_13">[13] В ноябре 69-го упрекали меня, что быстротою своего выскока с ответом СП я помешал братьям-писателям и общественности за меня заступиться, отпугнул резкостью. Теперь, чтоб своей резкостью не потопить Медведева, я взнуздал себя,держал, дал академикам высказаться - и только в Духов день, в середине июня, выпустил сво╕ письмо. По делу Жореса оно оказалось может уже и лишним - струхнули власти и без того. Но зато - о психушках крупно сказал, кого-то же вс╕-таки напугал, если не Лунца, у кого-то сердце сожм╕тся впредь. Этого письма не могли мне простить. И насколько есть достоверные сведения, в тех же июньских днях решили высылать меня за границу. Подготовили ведущие соцреалисты (кажется, в апостольском числе двенадцати ходатайство к правительству об изгнании мерзавца Солженицына за рубежи нашей святой родины. Новой идеи тут не заключалось, но ход делу был дан формальный. Марков да Воронков, упряжка неленивая, передали это в "Литгазету", да говорят с прибавкой уже готового и постановления Президиума Верхсовета о лишении меня советского гражданства. Но опять же - не сработала машина, где-то защ╕лка не взяла. Я думаю так: слишком явна и близка была связь с жоресовской историей, неудобно было за это выгонять, отложили на месяца два-три, ведь провинюсь ещ╕ в ч╕м- нибудь... А тут - Мориак, царство ему небесное, затеял свою кампанию выхлопатывать мне Нобелевскую премию. И опять у наших расстроилась вся игра: теперь высылать - получится в ответ Мориаку, глупо. А если премию дадут - за премию выгонять, опять глупо. И затаили замысел: сперва премию задушить, а потом уже выслать. (А я за эту осень как раз и кончал, кончал "Август".) Премию душить - это мы умеем. Собрана была важная писательская комиссия (во главе е╕ - Константин Симонов, многоликий Симонов - он же и гонимый благородный либерал, он же и всевходный чтимый консерватор). Комиссия должна была ехать в Стокгольм и социалистически пристыдить шведскую общественность, что нельзя служить т╕мным силам мировой реакции (против таких аргументов никто на Западе не выстаивает). Однако, чтоб лишних командировочных не платить, наметили комиссионерам ехать 10 октября, как раз в срок. А Шведская Академия - на две недели раньше и объяви, вместо четв╕ртого четверга да во второй! Ах, завыли наши, лапу закусали!.. Для меня 70-й год был последний год, когда Нобелевская премия ещ╕ нужна мне была, ещ╕ могла мне помочь. Дальше уже - я начал бы битву без не╕. А премия - свалилась, как снегом вес╕лым на голову! Пришла, как в том анекдоте с Хемингуэем: от романа отвлекла, как раз две недельки мне и не хватило для окончания "Августа"!.. Еле-еле потом дотягивал. Пришла! - и в том удача, что пришла, по сути, рано: я получил е╕, почти не показав миру своего написанного, лишь "Ивана Денисовича", "Корпус" да облегч╕нный "Круг", вс╕ остальное - удержав в запасе. Теперь-то с этой высоты я мог накатывать шарами книгу за книгой, утягч╕нные гравитацией: три тома "Архипелага", "Круг"-96, "Декабристы без декабря", "Знают истину танки", лагерную поэму... Пришла - и сравняла все ошибки 62-го года, ошибки медлительности, нераскрыва. Теперь как бы и не было их. Пришла - прорвалась телефонными звонками на дачу Ростроповича. Век мне туда не звонили - вдруг несколько звонков в несколько минут. Неразвитая, даже дураковатая женщина жила в то время в главном доме дачи, бегала за мной всякий раз, зная меня под кличкой "сосед", и за руку тянула, трубку вырывала: - Да вы что - с корреспондентом разговариваете? Дайте я ему расскажу - квартиры мне не дают! Она думала - с корреспондентом "Правды", других не воображая. То был норвежец Пер Эгил Хегге, отлично говорящий по русски, редкость среди западных корреспондентов в Москве. Вот он добыл где-то номер телефона и задавал вопросы: принимаю ли я премию? поеду ли в Стокгольм? Я задумался, потом ходил за карандашом с бумагой, он мог представить, что я - в смятеньи. А у меня замыслено было: неделю никак не отзываться и посмотреть - как наши залают, с какого конца начнут. Но звонок корреспондента срывал мой план. Промолчать, отклониться - уже будто сползать на гибельную дорожку. И при старом замысле: вс╕ не как Пастернак, вс╕ наоборот, оставалось уверенно объявить: да, принимаю! да, непременно поеду, поскольку это будет зависеть от меня! (У нас же и наручники накинуть недолго! И ещ╕ добавить: мо╕ здоровье - превосходно и не помешает такой поездке! (Ведь все неугодные у нас болеют, потому не едут.) В ту минуту я нисколько не сомневался, что поеду. Потом, давая ответную телеграмму Шведской Академии: "Рассматриваю Нобелевскую премию как дань русской - (уж не советской, разумеется) - литературе и нашей трудной истории". Тут начали постигать меня неожиданности. Ведь как ни обрезаны с Западом нити связей, а - пульсируют. И стали ко мне косвенными путями приходить: то - упр╕к, зачем это про трудную историю, вот и скажут, что мне дали премию именно по политическим соображениям. (А мне без трудной истории - и премия бы не нужна. При л╕гкой истории мы бы справились и без вас! Потом двумя косвенными путями одно и то же: не хочу ли я избежать шумихи вокруг моего приезда в Стокгольм? в частности Академия и фонд опасаются демонстраций против меня маоистски настроенных студентов - так поэтому не откажусь ли я от Гранд-Отеля, где все лауреаты останавливаются, а они спрячут меня на тихой квартире? Вот это - так! Для того я к премии шагал с лагерного развода, чтобы в Стокгольме прятаться на тихой квартире, от лощ╕ных сопляков уезжать в автомобиле с детективами! По левой я ничего не ответил, - тогда стали и обыкновенной почтой приходить: от Нобелевского фонда - телеграмма о том же: "постараемся найти для вашего пребывания более тихое и укрытое место", от Академии письмо: считают они, что "Вы сами хотели бы провести по возможности спокойнее ваш стокгольмский визит" и они сделают вс╕ возможное, "чтобы обеспечить вас оберегаемой квартирой. Позвольте добавить, что получатель премии вовсе не обязан иметь какие-либо сношения с печатью, радио и т.д.". "По возможности спокойнее"? - отнюдь не хочу! "Не иметь сношений с печатью и радио"? - на лешего тогда и ехать? Оборвалась храбрость шведов! - на том оборвалась, что решились дать мне премию. (Да уж какое спасибо-то, в семиэтажный дом!) А дальше - боятся скандала, боятся политики. Да, им - так надо, это - прилично. Но мой неисправимо лагерный мозг никак не ожидал. Идешь-бред╕шь, спотыкаешься в колонне по пять, руки назад, думаешь: только и ждут там услышать нас. А они - нисколько не ждут. Они дают премию по литературе. И естественно не хотят политики. А для нас это не "политика", это сама жизнь. Так шло - по одной линии. А по другой: через несколько дней после объявления премии мелькнула у меня идея: вот когда я могу первый раз как бы на равных поговорить с правительством. Ничего тут зазорного нет: я приобр╕л позицию силы - и поговорю с не╕. Ничего не уступаю сам, но предложу уступить им, прилично выйти из положения. А - кому послать, колебания не было: Суслову! И вот почему. Когда в декабре 1962 года на кремл╕вской встрече Твардовский представлял меня Хрущ╕ву, - никого из политбюро близко не было, никто не подош╕л. Но когда в следующий перерыв Твардовский водил меня по фойе и знакомил с писателями, кинематографистами, художниками по своему выбору, - в кинозале подош╕л к нам высокий, худощавый, с весьма неглупым удлин╕нным лицом - и уверенно протянул мне руку, очень энергично стал е╕ трясти и говорить что-то о сво╕м крайнем удовольствии от "Ивана Денисовича", так тряс, будто теперь ближе и приятеля у меня не будет. Все другие себя называли, а этот не назвал. Я осведомился: "С кем же...", незнакомец и тут себя не назвал, а Твардовский мне укоризненно вполголоса: "Михаил Андреевич...". Я плечами: "Какой Михаил Андреич?..". Твардовский с двойной укоризной: "Да Су-услов!!". Ведь мы должны на сетчатке и на сердце постоянно носить две дюжины их портретов! - но меня зрительная память частенько подводит - вот я и не узнал. И даже как будто не обиделся Суслов, что я его не узнал. Но вот загадка: отчего так горячо он меня приветствовал? Ведь при этом и близко не было Хрущ╕ва, никто из политбюро его не видел - значит, не подхалимство. Для чего же? Выражение искренних чувств? законсервированный в политбюро свободолюбец? - главный идеолог партии!.. Неужели*? [* Кстати, 4 месяца перед тем, в июле 62-го, это именно Суслов вызвал В. Гроссмана по поводу отобранного романа: слишком много политики, да и лагеря понаслышке, кто же так пишет, несолидно. Твердел себе в кресле, уверен был: не понаслышке - никогда не будет, передушили. И вдруг такая радость ему - "Иван Денисович"!..] Запало это загадкой во мне на много лет, ни разу не разъяснилось. Но, думал я, мистика ещ╕ проявится, ещ╕ скрестятся наши пути. Однако, и не скрещивались. А теперь, в октябре 70-го года, меня толкнуло - ему! [14] Если з_д_е_с_ь сдвинуть только то, что я предложил (амнистию пойманным читателям, быстрый выход и свободная продажа "Корпуса", снятие запрета с прежних вещей, затем и печатанье "Августа"), это было бы изменение не только со мной, а - всей литературной обстановки, а там дальше и не только литературной. И хотя сердце рв╕тся к чему-то большему, к чему-то решающему, но историю меняют вс╕-таки постепеновцы, у кого ткань событий не разрывается. Если б можно плавно менять ситуацию у нас - надо с этим примириться, надо б и делать. И это было бы куда важней, чем ехать объяснять Западу. Но так и зависло. Ответа не было никогда никакого. И в этом деле, как и всяком другом, по надменности и безнад╕жности они упускали все сроки что-либо исправить. А шведы тем временем слали мне церемонийные листы: какого числа на каком банкете, где в смокинге с белой бабочкой, где во фраке. А речь - произносится на банкете (когда все весело пьют и едят - о нашей трагедии говорить?), и не более тр╕х минут, и желательно только слова благодарности. В сборнике Les Prix Nobel открылся мне беспомощный вид кучки нивелированных лауреатов со смущ╕нными улыбками и прездоровыми папками дипломов. Который раз крушилось мо╕ предвидение, бесполезна оказывалась тв╕рдость моих намерений. Я дожил до чуда невероятного, а использовать его - не видел как. Любезность к тем, кто присудил мне премию, оказывается, тоже состояла не в громовой речи, а в молчании, благоприличии, дежурной улыбке, кудряво-барашковых волосах. Правда, можно составить и прочесть нобелевскую лекцию. Но если и в ней опасаться выразиться резко - зачем тогда и ехать вообще? В эти зимние месяцы ждался первенец мой, но вот премия приносила нам разлуку, и я уезжал, как было прежде между нами решено. Без надежды даже раз единый увидеть родившегося сына. Уезжал, чтобы грудь писательскую освободить и дышать для следующей работы. Уезжал - убедить? поколебать? сдвинуть? - Запад. А на родине? - кто и когда это вс╕ прочт╕т? Кто и когда поймет, что для книг - так было лучше? В 50 лет я клялся: "моя единственная мечта - оказаться достойным надежд читающей России". А представился отъезд - и убежал?.. А что, правда: остаться и биться до последнего? И будь, что будет? Ещ╕ эти кудряво-барашковые волоса да белая бабочка... Как в наказательную насмешку, чтоб не поспешен был осуждать предшественников, я на гребне решений онемел и заколебался. Я вот как сделать уже хотел: записать нобелевскую лекцию на магнитофон, туда послать ленту, и пусть в Стокгольме е╕ слушают. А я - здесь. Это - сильно! Это - сильней всего! Но в напряж╕нные эти полтора месяца (тут наложилось семейного много) я уже не в состоянии был составить лекцию. А в Саратове или в Иркутске будущий, следующий наш лауреат корчится от стыда за этого Солженицына: почему ж не мычит, не телится? почему не едет трахнуть речугу? Наши очень ждали моего отъезда, подстерегали его! Как раз бы и был он в согласии с правилами поддавков: я как будто пересекал всю доску, бил проходом несколько шашек - но на том-то и проигрывал! Достоверно знаю: было подготовлено постановление, что я лишаюсь гражданства СССР. Только оставалось - меня через границу перекатить. Есть какие-то сроки подачи заявлений и анкет, после которых уже опаздываешь; никто тех сроков не знает, но в Отделе Виз и Регистрации, в ГБ и в ЦК думают, что все знают, - и удивлялись: как же я их пропускаю? На те недели притихла, вовсе смолкла и газетная кампания против меня. Лишь на одном, другом инструктаже прорывало, не выдерживали их нервы, секретарь московского обкома партии, за ним и шавки "международники" (без меня давно ни одна "международная" лекция не обходилась) : - Господин Солженицын до сих пор почему-то не пода╕т заявления на выезд. А Твардовский, передавали, за меня в кремл╕вской больнице тоже томился и раздумывал: как бы мне премию получить, не поехавши? Он лежал с полуотнятой речью, бездеятельной правой рукой, но мог слушать, читать, следил за моей нобелевской историей, а когда возвращалась речь, говорил и даже кричал сестрам и нянечкам: - Браво! Браво! Победа! А у меня на столе уже лежало отречное письмо и каждое утро правилось, где буквочкой, где запятой. Я выбирал наилучший день - ну, скажем, за две недели до нобелевской процедуры. Несмотря на внешнюю твердокаменность нашего государства, внутри инициатива не уходила из моих рук: от первого до последнего шага я в╕л себя так, будто их вообще не было, я игнорировал их: сам решил, объявил, что поеду - и не вязались переубеждать; теперь сам решил, объявлял, что не поеду, и наши позорные полицейские тайны выкладывал, - и опять-таки слопают, и не сунутся пересоветывать мне. А как - переслать? Почта задержит. Надо снести самому в шведское посольство, да и договориться: диплом с медалью пусть мне вручат в Москве. Вот мысль: собер╕м с полсотни видных московских интеллигентов - тут и трахну речь! Отсюда говорить - ещ╕ посильнее выйдет, и насколько! А как прорваться в посольство? Счастье такое: перед шведским не стоит милиционер! Уютный маленький особнячок в Борисоглебском переулке. На целое кресло разъевшийся кот. Эстафета шведов, принимающих меня из двери в дверь (были предупреждены). Как раз возвратился в Москву Г. Ярринг - шведский посол, а более того - арабо-израильский примиритель, а ещ╕ более того, как меня предварили - претендент на место уходящего У. Тана, а потому старательный угождатель советскому правительству. Семь лет уже Ярринг послом в Москве, при н╕м была премия Шолохову, и с Шолоховым он очень дружил и носился. Скрытный, тв╕рдый, высокий, ч╕рный (на шведа не похож?), меня встретил настороженно. Я удобно расселся в посольском кресле и, помахивая своим письмом, а читать его не давая: - Вот, я написал письмо в Шведскую Академию насч╕т моей поездки [15], но боюсь, что по почте задержится, а им важно знать мо╕ решение уже теперь. Вы не взялись бы отправить? По-русски он понимает, а мне через переводчика, атташе по культуре, Лундстрема: - Как вы решили? - Не ехать. Продрогнуло удовлетворение. Ему - спокойней. - Завтра утром будет в Стокгольме. Значит, бер╕т дипломатической почтой. Хорошо. Отсылаю и автобиографию. А диплом и медаль? Нельзя ли устроить при╕м в вашем посольстве? - Невозможно. Так никогда не было. - Но ведь и такого случая, как со мной, никогда не было. Не загадывайте, господин Ярринг. Пусть подумает Академия. Уверенно отвечает Ярринг: или по почте, или вручим вам в кабинете, как сейчас, без присутствующих. Без лекции? Так мне не надо. Нехай оста╕тся вс╕ в Академии. При себе не дал ему письма прочесть, вс╕ оставил и уш╕л. А обещанье-то взято. Клал я три дня, чтоб Академия, получив, распоряжалась моим письмом. К исходу третьих суток назначил выход в Самиздат. Академия же послала мне телеграмму, что хочет объявлять письмо только на банкете. Мне это поздно было, мне сейчас надо было прояснить, что - не еду. Но испытать взрывное действие русского Самиздата шведам не пришлось: у самих же утекло между пальцами, кажется при переводе на шведский, и внагон послали мне вторую телеграмму: извиняются, досадуют, что ускользнуло, не пришлю ли к банкету ещ╕ чего-нибудь? Я - ничего не собирался: пока сказал кое-что, умеренно, а вс╕ главное - в лекцию. Но от телеграммы - толчок! Этого не было в мо╕м плане, но что бы, правда, один абзац, выпадающий из нобелевской лекции, а сюда - по сцепленью дат: "Ваше Величество! Дамы и господа! ...Не могу пройти мимо той знаменательной случайности, что день вручения Нобелевских премий совпадает с Дн╕м Прав человека..." Господа, это - моя скифская досада на вас: зачем вы такие кудряво-барашковые под светом юпитеров? почему обязательно белая бабочка, а в лагерной телогрейке нельзя? И что это за обычай: итоговую - всей жизни итоговую - речь лауреата выслушивать за едой? Как обильно уставлены столы, и какие яства, и как их, непривычные, привычно, даже не замечая, передают, накладывают, жуют, запивают... А пылающую надпись на стене, а - "мэне, тэкел, фарес" не видите?.. "...Так, за этим пиршественным столом не забудем, что сегодня политзаключ╕нные держат голодовку в отстаивании своих умал╕нных или вовсе растоптанных прав." Не сказано - чьи заключ╕нные, не сказано - г_д_е, но ясно, что у н_а_с. И это - не придумано, это - не совпадение: известно мне, что 10 декабря наши зэки во Владимирском централе, и в Потьме некоторые, и некоторые в дурдомах будут держать голодовку. Объявится о том с опозданием - а я вот в самый срок. (Средь поздравлений меня с премией было и из потьминских лагерей коллективное, но там проще подписи собрать, а как вот во Владимирской тюрьме умудрились стянуть 19 подписей через каменные стены? и мне принесут на днях, самое дорогое из поздравлений: "Яростно оспариваем приоритет Шведской Академии в оценке доблести литератора и гражданина... Ревниво оберегаем... друга, соседа по камере, спутника на этапе".) Без колебания - посылать! Есть уже крыльная л╕гкость, отчего ж не позволить себе это озорство? Как посылать? - да опять же через посольство. Повадился кувшин по воду ходить. Прошлый раз, опасаясь преграды, пош╕л без телефонного звонка. Сейчас есть и номер: - Господин Лундстрем?.. Вот я получил две телеграммы из Шведской Академии, хотел бы с вами посоветоваться... (Не говорить же - несу подсунуть кое-что.) Бедный Лундстрем, у него открыто крупно дрожали руки. Он не желал оскорбить лауреата грубым отказом, а Ярринга не было, но (потом узнаю) посол запретил ещ╕ что-нибудь от меня принимать после того наглого письма, не прочтенного вовремя: - "Довольно с меня посредничества между Израилем и арабами, чтоб я ещ╕ посредничал между Солженицыным и Академией." 14 лет уже служил Лундстрем в Москве, очевидно спокойно, и всеми нитями связан с ней - а теперь рисковал карьерой под силовым напором бывшего зэка, не умея ему отказать. Отирая пот, нервно куря, и всей фигурой, и голосом, и текстом извиняясь: - Господин Солженицын... Если вы разрешите мне высказать сво╕ мнение... Но я должен говорить как дипломат... Понимаете, ваше приветствие [16] содержит политические мотивы... - Политические?? - совершенно изумл╕н я. - Какие же? Где? Вот, вот, - и пальцами, и словами показывает мне на последнюю фразу. - Но это не направлено ни против какой страны, ни - группы стран! Международный День Прав человека - это не политическое мероприятие, а чисто нравственное. - Но, видите, такая фраза... не в традиции церемониала. - Если бы я был там - я бы е╕ произн╕с. - Если бы вы сами были - конечно. Но без вас устроители могут возражать... Вероятно, будут советоваться с корол╕м. - Пусть советуются! - Но пошлите почтой! - Поздно, может опоздать к банкету! - Так телеграммой! - Нельзя: разгласится! А они просят сохранить тайну. Трудно достались ему 15 минут. Брал от меня, ещ╕ с извинениями, заявление в посольство (об отправке письма). Предупреждал, что может и не удаться. Предупреждал, что это - последний раз, а уж нобелевскую лекцию ни в коем случае не возьм╕т... Безжалостно я оставил ему свою речужку, уш╕л. А оказалось: на собственные деньги, потративши свой уикэнд, он частным образом поехал в Финляндию, и оттуда послал. Вот он, европеец: не обещал, но сделал больше, чем обещал. Впрочем, совесть меня не грыз╕т: те, кто держат голодовку во Владимирской тюрьме, достойны этих затрат дипломата. Обидно другое: фразу-то выкинули, на банкете е╕ не прочли! То ли - церемониала стеснялись, то ли, говорят, опасались за меня. (Они ведь все меня жалеют. Как сказал шведский академик Лундквист, коммунист, ленинский лауреат: "Солженицыну будет вредна Нобелевская премия. Такие писатели, как он, привыкли и должны жить в нищете.") Этот мой необычный - нобелевский - вечер мы с несколькими близкими друзьями отметили так: в чердачной "таверне" Ростроповича сидели за некрашенным древним столом с диковинными же бокалами, при нескольких канделябрах свечей и время от времени слушали сообщения о нобелевском торжестве по разным станциям. Вот дошло до трансляции банкетных речей. Одну передачу смазала заглушка, но такое впечатление, что моей последней фразы не было. Дождались повторения речи в последних известиях - да, не было! Эх, не знают русского Самиздата! - завтра утречком па-а сыпятся бумаженьки с моим банкетным приветствием. Снова на инструктажах: "Ведь была ему дана возможность уехать - не уехал! остался вредить здесь! Вс╕ делает как хуже советской власти!" Но газетная кампания против меня в этот раз (как всегда, когда проявишь силу) не сложилась. Прорвалась статья в "Правде", что я "внутренний эмигрант" (после отказа эмигрировать!), "чуждый и враждебный всей жизни народа", "скатился в грязную яму", романы мои - "пасквили". Подпись под стать╕й была та самая, что под статьями античехословацкими, толкнувшими оккупацию, и естественно было ждать разворота и свиста. Но - не наступило. Ещ╕ в генеральской прессе, более верной идеям партии, чем сама партия, разъяснили армейским политрукам, что: "нобелевская премия есть каинова печать за предательство своего народа*". Ещ╕ на инструктажах, как по д╕ргу вер╕вочки: "Он между прочим не Солженицын, а Солженицер..." Ещ╕ в "Литгазете" какой-то беглый американский эстрадный певец учил меня русскому патриотизму... [* "Коммунист Вооруж╕нных Сил" - 1971, ╣ 2] Как и вс╕ у них, закисла и травля против меня, и письмо у Суслова - в той же их немощной невсходной опаре. Движение - никуда. Цепенение. Не сбылась моя затея найти какой-то мирный выход. Но и нобелевский кризис, угрожавший вывернуть меня с корнем, перенести за море или похоронить под пластами, после слабых этих конвульсий - утих. И вс╕ осталось на местах, как ничего не произошло. В который раз я подходил к пропасти, а оказывалась - ложбинка. Главный же перевал или главная пропасть - вс╕ впереди, впереди. Хотя и следующий, 71-й, год я совсем не бездеятельно пров╕л, но сам ощутил его как проход полосы затмения, затмения решимости и действия. Во многом я чувствовал так потому, что проступила, надавила, ударила та сторона жизни, которая, на струне моего безостановного движения всегда была мною пренебрежена, упущена, не рассмотрена, не понята и теперь отбирала сил больше, чем у всякого другого бы на мо╕м месте, едва ли не больше, чем ухабы главного моего пути. Пять последних лет я сносил глубокий пропастный семейный разлад и вс╕ откладывал какое-нибудь его решение - всякий раз в нехватке времени для окончания работы, или части работы, всякий раз уступая, смягчая, ублаготворяя, чтобы выиграть вот ещ╕ три месяца, месяц, две недели спокойной работы и не отрываться от главного дела. По закону сгущения кризисов отложенное хлопнуло как раз на преднобелевские месяцы - и дальше растянулось на год, на два и больше. (Государство не упустило вкогтиться в затянувшийся развод как в добычу, и сложилась такая уязвимость: что ни случись со мной, сестра моей работы и мать моих детей не может ни ехать со мною, ни придти в тюрьму на свидание, ни защищать меня и мои книги, это вс╕ попадало к врагам.) А ещ╕ потому, должно быть, что не бывает пружин вечного давления, и всякий напор когда то осужд╕н на усталость. Так ждал этого великого события - получить Нобелевскую премию, как высоту для атаки, - а как будто ничего не совершил, не пшиком ли вс╕ и кончилось? - даже лекции не послал. Моя нобелевская лекция заранее рисовалась мне колокольной, очистительной, в ней и был главный смысл, зачем премию получать. Но сел за не╕, даже написал - получалось нечто, трудно осиливаемое. Х_о_т_е_л бы я говорить только об общественной и государственной жизни Востока, да и Запада, в той мере, как доступен был он моей лагерной см╕тке. Однако, пересматривая лекции своих предшественников, я увидел, что это дер╕т и режет всю традицию: никому из писателей свободного мира и в голову не приходило говорить о том, у них ведь другие есть на то трибуны, места и поводы; западные писатели, если лекцию читали, то - о природе искусства, красоты, природе литературы. Камю это сделал с высшим блеском французского красноречия. Должен был и я, очевидно, о том. Но рассуждать о природе литературы или возможностях е╕ - скучная, тягостная для меня вторичность: что могу - то лучше покажу, чего не осилю - о том и не рассуждаю. И т_а_к_у_ю лекцию мою - каково будет прочесть бывшим зэкам? Для чего ж мне был голос дан и трибуна? Испугался? Разнежился от славы? Предал смертников? Посилился я соединить тему общества и тему искусства - вс╕ равно не получилось, два многогнутых стержня, отделяются, распадаются. И пробные близкие подтвердили - не то. И послал я шведам письмо, вс╕ объяснил, как есть, честно: потому и потому хочу от лекции отказаться. Они вполне обрадовались: "То, что для уч╕ного кажется естественным, может оказаться неестественным для писателя - как раз в вашем случае... Вы не должны чувствовать, что как бы нарушили традицию." И на том - закрыли мы лекцию. Впрочем, тут ещ╕ недоразумение было: директору Нобелевского фонда пришлось публично объявлять о мо╕м отказе. Но, видимо опасаясь причинить мне вред, он не обнародовал истинной причины отказа, а сочинил свою, для Запада вполне приличную, не догадавшись (роковой разрыв западного и восточного сознаний!), что на Востоке такая причина позорна для меня: потому де не посылаю лекции, что не знаю, каким пут╕м отправить: легальным - цензура задержит, нелегальным - рассматривается властями моей страны как преступление. То есть, получив Нобелевскую премию, я стал благонамеренный раб?.. Это меня уязвило, пришлось посылать опровержение, оно застряло в пути. Поди, из нашей дыры руками маши, ведь мы бесправны и безголосы, нас выверни как хочешь. (Через полтора года, уже после лекции, это выплывет в "Нью-Йорк Таймс" такой наоборотицей: будто я сперва составил вариант лекции вялый, чисто-литературный, а друзья пристыдили меня: нужно острей!) Но та была правда в этом случайном вздоре, что пригнулась моя стальная решимость, с какой я прорезался все годы от ареста и без какой - не дойти. Я не заступился за Буковского, арестованного в ту весну. Не заступался за Григоренко. Ни за кого. Я в╕л свой дальний сч╕т сроков и действий. Главный-то грех ныл во мне - "Архипелаг". В конце 69-го года я отодвинул его печатанье до Рождества 71-го. Но вот оно и пришло, и прошло - а у меня отодвинуто снова. Для чего же спешили с таким страхом и риском? Уже Нобелевская премия у меня - а я отодвигаю? Какие бы объясненья я ни подстилал, но для тех, кто в лагерные могильники свален, как мороженые бр╕вна, с дрог по четыре, мои резоны - совсем не резоны. Что было в 1918-м, и в 1930-м, и в 1945-м - неужели в 1971-м ещ╕ не время говорить? Их смерть хоть рассказом окупить - неужели не время?.. Если бы я поехал - уже сейчас бы сидел над корректурой "Архипелага". Уже весной бы 71-го напечатал его. А теперь измысливаю оправдание, как отодвинуть, отсрочить неотклонимую чашу. Нет, не оправдание! - но для строгости лучше признать так. Не оправдание, потому что не я один, но и многие из 227 зэков, дававших показания для моей книги, могут жестоко пострадать при е╕ опубликовании. И для них - хорошо бы она вышла попозже. А для тех, похороненных - нет! скорей! Не оправдание, потому что Архипелаг - только наследник, дитя Революции. И если скрыто о н╕м - то ещ╕ скрытее, ещ╕ недокопаемей, ещ╕ искаж╕ннее - о ней. И с ней спешить - ещ╕ более надо, никак не отлагательней. И так сошлось, что - именно мне. И как вс╕ успеть одному? В мирной литературе мирных стран - чем определяет автор порядок публикации книг? Своею зрелостью. Их готовностью. Хронологической очер╕дностью - как писал их или о ч╕м они. А у нас - это совсем не писательская задача, но напряженная стратегия. Книги - как дивизии или корпуса: то должны, закопавшись в землю, не стрелять и не высовываться; то во тьме и беззвучии переходить мосты; то, скрыв подготовку до последнего сыпка земли - с неожиданной стороны в неожиданный миг выбегать в дружную атаку. А автор, как главный полководец, то выдвигает одних, то задвигает других на пережидание. Если после "Архипелага" мне уже не дадут писать "Р-17", то как можно большую часть его надо успеть до. Но и так - бессмысленная задача: 20 Узлов, если каждый по году - 20 лет. А вот "Август" 2 года писался - значит, 40 лет? Или 50? Постепенно сложилось такое решение. Критерий - открытое появление Ленина. Пока он входит по одной главе в Узел и не связан прямо с действием - этим главам можно оставлять пустые места, утаивать их, Узлы выпускать без них. Так возможно с первыми тремя, в IV Узле Ленин уже в Петрограде и ярко действует, открыть же авторское отношение к нему - это вс╕ равно, что "Архипелаг". Итак: написать и выпустить три Узла - а потом уже двигать вс╕ оставшееся, в последнюю атаку. По расч╕там казалось, что это будет весна 1975 года. Человек предполагает... Окончательное решение, окончательный срок приносили л╕гкость и свет. Пока - отодвинуть и работать, работать. Зато потом - вплотную неизбежно, безо всякой лазейки. И радость: неизбежно? - тем проще! Пока - печатать уже готовый "Август". Новизна шага: открыто, в западном издании, от собственного имени, безо всяких хитрых уклонов, что кто-то использовал мою рукопись, распространил без ведома, а остановить де руки мои коротки. Вс╕-таки - новый угол радостного распрямления, вс╕-таки - движение в ту же сторону. Что-то скажется прямо и о Боге, залузганном семячками атеистов. И для будущих публикаций небезразлично, как будет принят на Западе "Август". Без вынутой ленинской главы не было в "Августе" почти ничего, что разумно препятствовало бы нашим вождям напечатать его на родине. Но слишком ненавистен, опасен и подозрителен (не без оснований) был я, чтобы решиться утверждать меня тут печатанием. Я это понимал и не дал себе труда послать рукопись "Августа" советскому издательству (да это было бы и уступкой по сравнению с "сусловским" письмом: сперва пусть "Раковый" печатают). "Нового мира" не было теперь, и я свободен был от частных обязательств. В марте я уже отправил рукопись в Париж, обещали за три месяца набрать. Тут Ростропович, в духе своих блестящих шахматных ходов, предложил вс╕-таки послать и в советское издательство - изобличить их нежелание. "Да я даже экземпляра им не дам трепать! Одна закладка сделана, для Самиздата!" -- "А ты и не давай. Ты пошли им бумажку - извести, что кончил роман, пусть сами у тебя просят!" Это мне понравилось. Не одну, а семь бумажек отпечатал, в семь издательств, в разных вариантах: ставлю вас в известность, что окончил роман на такую-то тему, такой-то объ╕м. Разослал. Игра, вс╕-таки, с риском: а вдруг запросят? прид╕тся дать рукопись, и тогда остановить набор в Париже? Печатать вс╕ равно не будут, а год вполне могут у меня вырвать. Но так уже тупо заклинило у нас, что и этого хода они не использовали: ни одно издательство и ухом не повело, не отозвалось. Впрочем, рукопись они раздобыли иначе и дали в ФРГ Ланген-Мюллеру готовить пиратское издание ещ╕ раньше, чем вышел оригинал в Париже. Откуда ж они взяли текст? Ведь я не давал в Самиздат. Думаю: в квартире, где считывали отпечатки вслух записали на магнитофон, ведь везде подслушивание. Быть может, произошла утечка у кого-то из моих "перво- читателей" (зимой 70-71 года человек 80 их читало. По новизне дела, исторический роман, я просил их заполнить некую авторскую анкету, помочь мне разобраться). А не совсем исключено, что перефотографировали тот экземпляр, который с февраля по май был у Твардовского и давался на вынос нескольким читателям, неизвестным мне. Твардовский-то! - так ждал эту вещь, для своего журнала когда-то. Теперь ему хоть перед смертью бы е╕ прочесть. В феврале 71-го, как раз через год после разгрома "Нового мира", его выписали из кремл╕вской больницы, искалеченного неправильным лечением, с лучевой болезнью. И мы с Ростроповичем поехали к нему. Мы ожидали застать его в постели, а он - стараясь для нас? - сидел в кресле, в больничной курточке фиолетово- зел╕но-полосчатой и в лечебных кальсонах, обернут ещ╕ пледом. Я наклонился поцеловать его, но он для того хотел обязательно встать, поднимали его с двух сторон дочь и зять, правая сторона у него бездействует и сильно опухла правая кисть. - По-ста-рел, - тяжело, но ч╕тко выговорил он. Неполная по движениям губ улыбка выражала сожаление, даже сокрушение. По краткости фразы (а оказалась она едва ли не самой длинной и содержательной за всю беседу!..), по недостатку тона и мимики я так и не понял: извинялся ли он за постарение сво╕? или поражался моему? Опять его опустили, и мы сели против него. Вс╕ в том же памятном холле, в сажени от камина, и даже на том самом месте, где впервые, в живых движениях и словах, он поразил меня своей склонностью к Самиздату и к Би-Би-Си. Теперь, лицом к целостенному окну, он сидел почти без движений, почти без речи, и голубые глаза, ещ╕ вполне осмысленные, а уже и рассредоточенные, как будто теряющие собранную центральность, - то ли понимание выражали, то ли пропуски его, а вс╕ время жили наполненней, чем речь. Быстро определилось, что связных фраз он уже не говорит вообще. В напряжении начинает - вот, скажет сейчас - нет, выходит изо рта набор междометий, служебных слов - без главных содержательных: - А как же... как раз... это самое... вот...? Но действующей левой рукой - курил, курил неисправимо. Жена А. Т. принесла 5-й, последний том его собрания сочинений. Я высказал, что помню: тот самый том, который задерживало упорство A. T. не уступить абзацев обо мне. (Но не спросил, как теперь, наверно уступлены.) A. T. - кивает, понимает, подтверждает. Потом я вытащил переплет╕нный в два тома машинописный "Август" и, невольно снижая темп речи, упрощая слова, показывал и растолковывал Трифонычу как мальчику - что это часть большого целого, и какая, зачем приложена карта. Вс╕ с тем же вниманием, интересом, даже большим, но отчасти и рассредоточенным, он кивал. Выговорил: - Сколько...? Второе слово не подыскалось, но очень ясен редакторский вопрос - сколько авторских листов? (Во скольких номерах "Нового мира" это бы пошло?..) Читал я расстановочно и сво╕ письмо Суслову, объяснял свои ходы и препятствия в "Нобелиане", и с Яррингом, и с премиальными деньгами - вс╕ это с большим вниманием и участием вбирал он, и движеньями головы и заторможенной мимикой выказывал сво╕ вовсе не заторможенное отношение. Усиленно и иронично кивал, как он с Сусловым меня знакомил. Как бы и смеялся не раз, даже закатывался - но только глазами и кивками головы, не ртом, не полнозвучным хохотом. Увидев карту, изумленно мычал, как делают немые, так же - на тайное мо╕ исключение из Литфонда. Будто понимал он вс╕ - и тут же казалось: нет, не вс╕, с перерывами, лишь когда сосредотачивался. Мне приходилось разговаривать с людьми, испытывающими частный паралич речи, - эти мучения передаются и собеседнику, тебя д╕ргает и самого. У А. Т. - не так. Убедясь в невозможности выразиться, и не слыша правильного подсказывающего слова, он не сердится на это зря, но общим т╕плым принимающим выражением глаз показывает свою покорность высшей стихии, которую и все мы, собеседники, призна╕м над собой, но которая нисколько не мешает же нам понимать друг друга и быть единого мнения. Активная сила отдачи скована в А. Т., но эти т╕плые потоки из глаз не ущерблены, и болезнью измученное лицо сохраняет его изначальное детское выражение. Когда Трифонычу особенно требовалось высказаться, а не удавалось, я помогающе брал его за левую кисть - т╕плую, свободную, живую, и он ответно сжимал - и вот это было наше понимание. ...Что вс╕ между нами прощено. Что ничего плохого как бы и не бывало - ни обид, ни суеты... Я предложил домашним: отчего б ему не писать левой рукой? всякий человек может, даже не учась, я в школьное время свободно писал, когда правая болела. Нашли картон, прикрепили бумагу, чтоб не сползала. Я написал крупно: "Александр Трифонович". И предложил: "А вы добавьте Твардовский". Картон положили ему на колени, он взял шариковую ручку, держал е╕ как будто ничего, но царапающе слабые линии едва-едва складывались в буквы. И хотя много было простора на листе - они налезли на мою запись, пошли внакладку. А главное - цельного слова не было, смысловая связь развалилась: Т р с и ... Как же он отзов╕тся на мой роман? Что теперь ему в этом чтении? Я предложил два цвета закладок - для мест хороших и плохих. (Не осуществилось и это...) И ещ╕ сколького не увидит он, не узнает! - самого интересного в России XX века. Предчувствовал: Смерть - она всегда в запасе, Жизнь - она всегда в обрез. А болезни своей он так и не ведает. Грудь болит, кашель - думает: от курения. Голова? - "у меня болезнь, как у Ленина", - говорил домашним. Потом затеяли чай, одевали А. Т. в брюки, вели к столу. Особенно на ковре бездейственная нога никак не передвигалась, волочилась, е╕ подтягивали руками сопровождающих; усадив отца на с