_13">[13]
В ноябре 69-го упрекали меня, что быстротою своего
выскока с ответом СП я помешал братьям-писателям и
общественности за меня заступиться, отпугнул резкостью.
Теперь, чтоб своей резкостью не потопить Медведева, я
взнуздал себя,держал, дал академикам высказаться - и только
в Духов день, в середине июня, выпустил сво╕ письмо. По делу
Жореса оно оказалось может уже и лишним - струхнули власти и
без того. Но зато - о психушках крупно сказал, кого-то же
вс╕-таки напугал, если не Лунца, у кого-то сердце сожм╕тся
впредь.
Этого письма не могли мне простить. И насколько есть
достоверные сведения, в тех же июньских днях решили высылать
меня за границу. Подготовили ведущие соцреалисты (кажется, в
апостольском числе двенадцати ходатайство к правительству об
изгнании мерзавца Солженицына за рубежи нашей святой родины.
Новой идеи тут не заключалось, но ход делу был дан
формальный. Марков да Воронков, упряжка неленивая, передали
это в "Литгазету", да говорят с прибавкой уже готового и
постановления Президиума Верхсовета о лишении меня
советского гражданства.
Но опять же - не сработала машина, где-то защ╕лка не
взяла. Я думаю так: слишком явна и близка была связь с
жоресовской историей, неудобно было за это выгонять,
отложили на месяца два-три, ведь провинюсь ещ╕ в ч╕м-
нибудь...
А тут - Мориак, царство ему небесное, затеял свою
кампанию выхлопатывать мне Нобелевскую премию. И опять у
наших расстроилась вся игра: теперь высылать - получится в
ответ Мориаку, глупо. А если премию дадут - за премию
выгонять, опять глупо. И затаили замысел: сперва премию
задушить, а потом уже выслать.
(А я за эту осень как раз и кончал, кончал "Август".)
Премию душить - это мы умеем. Собрана была важная
писательская комиссия (во главе е╕ - Константин Симонов,
многоликий Симонов - он же и гонимый благородный либерал, он
же и всевходный чтимый консерватор). Комиссия должна была
ехать в Стокгольм и социалистически пристыдить шведскую
общественность, что нельзя служить т╕мным силам мировой
реакции (против таких аргументов никто на Западе не
выстаивает). Однако, чтоб лишних командировочных не платить,
наметили комиссионерам ехать 10 октября, как раз в срок. А
Шведская Академия - на две недели раньше и объяви, вместо
четв╕ртого четверга да во второй! Ах, завыли наши, лапу
закусали!..
Для меня 70-й год был последний год, когда Нобелевская
премия ещ╕ нужна мне была, ещ╕ могла мне помочь. Дальше уже
- я начал бы битву без не╕.
А премия - свалилась, как снегом вес╕лым на голову!
Пришла, как в том анекдоте с Хемингуэем: от романа отвлекла,
как раз две недельки мне и не хватило для окончания
"Августа"!.. Еле-еле потом дотягивал.
Пришла! - и в том удача, что пришла, по сути, рано: я
получил е╕, почти не показав миру своего написанного, лишь
"Ивана Денисовича", "Корпус" да облегч╕нный "Круг", вс╕
остальное - удержав в запасе. Теперь-то с этой высоты я мог
накатывать шарами книгу за книгой, утягч╕нные гравитацией:
три тома "Архипелага", "Круг"-96, "Декабристы без декабря",
"Знают истину танки", лагерную поэму...
Пришла - и сравняла все ошибки 62-го года, ошибки
медлительности, нераскрыва. Теперь как бы и не было их.
Пришла - прорвалась телефонными звонками на дачу
Ростроповича. Век мне туда не звонили - вдруг несколько
звонков в несколько минут. Неразвитая, даже дураковатая
женщина жила в то время в главном доме дачи, бегала за мной
всякий раз, зная меня под кличкой "сосед", и за руку тянула,
трубку вырывала:
- Да вы что - с корреспондентом разговариваете? Дайте я
ему расскажу - квартиры мне не дают!
Она думала - с корреспондентом "Правды", других не
воображая.
То был норвежец Пер Эгил Хегге, отлично говорящий по
русски, редкость среди западных корреспондентов в Москве.
Вот он добыл где-то номер телефона и задавал вопросы:
принимаю ли я премию? поеду ли в Стокгольм?
Я задумался, потом ходил за карандашом с бумагой, он мог
представить, что я - в смятеньи. А у меня замыслено было:
неделю никак не отзываться и посмотреть - как наши залают, с
какого конца начнут. Но звонок корреспондента срывал мой
план. Промолчать, отклониться - уже будто сползать на
гибельную дорожку. И при старом замысле: вс╕ не как
Пастернак, вс╕ наоборот, оставалось уверенно объявить: да,
принимаю! да, непременно поеду, поскольку это будет зависеть
от меня! (У нас же и наручники накинуть недолго! И ещ╕
добавить: мо╕ здоровье - превосходно и не помешает такой
поездке! (Ведь все неугодные у нас болеют, потому не едут.)
В ту минуту я нисколько не сомневался, что поеду.
Потом, давая ответную телеграмму Шведской Академии:
"Рассматриваю Нобелевскую премию как дань русской - (уж не
советской, разумеется) - литературе и нашей трудной
истории".
Тут начали постигать меня неожиданности. Ведь как ни
обрезаны с Западом нити связей, а - пульсируют. И стали ко
мне косвенными путями приходить: то - упр╕к, зачем это про
трудную историю, вот и скажут, что мне дали премию именно по
политическим соображениям. (А мне без трудной истории - и
премия бы не нужна. При л╕гкой истории мы бы справились и
без вас! Потом двумя косвенными путями одно и то же: не хочу
ли я избежать шумихи вокруг моего приезда в Стокгольм? в
частности Академия и фонд опасаются демонстраций против меня
маоистски настроенных студентов - так поэтому не откажусь ли
я от Гранд-Отеля, где все лауреаты останавливаются, а они
спрячут меня на тихой квартире?
Вот это - так! Для того я к премии шагал с лагерного
развода, чтобы в Стокгольме прятаться на тихой квартире, от
лощ╕ных сопляков уезжать в автомобиле с детективами!
По левой я ничего не ответил, - тогда стали и
обыкновенной почтой приходить: от Нобелевского фонда -
телеграмма о том же: "постараемся найти для вашего
пребывания более тихое и укрытое место", от Академии письмо:
считают они, что "Вы сами хотели бы провести по возможности
спокойнее ваш стокгольмский визит" и они сделают вс╕
возможное, "чтобы обеспечить вас оберегаемой квартирой.
Позвольте добавить, что получатель премии вовсе не обязан
иметь какие-либо сношения с печатью, радио и т.д.".
"По возможности спокойнее"? - отнюдь не хочу! "Не иметь
сношений с печатью и радио"? - на лешего тогда и ехать?
Оборвалась храбрость шведов! - на том оборвалась, что
решились дать мне премию. (Да уж какое спасибо-то, в
семиэтажный дом!) А дальше - боятся скандала, боятся
политики.
Да, им - так надо, это - прилично. Но мой неисправимо
лагерный мозг никак не ожидал. Идешь-бред╕шь, спотыкаешься в
колонне по пять, руки назад, думаешь: только и ждут там
услышать нас. А они - нисколько не ждут. Они дают премию по
литературе. И естественно не хотят политики. А для нас это
не "политика", это сама жизнь.
Так шло - по одной линии. А по другой: через несколько
дней после объявления премии мелькнула у меня идея: вот
когда я могу первый раз как бы на равных поговорить с
правительством. Ничего тут зазорного нет: я приобр╕л позицию
силы - и поговорю с не╕. Ничего не уступаю сам, но предложу
уступить им, прилично выйти из положения.
А - кому послать, колебания не было: Суслову! И вот
почему. Когда в декабре 1962 года на кремл╕вской встрече
Твардовский представлял меня Хрущ╕ву, - никого из политбюро
близко не было, никто не подош╕л. Но когда в следующий
перерыв Твардовский водил меня по фойе и знакомил с
писателями, кинематографистами, художниками по своему
выбору, - в кинозале подош╕л к нам высокий, худощавый, с
весьма неглупым удлин╕нным лицом - и уверенно протянул мне
руку, очень энергично стал е╕ трясти и говорить что-то о
сво╕м крайнем удовольствии от "Ивана Денисовича", так тряс,
будто теперь ближе и приятеля у меня не будет. Все другие
себя называли, а этот не назвал. Я осведомился: "С кем
же...", незнакомец и тут себя не назвал, а Твардовский мне
укоризненно вполголоса: "Михаил Андреевич...". Я плечами:
"Какой Михаил Андреич?..". Твардовский с двойной укоризной:
"Да Су-услов!!". Ведь мы должны на сетчатке и на сердце
постоянно носить две дюжины их портретов! - но меня
зрительная память частенько подводит - вот я и не узнал. И
даже как будто не обиделся Суслов, что я его не узнал. Но
вот загадка: отчего так горячо он меня приветствовал? Ведь
при этом и близко не было Хрущ╕ва, никто из политбюро его не
видел - значит, не подхалимство. Для чего же? Выражение
искренних чувств? законсервированный в политбюро
свободолюбец? - главный идеолог партии!.. Неужели*?
[* Кстати, 4 месяца перед тем, в июле 62-го, это именно
Суслов вызвал В. Гроссмана по поводу отобранного романа:
слишком много политики, да и лагеря понаслышке, кто же так
пишет, несолидно. Твердел себе в кресле, уверен был: не
понаслышке - никогда не будет, передушили. И вдруг такая
радость ему - "Иван Денисович"!..]
Запало это загадкой во мне на много лет, ни разу не
разъяснилось. Но, думал я, мистика ещ╕ проявится, ещ╕
скрестятся наши пути. Однако, и не скрещивались. А теперь, в
октябре 70-го года, меня толкнуло - ему! [14]
Если з_д_е_с_ь сдвинуть только то, что я предложил
(амнистию пойманным читателям, быстрый выход и свободная
продажа "Корпуса", снятие запрета с прежних вещей, затем и
печатанье "Августа"), это было бы изменение не только со
мной, а - всей литературной обстановки, а там дальше и не
только литературной. И хотя сердце рв╕тся к чему-то
большему, к чему-то решающему, но историю меняют вс╕-таки
постепеновцы, у кого ткань событий не разрывается. Если б
можно плавно менять ситуацию у нас - надо с этим
примириться, надо б и делать. И это было бы куда важней,
чем ехать объяснять Западу.
Но так и зависло. Ответа не было никогда никакого. И в
этом деле, как и всяком другом, по надменности и
безнад╕жности они упускали все сроки что-либо исправить.
А шведы тем временем слали мне церемонийные листы:
какого числа на каком банкете, где в смокинге с белой
бабочкой, где во фраке. А речь - произносится на банкете
(когда все весело пьют и едят - о нашей трагедии говорить?),
и не более тр╕х минут, и желательно только слова
благодарности.
В сборнике Les Prix Nobel открылся мне беспомощный вид
кучки нивелированных лауреатов со смущ╕нными улыбками и
прездоровыми папками дипломов.
Который раз крушилось мо╕ предвидение, бесполезна
оказывалась тв╕рдость моих намерений. Я дожил до чуда
невероятного, а использовать его - не видел как. Любезность
к тем, кто присудил мне премию, оказывается, тоже состояла
не в громовой речи, а в молчании, благоприличии, дежурной
улыбке, кудряво-барашковых волосах. Правда, можно составить
и прочесть нобелевскую лекцию. Но если и в ней опасаться
выразиться резко - зачем тогда и ехать вообще?
В эти зимние месяцы ждался первенец мой, но вот премия
приносила нам разлуку, и я уезжал, как было прежде между
нами решено. Без надежды даже раз единый увидеть родившегося
сына.
Уезжал, чтобы грудь писательскую освободить и дышать для
следующей работы. Уезжал - убедить? поколебать? сдвинуть? -
Запад.
А на родине? - кто и когда это вс╕ прочт╕т? Кто и когда
поймет, что для книг - так было лучше?
В 50 лет я клялся: "моя единственная мечта - оказаться
достойным надежд читающей России". А представился отъезд - и
убежал?..
А что, правда: остаться и биться до последнего? И будь,
что будет?
Ещ╕ эти кудряво-барашковые волоса да белая бабочка...
Как в наказательную насмешку, чтоб не поспешен был
осуждать предшественников, я на гребне решений онемел и
заколебался.
Я вот как сделать уже хотел: записать нобелевскую лекцию
на магнитофон, туда послать ленту, и пусть в Стокгольме е╕
слушают. А я - здесь. Это - сильно! Это - сильней всего!
Но в напряж╕нные эти полтора месяца (тут наложилось
семейного много) я уже не в состоянии был составить лекцию.
А в Саратове или в Иркутске будущий, следующий наш
лауреат корчится от стыда за этого Солженицына: почему ж не
мычит, не телится? почему не едет трахнуть речугу?
Наши очень ждали моего отъезда, подстерегали его! Как
раз бы и был он в согласии с правилами поддавков: я как
будто пересекал всю доску, бил проходом несколько шашек - но
на том-то и проигрывал! Достоверно знаю: было подготовлено
постановление, что я лишаюсь гражданства СССР. Только
оставалось - меня через границу перекатить. Есть какие-то
сроки подачи заявлений и анкет, после которых уже
опаздываешь; никто тех сроков не знает, но в Отделе Виз и
Регистрации, в ГБ и в ЦК думают, что все знают, - и
удивлялись: как же я их пропускаю? На те недели притихла,
вовсе смолкла и газетная кампания против меня. Лишь на
одном, другом инструктаже прорывало, не выдерживали их
нервы, секретарь московского обкома партии, за ним и шавки
"международники" (без меня давно ни одна "международная"
лекция не обходилась) :
- Господин Солженицын до сих пор почему-то не пода╕т
заявления на выезд.
А Твардовский, передавали, за меня в кремл╕вской
больнице тоже томился и раздумывал: как бы мне премию
получить, не поехавши? Он лежал с полуотнятой речью,
бездеятельной правой рукой, но мог слушать, читать, следил
за моей нобелевской историей, а когда возвращалась речь,
говорил и даже кричал сестрам и нянечкам:
- Браво! Браво! Победа!
А у меня на столе уже лежало отречное письмо и каждое
утро правилось, где буквочкой, где запятой. Я выбирал
наилучший день - ну, скажем, за две недели до нобелевской
процедуры. Несмотря на внешнюю твердокаменность нашего
государства, внутри инициатива не уходила из моих рук: от
первого до последнего шага я в╕л себя так, будто их вообще
не было, я игнорировал их: сам решил, объявил, что поеду - и
не вязались переубеждать; теперь сам решил, объявлял, что не
поеду, и наши позорные полицейские тайны выкладывал, - и
опять-таки слопают, и не сунутся пересоветывать мне.
А как - переслать? Почта задержит. Надо снести самому в
шведское посольство, да и договориться: диплом с медалью
пусть мне вручат в Москве. Вот мысль: собер╕м с полсотни
видных московских интеллигентов - тут и трахну речь! Отсюда
говорить - ещ╕ посильнее выйдет, и насколько!
А как прорваться в посольство? Счастье такое: перед
шведским не стоит милиционер! Уютный маленький особнячок в
Борисоглебском переулке. На целое кресло разъевшийся кот.
Эстафета шведов, принимающих меня из двери в дверь (были
предупреждены). Как раз возвратился в Москву Г. Ярринг -
шведский посол, а более того - арабо-израильский
примиритель, а ещ╕ более того, как меня предварили -
претендент на место уходящего У. Тана, а потому старательный
угождатель советскому правительству. Семь лет уже Ярринг
послом в Москве, при н╕м была премия Шолохову, и с Шолоховым
он очень дружил и носился.
Скрытный, тв╕рдый, высокий, ч╕рный (на шведа не похож?),
меня встретил настороженно. Я удобно расселся в посольском
кресле и, помахивая своим письмом, а читать его не давая:
- Вот, я написал письмо в Шведскую Академию насч╕т моей
поездки [15], но боюсь, что по почте задержится, а им важно
знать мо╕ решение уже теперь. Вы не взялись бы отправить?
По-русски он понимает, а мне через переводчика, атташе
по культуре, Лундстрема:
- Как вы решили?
- Не ехать.
Продрогнуло удовлетворение. Ему - спокойней.
- Завтра утром будет в Стокгольме.
Значит, бер╕т дипломатической почтой. Хорошо. Отсылаю и
автобиографию. А диплом и медаль? Нельзя ли устроить при╕м в
вашем посольстве?
- Невозможно. Так никогда не было.
- Но ведь и такого случая, как со мной, никогда не было.
Не загадывайте, господин Ярринг. Пусть подумает Академия.
Уверенно отвечает Ярринг: или по почте, или вручим вам в
кабинете, как сейчас, без присутствующих.
Без лекции? Так мне не надо. Нехай оста╕тся вс╕ в
Академии.
При себе не дал ему письма прочесть, вс╕ оставил и уш╕л.
А обещанье-то взято.
Клал я три дня, чтоб Академия, получив, распоряжалась
моим письмом. К исходу третьих суток назначил выход в
Самиздат. Академия же послала мне телеграмму, что хочет
объявлять письмо только на банкете. Мне это поздно было, мне
сейчас надо было прояснить, что - не еду. Но испытать
взрывное действие русского Самиздата шведам не пришлось: у
самих же утекло между пальцами, кажется при переводе на
шведский, и внагон послали мне вторую телеграмму:
извиняются, досадуют, что ускользнуло, не пришлю ли к
банкету ещ╕ чего-нибудь?
Я - ничего не собирался: пока сказал кое-что, умеренно,
а вс╕ главное - в лекцию. Но от телеграммы - толчок!
Этого не было в мо╕м плане, но что бы, правда, один
абзац, выпадающий из нобелевской лекции, а сюда - по
сцепленью дат:
"Ваше Величество! Дамы и господа!
...Не могу пройти мимо той знаменательной
случайности, что день вручения Нобелевских премий
совпадает с Дн╕м Прав человека..."
Господа, это - моя скифская досада на вас: зачем вы
такие кудряво-барашковые под светом юпитеров? почему
обязательно белая бабочка, а в лагерной телогрейке нельзя? И
что это за обычай: итоговую - всей жизни итоговую - речь
лауреата выслушивать за едой? Как обильно уставлены столы, и
какие яства, и как их, непривычные, привычно, даже не
замечая, передают, накладывают, жуют, запивают... А
пылающую надпись на стене, а - "мэне, тэкел, фарес" не
видите?..
"...Так, за этим пиршественным столом не
забудем, что сегодня политзаключ╕нные держат
голодовку в отстаивании своих умал╕нных или вовсе
растоптанных прав."
Не сказано - чьи заключ╕нные, не сказано - г_д_е, но
ясно, что у н_а_с. И это - не придумано, это - не
совпадение: известно мне, что 10 декабря наши зэки во
Владимирском централе, и в Потьме некоторые, и некоторые в
дурдомах будут держать голодовку. Объявится о том с
опозданием - а я вот в самый срок.
(Средь поздравлений меня с премией было и из потьминских
лагерей коллективное, но там проще подписи собрать, а как
вот во Владимирской тюрьме умудрились стянуть 19 подписей
через каменные стены? и мне принесут на днях, самое дорогое
из поздравлений:
"Яростно оспариваем приоритет Шведской Академии в оценке
доблести литератора и гражданина... Ревниво оберегаем...
друга, соседа по камере, спутника на этапе".)
Без колебания - посылать! Есть уже крыльная л╕гкость,
отчего ж не позволить себе это озорство? Как посылать? - да
опять же через посольство.
Повадился кувшин по воду ходить.
Прошлый раз, опасаясь преграды, пош╕л без телефонного
звонка. Сейчас есть и номер:
- Господин Лундстрем?.. Вот я получил две телеграммы из
Шведской Академии, хотел бы с вами посоветоваться...
(Не говорить же - несу подсунуть кое-что.) Бедный
Лундстрем, у него открыто крупно дрожали руки. Он не желал
оскорбить лауреата грубым отказом, а Ярринга не было, но
(потом узнаю) посол запретил ещ╕ что-нибудь от меня
принимать после того наглого письма, не прочтенного вовремя:
- "Довольно с меня посредничества между Израилем и арабами,
чтоб я ещ╕ посредничал между Солженицыным и Академией."
14 лет уже служил Лундстрем в Москве, очевидно спокойно, и
всеми нитями связан с ней - а теперь рисковал карьерой под
силовым напором бывшего зэка, не умея ему отказать. Отирая
пот, нервно куря, и всей фигурой, и голосом, и текстом
извиняясь:
- Господин Солженицын... Если вы разрешите мне высказать
сво╕ мнение... Но я должен говорить как дипломат...
Понимаете, ваше приветствие [16] содержит политические
мотивы...
- Политические?? - совершенно изумл╕н я. - Какие же?
Где?
Вот, вот, - и пальцами, и словами показывает мне на
последнюю фразу.
- Но это не направлено ни против какой страны, ни -
группы стран! Международный День Прав человека - это не
политическое мероприятие, а чисто нравственное.
- Но, видите, такая фраза... не в традиции церемониала.
- Если бы я был там - я бы е╕ произн╕с.
- Если бы вы сами были - конечно. Но без вас устроители
могут возражать... Вероятно, будут советоваться с корол╕м.
- Пусть советуются!
- Но пошлите почтой!
- Поздно, может опоздать к банкету!
- Так телеграммой!
- Нельзя: разгласится! А они просят сохранить тайну.
Трудно достались ему 15 минут. Брал от меня, ещ╕ с
извинениями, заявление в посольство (об отправке письма).
Предупреждал, что может и не удаться. Предупреждал, что это
- последний раз, а уж нобелевскую лекцию ни в коем случае не
возьм╕т...
Безжалостно я оставил ему свою речужку, уш╕л.
А оказалось: на собственные деньги, потративши свой
уикэнд, он частным образом поехал в Финляндию, и оттуда
послал.
Вот он, европеец: не обещал, но сделал больше, чем
обещал.
Впрочем, совесть меня не грыз╕т: те, кто держат
голодовку во Владимирской тюрьме, достойны этих затрат
дипломата.
Обидно другое: фразу-то выкинули, на банкете е╕ не
прочли! То ли - церемониала стеснялись, то ли, говорят,
опасались за меня. (Они ведь все меня жалеют. Как сказал
шведский академик Лундквист, коммунист, ленинский лауреат:
"Солженицыну будет вредна Нобелевская премия. Такие
писатели, как он, привыкли и должны жить в нищете.")
Этот мой необычный - нобелевский - вечер мы с
несколькими близкими друзьями отметили так: в чердачной
"таверне" Ростроповича сидели за некрашенным древним столом
с диковинными же бокалами, при нескольких канделябрах свечей
и время от времени слушали сообщения о нобелевском торжестве
по разным станциям. Вот дошло до трансляции банкетных речей.
Одну передачу смазала заглушка, но такое впечатление, что
моей последней фразы не было. Дождались повторения речи в
последних известиях - да, не было!
Эх, не знают русского Самиздата! - завтра утречком па-а
сыпятся бумаженьки с моим банкетным приветствием.
Снова на инструктажах: "Ведь была ему дана возможность
уехать - не уехал! остался вредить здесь! Вс╕ делает как
хуже советской власти!" Но газетная кампания против меня в
этот раз (как всегда, когда проявишь силу) не сложилась.
Прорвалась статья в "Правде", что я "внутренний эмигрант"
(после отказа эмигрировать!), "чуждый и враждебный всей
жизни народа", "скатился в грязную яму", романы мои -
"пасквили". Подпись под стать╕й была та самая, что под
статьями античехословацкими, толкнувшими оккупацию, и
естественно было ждать разворота и свиста. Но - не
наступило. Ещ╕ в генеральской прессе, более верной идеям
партии, чем сама партия, разъяснили армейским политрукам,
что: "нобелевская премия есть каинова печать за
предательство своего народа*". Ещ╕ на инструктажах, как по
д╕ргу вер╕вочки: "Он между прочим не Солженицын, а
Солженицер..." Ещ╕ в "Литгазете" какой-то беглый
американский эстрадный певец учил меня русскому
патриотизму...
[* "Коммунист Вооруж╕нных Сил" - 1971, ╣ 2]
Как и вс╕ у них, закисла и травля против меня, и письмо
у Суслова - в той же их немощной невсходной опаре. Движение
- никуда. Цепенение.
Не сбылась моя затея найти какой-то мирный выход. Но и
нобелевский кризис, угрожавший вывернуть меня с корнем,
перенести за море или похоронить под пластами, после слабых
этих конвульсий - утих.
И вс╕ осталось на местах, как ничего не произошло.
В который раз я подходил к пропасти, а оказывалась -
ложбинка. Главный же перевал или главная пропасть - вс╕
впереди, впереди.
Хотя и следующий, 71-й, год я совсем не бездеятельно
пров╕л, но сам ощутил его как проход полосы затмения,
затмения решимости и действия. Во многом я чувствовал так
потому, что проступила, надавила, ударила та сторона жизни,
которая, на струне моего безостановного движения всегда
была мною пренебрежена, упущена, не рассмотрена, не понята
и теперь отбирала сил больше, чем у всякого другого бы на
мо╕м месте, едва ли не больше, чем ухабы главного моего
пути. Пять последних лет я сносил глубокий пропастный
семейный разлад и вс╕ откладывал какое-нибудь его решение -
всякий раз в нехватке времени для окончания работы, или
части работы, всякий раз уступая, смягчая, ублаготворяя,
чтобы выиграть вот ещ╕ три месяца, месяц, две недели
спокойной работы и не отрываться от главного дела. По закону
сгущения кризисов отложенное хлопнуло как раз на
преднобелевские месяцы - и дальше растянулось на год, на два
и больше. (Государство не упустило вкогтиться в затянувшийся
развод как в добычу, и сложилась такая уязвимость: что ни
случись со мной, сестра моей работы и мать моих детей не
может ни ехать со мною, ни придти в тюрьму на свидание, ни
защищать меня и мои книги, это вс╕ попадало к врагам.)
А ещ╕ потому, должно быть, что не бывает пружин вечного
давления, и всякий напор когда то осужд╕н на усталость.
Так ждал этого великого события - получить Нобелевскую
премию, как высоту для атаки, - а как будто ничего не
совершил, не пшиком ли вс╕ и кончилось? - даже лекции не
послал.
Моя нобелевская лекция заранее рисовалась мне
колокольной, очистительной, в ней и был главный смысл, зачем
премию получать. Но сел за не╕, даже написал - получалось
нечто, трудно осиливаемое.
Х_о_т_е_л бы я говорить только об общественной и
государственной жизни Востока, да и Запада, в той мере, как
доступен был он моей лагерной см╕тке. Однако, пересматривая
лекции своих предшественников, я увидел, что это дер╕т и
режет всю традицию: никому из писателей свободного мира и в
голову не приходило говорить о том, у них ведь другие есть
на то трибуны, места и поводы; западные писатели, если
лекцию читали, то - о природе искусства, красоты, природе
литературы. Камю это сделал с высшим блеском французского
красноречия. Должен был и я, очевидно, о том. Но рассуждать
о природе литературы или возможностях е╕ - скучная,
тягостная для меня вторичность: что могу - то лучше покажу,
чего не осилю - о том и не рассуждаю. И т_а_к_у_ю лекцию
мою - каково будет прочесть бывшим зэкам? Для чего ж мне был
голос дан и трибуна? Испугался? Разнежился от славы?
Предал смертников?
Посилился я соединить тему общества и тему искусства -
вс╕ равно не получилось, два многогнутых стержня,
отделяются, распадаются. И пробные близкие подтвердили - не
то. И послал я шведам письмо, вс╕ объяснил, как есть,
честно: потому и потому хочу от лекции отказаться.
Они вполне обрадовались: "То, что для уч╕ного кажется
естественным, может оказаться неестественным для писателя -
как раз в вашем случае... Вы не должны чувствовать, что как
бы нарушили традицию."
И на том - закрыли мы лекцию. Впрочем, тут ещ╕
недоразумение было: директору Нобелевского фонда пришлось
публично объявлять о мо╕м отказе. Но, видимо опасаясь
причинить мне вред, он не обнародовал истинной причины
отказа, а сочинил свою, для Запада вполне приличную, не
догадавшись (роковой разрыв западного и восточного
сознаний!), что на Востоке такая причина позорна для меня:
потому де не посылаю лекции, что не знаю, каким пут╕м
отправить: легальным - цензура задержит, нелегальным -
рассматривается властями моей страны как преступление. То
есть, получив Нобелевскую премию, я стал благонамеренный
раб?.. Это меня уязвило, пришлось посылать опровержение, оно
застряло в пути. Поди, из нашей дыры руками маши, ведь мы
бесправны и безголосы, нас выверни как хочешь. (Через
полтора года, уже после лекции, это выплывет в "Нью-Йорк
Таймс" такой наоборотицей: будто я сперва составил вариант
лекции вялый, чисто-литературный, а друзья пристыдили меня:
нужно острей!)
Но та была правда в этом случайном вздоре, что
пригнулась моя стальная решимость, с какой я прорезался все
годы от ареста и без какой - не дойти.
Я не заступился за Буковского, арестованного в ту весну.
Не заступался за Григоренко. Ни за кого. Я в╕л свой дальний
сч╕т сроков и действий.
Главный-то грех ныл во мне - "Архипелаг". В конце 69-го
года я отодвинул его печатанье до Рождества 71-го. Но вот
оно и пришло, и прошло - а у меня отодвинуто снова. Для чего
же спешили с таким страхом и риском? Уже Нобелевская премия
у меня - а я отодвигаю? Какие бы объясненья я ни подстилал,
но для тех, кто в лагерные могильники свален, как мороженые
бр╕вна, с дрог по четыре, мои резоны - совсем не резоны. Что
было в 1918-м, и в 1930-м, и в 1945-м - неужели в 1971-м ещ╕
не время говорить? Их смерть хоть рассказом окупить -
неужели не время?..
Если бы я поехал - уже сейчас бы сидел над корректурой
"Архипелага". Уже весной бы 71-го напечатал его. А теперь
измысливаю оправдание, как отодвинуть, отсрочить
неотклонимую чашу.
Нет, не оправдание! - но для строгости лучше признать
так. Не оправдание, потому что не я один, но и многие из 227
зэков, дававших показания для моей книги, могут жестоко
пострадать при е╕ опубликовании. И для них - хорошо бы она
вышла попозже. А для тех, похороненных - нет! скорей!
Не оправдание, потому что Архипелаг - только наследник,
дитя Революции. И если скрыто о н╕м - то ещ╕ скрытее, ещ╕
недокопаемей, ещ╕ искаж╕ннее - о ней. И с ней спешить - ещ╕
более надо, никак не отлагательней. И так сошлось, что -
именно мне. И как вс╕ успеть одному?
В мирной литературе мирных стран - чем определяет автор
порядок публикации книг? Своею зрелостью. Их готовностью.
Хронологической очер╕дностью - как писал их или о ч╕м они.
А у нас - это совсем не писательская задача, но
напряженная стратегия. Книги - как дивизии или корпуса: то
должны, закопавшись в землю, не стрелять и не высовываться;
то во тьме и беззвучии переходить мосты; то, скрыв
подготовку до последнего сыпка земли - с неожиданной стороны
в неожиданный миг выбегать в дружную атаку. А автор, как
главный полководец, то выдвигает одних, то задвигает других
на пережидание.
Если после "Архипелага" мне уже не дадут писать "Р-17",
то как можно большую часть его надо успеть до.
Но и так - бессмысленная задача: 20 Узлов, если каждый
по году - 20 лет. А вот "Август" 2 года писался - значит, 40
лет? Или 50?
Постепенно сложилось такое решение. Критерий - открытое
появление Ленина. Пока он входит по одной главе в Узел и не
связан прямо с действием - этим главам можно оставлять
пустые места, утаивать их, Узлы выпускать без них. Так
возможно с первыми тремя, в IV Узле Ленин уже в Петрограде и
ярко действует, открыть же авторское отношение к нему - это
вс╕ равно, что "Архипелаг". Итак: написать и выпустить три
Узла - а потом уже двигать вс╕ оставшееся, в последнюю
атаку.
По расч╕там казалось, что это будет весна 1975 года.
Человек предполагает...
Окончательное решение, окончательный срок приносили
л╕гкость и свет. Пока - отодвинуть и работать, работать.
Зато потом - вплотную неизбежно, безо всякой лазейки. И
радость: неизбежно? - тем проще!
Пока - печатать уже готовый "Август". Новизна шага:
открыто, в западном издании, от собственного имени, безо
всяких хитрых уклонов, что кто-то использовал мою рукопись,
распространил без ведома, а остановить де руки мои коротки.
Вс╕-таки - новый угол радостного распрямления, вс╕-таки -
движение в ту же сторону. Что-то скажется прямо и о Боге,
залузганном семячками атеистов. И для будущих публикаций
небезразлично, как будет принят на Западе "Август".
Без вынутой ленинской главы не было в "Августе" почти
ничего, что разумно препятствовало бы нашим вождям
напечатать его на родине. Но слишком ненавистен, опасен и
подозрителен (не без оснований) был я, чтобы решиться
утверждать меня тут печатанием. Я это понимал и не дал себе
труда послать рукопись "Августа" советскому издательству (да
это было бы и уступкой по сравнению с "сусловским" письмом:
сперва пусть "Раковый" печатают). "Нового мира" не было
теперь, и я свободен был от частных обязательств. В марте я
уже отправил рукопись в Париж, обещали за три месяца
набрать. Тут Ростропович, в духе своих блестящих шахматных
ходов, предложил вс╕-таки послать и в советское издательство
- изобличить их нежелание. "Да я даже экземпляра им не дам
трепать! Одна закладка сделана, для Самиздата!" -- "А ты и
не давай. Ты пошли им бумажку - извести, что кончил роман,
пусть сами у тебя просят!" Это мне понравилось. Не одну, а
семь бумажек отпечатал, в семь издательств, в разных
вариантах: ставлю вас в известность, что окончил роман на
такую-то тему, такой-то объ╕м. Разослал. Игра, вс╕-таки, с
риском: а вдруг запросят? прид╕тся дать рукопись, и тогда
остановить набор в Париже? Печатать вс╕ равно не будут, а
год вполне могут у меня вырвать. Но так уже тупо заклинило у
нас, что и этого хода они не использовали: ни одно
издательство и ухом не повело, не отозвалось. Впрочем,
рукопись они раздобыли иначе и дали в ФРГ Ланген-Мюллеру
готовить пиратское издание ещ╕ раньше, чем вышел оригинал в
Париже. Откуда ж они взяли текст? Ведь я не давал в
Самиздат. Думаю: в квартире, где считывали отпечатки вслух
записали на магнитофон, ведь везде подслушивание.
Быть может, произошла утечка у кого-то из моих "перво-
читателей" (зимой 70-71 года человек 80 их читало. По
новизне дела, исторический роман, я просил их заполнить
некую авторскую анкету, помочь мне разобраться). А не совсем
исключено, что перефотографировали тот экземпляр, который с
февраля по май был у Твардовского и давался на вынос
нескольким читателям, неизвестным мне.
Твардовский-то! - так ждал эту вещь, для своего журнала
когда-то. Теперь ему хоть перед смертью бы е╕ прочесть.
В феврале 71-го, как раз через год после разгрома
"Нового мира", его выписали из кремл╕вской больницы,
искалеченного неправильным лечением, с лучевой болезнью. И
мы с Ростроповичем поехали к нему.
Мы ожидали застать его в постели, а он - стараясь для
нас? - сидел в кресле, в больничной курточке фиолетово-
зел╕но-полосчатой и в лечебных кальсонах, обернут ещ╕
пледом. Я наклонился поцеловать его, но он для того хотел
обязательно встать, поднимали его с двух сторон дочь и зять,
правая сторона у него бездействует и сильно опухла правая
кисть.
- По-ста-рел, - тяжело, но ч╕тко выговорил он. Неполная
по движениям губ улыбка выражала сожаление, даже сокрушение.
По краткости фразы (а оказалась она едва ли не самой
длинной и содержательной за всю беседу!..), по недостатку
тона и мимики я так и не понял: извинялся ли он за
постарение сво╕? или поражался моему?
Опять его опустили, и мы сели против него. Вс╕ в том же
памятном холле, в сажени от камина, и даже на том самом
месте, где впервые, в живых движениях и словах, он поразил
меня своей склонностью к Самиздату и к Би-Би-Си. Теперь,
лицом к целостенному окну, он сидел почти без движений,
почти без речи, и голубые глаза, ещ╕ вполне осмысленные, а
уже и рассредоточенные, как будто теряющие собранную
центральность, - то ли понимание выражали, то ли пропуски
его, а вс╕ время жили наполненней, чем речь.
Быстро определилось, что связных фраз он уже не говорит
вообще. В напряжении начинает - вот, скажет сейчас - нет,
выходит изо рта набор междометий, служебных слов - без
главных содержательных:
- А как же... как раз... это самое... вот...?
Но действующей левой рукой - курил, курил неисправимо.
Жена А. Т. принесла 5-й, последний том его собрания
сочинений. Я высказал, что помню: тот самый том, который
задерживало упорство A. T. не уступить абзацев обо мне. (Но
не спросил, как теперь, наверно уступлены.) A. T. - кивает,
понимает, подтверждает. Потом я вытащил переплет╕нный в два
тома машинописный "Август" и, невольно снижая темп речи,
упрощая слова, показывал и растолковывал Трифонычу как
мальчику - что это часть большого целого, и какая, зачем
приложена карта. Вс╕ с тем же вниманием, интересом, даже
большим, но отчасти и рассредоточенным, он кивал. Выговорил:
- Сколько...?
Второе слово не подыскалось, но очень ясен редакторский
вопрос - сколько авторских листов? (Во скольких номерах
"Нового мира" это бы пошло?..)
Читал я расстановочно и сво╕ письмо Суслову, объяснял
свои ходы и препятствия в "Нобелиане", и с Яррингом, и с
премиальными деньгами - вс╕ это с большим вниманием и
участием вбирал он, и движеньями головы и заторможенной
мимикой выказывал сво╕ вовсе не заторможенное отношение.
Усиленно и иронично кивал, как он с Сусловым меня знакомил.
Как бы и смеялся не раз, даже закатывался - но только
глазами и кивками головы, не ртом, не полнозвучным хохотом.
Увидев карту, изумленно мычал, как делают немые, так же - на
тайное мо╕ исключение из Литфонда. Будто понимал он вс╕ - и
тут же казалось: нет, не вс╕, с перерывами, лишь когда
сосредотачивался.
Мне приходилось разговаривать с людьми, испытывающими
частный паралич речи, - эти мучения передаются и
собеседнику, тебя д╕ргает и самого. У А. Т. - не так.
Убедясь в невозможности выразиться, и не слыша правильного
подсказывающего слова, он не сердится на это зря, но общим
т╕плым принимающим выражением глаз показывает свою
покорность высшей стихии, которую и все мы, собеседники,
призна╕м над собой, но которая нисколько не мешает же нам
понимать друг друга и быть единого мнения. Активная сила
отдачи скована в А. Т., но эти т╕плые потоки из глаз не
ущерблены, и болезнью измученное лицо сохраняет его
изначальное детское выражение.
Когда Трифонычу особенно требовалось высказаться, а не
удавалось, я помогающе брал его за левую кисть - т╕плую,
свободную, живую, и он ответно сжимал - и вот это было наше
понимание.
...Что вс╕ между нами прощено. Что ничего плохого как бы
и не бывало - ни обид, ни суеты...
Я предложил домашним: отчего б ему не писать левой
рукой? всякий человек может, даже не учась, я в школьное
время свободно писал, когда правая болела. Нашли картон,
прикрепили бумагу, чтоб не сползала. Я написал крупно:
"Александр Трифонович". И предложил: "А вы добавьте
Твардовский". Картон положили ему на колени, он взял
шариковую ручку, держал е╕ как будто ничего, но царапающе
слабые линии едва-едва складывались в буквы. И
хотя много было простора на листе - они налезли на мою
запись, пошли внакладку. А главное - цельного слова не было,
смысловая связь развалилась: Т р с и ...
Как же он отзов╕тся на мой роман? Что теперь ему в этом
чтении? Я предложил два цвета закладок - для мест хороших и
плохих. (Не осуществилось и это...)
И ещ╕ сколького не увидит он, не узнает! - самого
интересного в России XX века. Предчувствовал: Смерть - она
всегда в запасе, Жизнь - она всегда в обрез.
А болезни своей он так и не ведает. Грудь болит, кашель
- думает: от курения. Голова? - "у меня болезнь, как у
Ленина", - говорил домашним.
Потом затеяли чай, одевали А. Т. в брюки, вели к столу.
Особенно на ковре бездейственная нога никак не
передвигалась, волочилась, е╕ подтягивали руками
сопровождающих; усадив отца на с