Мне плохо, -- сказал Рубин. -- Нужен порошок. Отведите к фельдшеру. Надзиратель подумал. -- Ладно, позвоню. Рубин продолжал ходить. Он был фигурой вообще трагической. Он раньше всех, кто сидел здесь теперь, переступил тюремный порог. Двоюродный взрослый брат, перед которым шестнадцатилетний Лгвка преклонялся, поручил ему спрятать типографский шрифт. Лгвка схватился за это восторженно. Но не уберггся соседского мальчишки. Тот подглядел и завалил Лгвку. Лгвка не выдал брата -- он сплгл историю, что нашгл шрифт под лестницей. Одиночка харьковской внутрянки, двадцать лет на- {164} зад, представилась Рубину, всг так же мерно, топтальной поступью расхаживающему по коридору. Внутрянка построена по американскому образцу -- открытый многоэтажный колодец с железными этажными переходами и лесенками, на дне колодца -- регулировщик с флажками. По тюрьме гулко разносится каждый звук. Лгвка слышит, как кого-то с грохотом волокут по лестнице, -- и вдруг раздирающий вопль потрясает тюрьму: -- Товарищи! Привет из холодного карцера! Долой сталинских палачей! Его бьют (этот особенный звук ударов по мягкому!), ему зажимают рот, вопль делается прерывистым и смолкает -- но триста узников в тргхстах одиночках бросаются к своим дверям, колотят и истошно кричат: -- Долой кровавых псов! -- Рабочей крови захотелось? -- Опять царя на шею? -- Да здравствует ленинизм!.. И вдруг в каких-то камерах исступлгнные голоса начинают: Вставай, проклятьем заклеймгнный... И вот уже вся незримая гуща арестантов гремит до самозабвения: Это есть наш последний И решительный бой!.. Не видно, но у многих поющих, как и у Лгвки, должны быть слезы восторга на глазах. Тюрьма гудит разбереженным ульем. Кучка тюремщиков с ключами затаилась на лестницах в ужасе перед бессмертным пролетарским гимном... Какие волны боли в затылок! Что за распиранье в правом подвздошьи! Рубин снова постучал в окошко. По второму стуку высунулось заспанное лицо того же надзирателя. Отодвинув рамку со стеклом, он буркнул: -- Звонил я. Не отвечают. {165} И хотел задвинуть рамку, но Рубин не дал, ухватясь рукой: -- Так сходите ногами! -- с мучительным раздражением прикрикнул он. -- Мне плохо, понимаете? Я не могу спать! Вызовите фельдшера! -- Ну, ладно, -- согласился вертухай. И задвинул форточку. Рубин снова стал ходить, всг так же безнадгжно отмеривая заплгванное, замусоренное пространство прокуренного коридора, и так же мало подвигаясь в ночном времени. И за образом харьковской внутрянки, которую он вспоминал всегда с гордостью, хотя эта двухнедельная одиночка висела потом над всеми его анкетами и всей его жизнью и отяготила его приговор сейчас, вступили в память воспоминания -- скрываемые, палящие. ... Как-то вызвали его в парткабинет Тракторного. Лгва считал себя одним из создателей завода: он работал в редакции его многотиражки. Он бегал по цехам, воодушевлял молодгжь, накачивал бодростью пожилых рабочих, вывешивал "молнии" об успехах ударных бригад, о прорывах и разгильдяйстве. Двадцатилетний парень в косоворотке, он вошгл в парткабинет с той же открытостью, с которой случилось ему как-то войти и в кабинет секретаря ЦК Украины. И как там он просто сказал: "Здравствуй, товарищ Постышев!" -- и первый протянул ему руку, так сказал и здесь сорокалетней женщине со стриженными волосами, повязанными красной косынкой: -- Здравствуй, товарищ Пахтина! Ты вызывала меня? -- Здравствуй, товарищ Рубин, -- пожала она ему руку. -- Садись. Он сел. Ещг в кабинете был третий человек, нерабочий тип, в галстуке, костюме, жглтых полуботинках. Он сидел в стороне, просматривал бумаги и не обращал внимания на вошедшего. Кабинет парткома был строг, как исповедальня, выдержан в пламенно-красных и деловых чгрных тонах. Женщина стеснгнно, как-то потухло, поговорила с Лгвой о заводских делах, всегда ревностно обсуждаемых {166} ими. И вдруг, откинувшись, сказала твердо: -- Товарищ Рубин! Ты должен разоружиться перед партией! Лгва был поражгн. Как? Он ли не отдагт партии всех сил, здоровья, не отличая дня от ночи? Нет! Этого мало. Но что ж ещг?! Теперь вежливо вмешался тот тип. Он обращался на "вы" -- и это резало пролетарское ухо. Он сказал, что надо честно и до конца рассказать всг, что известно Рубину об его женатом двоюродном брате: правда ли, что тот состоял прежде активным членом подпольной троцкистской организации, а теперь скрывает это от партии?.. И надо было сразу что-то говорить, а они вперились в него оба... Глазами именно этого брата учился Лгва смотреть на революцию. Именно от него он узнавал, что не всг так нарядно и беззаботно, как на первомайских демонстрациях. Да, Революция была весна -- потому и грязи было много, и партия хлюпала в ней, ища скрытую твгрдую тропу. Но ведь прошло четыре года. Но ведь смолкли уже споры в партии. Не то, что троцкистов -- уже и бухаринцев начали забывать. Всг, что предлагал расколоучитель и за что был выслан из Союза, -- Сталин теперь ненаходчиво, рабски повторял. Из тысячи утлых "лодок" крестьянских хозяйств добро ли, худо ли, но сколотили "океанский пароход" коллективизации. Уже дымили домны Магнитогорска, и тракторы четыргх заводов-первенцев переворачивали колхозные пласты. И "518" и "1040"* были уже почти за плечами. Всг объективно свершалось во славу Мировой Революции -- и стоило ли теперь воевать из-за звуков имени того человека, которым будут названы все эти великие дела? (И даже новое это имя Лгвка заставил себя полюбить. Да, он уже любил Его!) И за что бы было теперь арестовывать, мстить тем, кто спорил прежде? -- Я не знаю. Никогда он троцкистом не был, -- от- ---------------------------------- * 518 новых строек первой пятилетки и 1040 новых МТС -- известный частый лозунг того времени. {167} вечал язык Лгвки, но рассудок его воспринимал, что, говоря по взрослому, без чердачной мальчишеской романтики, -- запирательство было уже ненужным. Короткие энергичные жесты секретаря парткома. Партия! Не есть ли это высшее, что мы имеем? Как можно запираться... перед Партией?! Как м