овом лагерь, где не было этих
выборов никаких!
Однажды выбрал Кок-Терек народного судью, казаха -- единогласно,
разумеется. Как обычно, поздравляли друг друга с праздником. Но через
несколько месяцев на этого судью пришло уголовное дело из того района, где
он судействовал прежде (тоже выбранный единогласно). Выяснилось, что и у нас
он успел уже достаточно нахапать от частных взяткодателей. Увы, пришлось его
снять и назначить в Кок-Тереке новые частичные выборы. Кандидат был опять --
приезжий, никому не известный казах. И в воскресенье все оделись в лучшие
костюмы, проголосовали единогласно с утра, и опять на улицах те же
счастливые лица без искорки юмора поздравляли друг друга... с праздником!
В каторжном лагере мы надо всем балаганом хоть смеялись открыто, а в
ссылке особенно и не поделишься: жизнь у людей как у вольных, и первое взято
от воли самое худшее -- скрытность. С М-зом с одним из немногих я на такие
темки поговаривал.
Его прислали к нам из Джезказгана, притом без копейки, его деньги
задержались где-то в пути. Однако, комендатуру это нисколько не озаботило --
его просто сняли с тюремного довольствия и выпустили на улицы Кок-Терека:
хоть воруй, хоть умирай. В те дни я ему одолжил десятку -- и навсегда
заслужил его благодарность, долго он мне всг напоминал, как я его выручил. В
нгм устойчива была эта черта -- памятливость на добро. Но и на зло тоже.
(Так помнил он зло Худаеву -- тому чеченскому мальчику, едва не ставшему
жертвой кровной мести. Всг оборачивается, в этом жизнь мира! -- уцелевший
Худаев вдруг с тгмною злобой, неправо и жестоко расправился с сыном М-за).
При его положении ссыльного и без профессии, М-з не мог себе найти в
Кок-Тереке приличной работы. Лучшее, что ему досталось -- стать школьным
лаборантом, и этим он уже очень дорожил. Но должность требовала всем
услуживать, никому не дерзить, ни в чгм не выказывать себя. Он и не
выказывал, он непроницаем был под внешней любезностью, и даже такого
простого о нгм, почему у него нет к пятидесяти годам профессии, никто не
знал. Мы же с ним как-то сближались, ни одного столкновения, а взаимная
помощь нередко, да еще одинаковость лагерных реакций и выражений. И после
долгой перетайки я узнал его скрываемую внешнюю и внутреннюю историю. Она
поучительна.
До войны он был секретарь райкома партии в Ж*, в войну назначен
начальником шифровального отделения дивизии. Всегда он был поставлен высоко,
важная персона, и не ведал мелкого человеческого горя. Но в 1942 году как-то
случилось, что по вине шифровального отделения один полк их дивизии не
получил вовремя приказа на отступление. Надо было исправить -- но еще
получилось, что все подчингнные М-за куда-то задевались либо погибли -- и
послал генерал самого М-за туда, на передовую, в уже смыкающиеся вокруг
полка клещи: приказать им отступать! спасти их! М-з поехал верхом,
сокрушгнно и боясь погибнуть, по пути же попал так опасно, что дальше решил
не ехать и даже не знал, останется ли и тут в живых. Он сознательно
остановился -- покинул, предал полк, слез с лошади, обнял дерево (или от
осколков прятался за ним) и... дал клятву Иегове, что если только останется
жив -- будет ревнивым верующим, выполнять точно святой закон. И кончилось
благополучно: полк погиб или попал в плен, а М-з выжил, получил 10 лет
лагеря по 58-й, отбыл их -- и вот был со мной в Кок-Тереке. И как же
непреклонно он выполнял свой обет! -- ничего в груди и голове не осталось у
него от члена партии. Только обманом могла жена накормить его бесчешуйчатой
трефной рыбой. По субботам не мог он не приходить на службу, но старался
здесь ничего не делать. Дома он сурово выполнял все обряды и молился -- по
советской неизбежности тайно.
Естественно, что эту историю открыл он мало кому.
А мне она не кажется слишком простой. Просто здесь только одно, с чем
больше всего не принято у нас соглашаться: что глубиннейший ствол нашей
жизни -- религиозное сознание, а не партийно-идеологическое.
Как рассудить? По всем законам уголовным, воинским и законам чести, по
законам патриотическим и коммунистическим, этот человек был достоин смерти
или презрения -- ведь целый полк погубил он ради спасения своей жизни, не
говоря уже, что в тот момент не хватило ему ненависти к самому страшному
врагу евреев, какой только бывал.
А вот по каким-то еще более высшим законам М-з мог воскликнуть: а все
ваши войны -- не по слабоумию ли высших политиков начинаются? разве Гитлер
врезался в Россию не по слабоумию -- своему, и Сталина, и Чемберлена? а
теперь вы посылаете на смерть маеаная? да разве ваы меня на свет родили?
Возразят: он (но и все же люди того полка!) должен был заявить это еще
в военкомате, когда на него надевали красивый мундир, а не там, обнимая
дерево. Да логически я не берусь его защищать, логически я должен был бы
ненавидеть его, или презирать, испытывать брезгливость от его рукопожатия.
Но ничего такого я к нему не испытывал! Потому ли, что я был не из того
полка и не ощутил той обстановки? Или догадываюсь, что судьба того полка
должна была зависеть и еще от сотни причин? Или потому, что никогда не видел
М-за в надменности, а только поверженным? Ежедневно мы обменивались
искренним крепким рукопожатием -- и ни разу я не ощутил в том зазорного.
Как только ни изогнгтся единый человек за жизнь! И каким новым для себя
и для других! И одного из этих -- совсем разных -- мы по приказу, по закону,
по порыву, по ослеплению готовно и радостно побиваем камнями.
Но если камень -- вываливается из твоей руки?.. Но если сам окажешься в
глубокой беде -- и возникает в тебе новый взгляд. На вину. На виновного. На
наеагао и на себя.
В толщине этой книги уже много было высказано прощений. И возражают мне
удивлгнно и негодующе: где же предел? Не всех же прощать!
А я -- и не всех. Я только -- павших. Пока возвышается идол на
командной своей высоте и с властительной укладкою лба бесчувственно и
самодовольно коверкает наши жизни -- дайте мне камень потяжелее! а ну,
перехватим бревно вдесятером да шибангм-ка его!
Но как только он сверзился, упал, и от зе'много удара первая бороздка
сознания прошла по его лицу -- отведите ваши камни!
Он сам возвращается в человечество.
Не лишите его этого божественного пути.
___
После ссылок, описанных выше, нашу кок-терекскую, как и всю
южноказахстанскую и киргизскую, следует признать льготной. Поселяли тут в
обжитых посглках, то есть при воде и на почве не самой бесплодной (в долине
Чу, в Курдайском районе -- даже щедро-плодородной). Очень многие попадали в
города (Джамбул, Чимкент, Таласс, даже Алма-Ату и Фрунзе), и бесправие их не
отличалось ощутительно от прав остальных горожан. В тех городах недороги
были продукты, и легко находилась работа, особенно в индустриальных
посглках, при равнодушии местного населения к промышленности, ремгслам и
интеллектуальным профессиям. Но и те, кто попадал в сельские местности, не
все и не сурово загонялись в колхозы. В нашем Кок-Тереке было 4 тысячи
человек, большинство -- ссыльных, но в колхоз входили только казахские
кварталы. Всем остальным удавалось или устраиваться при МТС или кем-то
числиться, хоть на ничтожной зарплате -- а жили они двадцатью пятью сотками
поливного огорода, коровой, свиньями, овечками. Показательно, что группа
западных украинцев, жившая у нас (административно-ссыльные после пятилетних
лагерных сроков) и тяжело работавшая на саманном строительстве в местной
стройконторе, находила свою жизнь на здешней глинистой, сгорающей при редких
поливах, но зато бесколхозной земле настолько привольнее колхозной жизни на
любимой цветущей Украине, что когда вышло им освобождение -- все они
остались тут навсегда.
Ленива была в Кок-Тереке и оперчасть -- спасительный частный случай
общеказахской лени. Были среди нас кто-то и стукачи, однако мы их не ощущали
и от них не страдали.
Но главная причина их бездействия и мягчеющего режима была --
наступление хрущгвской эпохи. Ослабевшими от многочленной передачи толчками
и колыханиями докатывалась она и до нас.
Сперва -- обманно: "ворошиловской" амнистией (так прозвал ег Архипелаг,
хотя издала ег -- Семибоярщина). Сталинское издевательство над политическими
7 июля 1945 года было непрочным забытым уроком. Как и в лагерях, в ссылке
постоянно цвели шгпотные параши об амнистии. Удивительна эта способность
тупой веры! -- Н. Н. Грекова, например, после 15 лет мытарств, повторница,
на саманной стене своей хатгнки держала портрет ясноглазого Ворошилова -- и
верила, что от него придгт чудо. Что ж, чудо пришло! -- именно за подписью
Ворошилова посмеялось над нами правительство еще раз -- 27 марта 1953 года.
Собственно, нельзя было сочинить внешнего разумного оправдания, почему
именно в марте 1953 года в потрясгнной от скорби стране потрясгнные от
скорби правители должны были выпустить на свободу преступников -- разве
только проникнувшись чувством бренности бытия? Но и в древней Руси, как
свидетельствует Котошихин, был обычай: в день погребения царя выпускать
преступников, от чего, кстати, начинался повальный грабгж ("а московских
людей натура не богобоязлива, с мужеска пола и женска по улицам грабят
платье и убивают до смерти")1. Всг так было и здесь. Похоронив Сталина,
искали себе популярности, объяснили же: "в связи с искоренением преступности
в нашей стране" (но кто ж тогда сидит? тогда и выпускать бы некого!) Однако,
находясь по-прежнему в сталинских шорах и рабски думая всг в том же
направлении, амнистию дали шпане и бандитам, а Пятьдесят Восьмой -- лишь "до
пяти лет включительно". Посторонний, по нравам порядочного государства, мог
бы подумать, что "до пяти лет" -- это три четверти политических пойдгт
домой. На самом деле лишь 1-2 процента из нашего брата имели такой детский
срок. (Зато саранчой напустили воров на местных жителей, и лишь нескоро и с
натугой пересажала милиция амнистированных бандитов опять в тот же загон.)
Интересно отозвалась амнистия в нашей ссылке. Как раз тут и находились
давно те, кто успел в свог время отбыть детский пятилетний срок, но не был
отпущен домой, а бессудно отправлен в ссылку. В Кок-Тереке были такие
одинокие бабки и старики с Украины, из Новгородья -- самый мирный и
несчастный народ. Они очень оживились после амнистии, ждали отправки домой.
Но месяца через два пришло привычно-жгсткое разъяснение: поскольку ссылка их
(дополнительная, бессудная) дана им не пятилетняя, а вечная, то вызвавший
эту ссылку их прежний пятилетний судебный срок тут ни при чгм, и под
амнистию они не подпадают... -- А Тоня Казачук была вовсе вольная, приехала
с Украины к ссыльному мужу, здесь же для единообразия записана
ссыльно-поселенкой. По амнистии она кинулась в комендатуру, но ей разумно
возразили: ведь у вас же не было 5 лет, как у мужа, у вас вообще срок
неопределгнный, амнистия к вам не прикасается.
Лопнули бы Дракон, Солон и Юстиниан со своими законодательствами!..
Так никто ничего от амнистии не получил. Но с ходом месяцев, особенно
после падения Берии, незаметно, неширокогласно вкрадывались в ссыльную
страну истинные смягчения. И отпустили домой тех пятилетников. И стали в
близкие институты отпускать ссыльных детей. И на работе перестали тыкать "ты
ссыльный!" Всг как-то мягче. Ссыльные стали выдвигаться по служебным
должностям.
Стали что-то пустеть столы в комендатуре. "А вот этот комендант --
где?" -- "А он теперь уже не работает". Сильно редели и сокращались штаты!
Мягчело обращение. Святая отметка переставала быть столь святой. "Кто до
обеда не пришгл -- ладно, в следующий раз!" То одной, то другой нации
возвращали какие-то права. Свободен стал проезд по району, свободнее --
поездка в другую область. Всг гуще шли слухи: "домой отпустят, домой!" И
верно, вот отпустили туркменов (ссылка за плен). Вот -- курдов. Стали
продаваться дома, дрогнула цена на них.
Отпустили и нескольких стариков, административно-ссыльных: где-то там в
Москве хлопотали за них, и вот -- реабилитированы. Волнение простггивало,
жарко мутило ссыльных: неужели и мы стронемся? Неужели и маы...?
Смешно! Как будто способен подобреть этот раеажаиам. Уж не верить, так
не верить научил меня лагерь! Да мне и верить-то не было особой нужды: там,
в большой метрополии, у меня не было ни родных, ни близких. А здесь, в
ссылке, я испытывал почти счастье. Ну просто, никогда я, кажется, так хорошо
не жил.
Правда, первый ссыльный год душила меня смертельная болезнь, как бы
союзница тюремщиков. И целый год никто в Кок-Тереке не мог даже определить,
что за болезнь. Еле держась, я вгл уроки; уже мало спал и плохо ел. Всг
написанное прежде в лагере и держимое в памяти, и еще ссыльное новое
пришлось мне записать наскоро и зарыть в землю. (Эту ночь перед отъездом в
Ташкент, последнюю ночь 53-го года, хорошо помню: на том и казалась
оконченной вся жизнь моя и вся моя литература. Маловато было.)
Однако -- свалилась болезнь. И начались два года моей действительно
Прекрасной Ссылки, только тем томительной, той жертвой омраченной, что я не
смел жениться: не было такой женщины, кому я мог бы доверить свог
одиночество, свог писание, свои тайники. Но все дни жил я в
постоянно-блаженном, приподнятом состоянии, никакой несвободы не замечая. В
школе я имел столько уроков, сколько хотел, в обе смены -- и постоянное
счастье пробирало меня от этих уроков, ни один не утомлял, не был нуден. И
каждый день оставался часик для писания -- и часик этот не требовал никакой
душевной настройки: едва сел, и строчки рвутся из-под пера. А воскресенья,
когда не гнали на колхозную свгклу, я писал насквозь -- целые воскресенья!
Начал я там и роман (через 10 лет арестованный), и еще надолго впергд
хватало мне писать. А печатать меня всг равно будут только после смерти.
Появились деньги -- и вот я купил себе отдельный глинобитный домик,
заказал крепкий стол для писания, а спал -- всг так же на ящиках холостых.
Еще я купил пригмник с короткими волнами, вечерами занавешивал окна, льнул
ухом к самому шглку и сквозь водопады глушения вылавливал запретную нам,
желанную информацию и по связи мысли восстанавливал недослышанное.
Очень уж измучила нас брехня за десятилетия, истосковались мы по
каждому клочку даже разорванной истины! -- а так-то не стоила эта работа
потерянного времени: нас, взращенцев Архипелага, инфантильный Запад уже не
мог обогатить ни мудростью, ни стойкостью.
Домик мой стоял на самом восточном краю посглка. За калиткою был --
арык, и степь, и каждое утро восход. Стоило венуть ветерку из степи -- и
лггкие не могли им надышаться. В сумерки и по ночам, чгрным и лунным, я
одиноко расхаживал там и обалдело дышал. Ближе ста метров не было ко мне
жилья ни слева, ни справа ни сзади.
Я вполне смирился, что буду жить здесь, ну, если и не "вечно", то по
крайней мере лет двадцать (я не верил в наступление общей свободы раньше --
и ошибся не много). Я уже никуда как будто и не хотел (хоть и замирало
сердце над картой Средней России). Весь мир я ощущал не как внешний, не как
манящий, а как прожитый, весь внутри меня, и вся задача оставалась --
описывать его. Я был полон.
Друг Радищева Кутузов писал ему в ссылку: "Горько мне, друг мой,
сказать тебе, но... твог положение имеет свои выгоды. Отделен от всех
человеков, отчуждгн от всех ослепляющих нас предметов -- тем удачнее имеешь
ты странствовать... в самом тебе; с хладнокровием можешь ты взирать на
самого тебя и, следовательно, с меньшим пристрастием будешь судить о вещах,
на которые ты прежде глядел сквозь покрывало честолюбия и мирских сует.
Может быть многое представится тебе в совершенно новом виде".
Именно так. И дорожа этой очищенной точкой зрения, я вполне осознанно
дорожил своею ссылкой.
А она -- всг больше шевелилась и волновалась. Комендатура стала просто
ласковая и еще сокращалась. За побег полагалось уже только 5 лет лагерей --
да и того не давали. Одна, другая, третья нация переставала отмечаться,
потом получала права уезжать. Тревога радости и надежды подгргивала наш
ссыльный покой.
Вдруг совсем негаданно-нежданно подползла еще одна амнистия --
"аденауэровская", сентября 1955 года. Перед тем Аденауэр приезжал в Москву и
выговорил у Хрущева освобождение всех немцев. Никита велел их отпустить, но
тут хватились, что несуразица получается: немцев-то отпустили, а их русских
подручных держат с двадцатилетними сроками. Но так как это были всг полицаи,
да старосты, да власовцы, то публично носиться с этой амнистией тоже не
хотелось. Да просто по общему закону нашей информации: о ничтожном --
трезвонить, о важном -- вкрадчиво. И вот крупнейшая изо всех политических
амнистий после Октября была дарована в "никакой" день, 9 сентября, без
праздника, напечатана в единственной газете "Известия", и то на внутренней
странице, и не сопровождалась ни единым комментарием, ни единой статьей.
Ну, как не заволноваться? Прочел я: "Об амнистии лиц, сотрудничавших с
немцами". Как же так, а мне? Выходит, ко мне не относится: ведь я безвылазно
служил в Красной армии. Ну и шут с вами, еще спокойней. Тут и друг мой, Л.
З. Копелев, написал из Москвы: тряся этой амнистией, он в московской милиции
выговорил себе временную прописку. Но вскоре его вызвали: "Вы что же нам
шарики вкручиваете? Ведь вы с немцами не сотрудничали?" -- "Нет". --
"Значит, в Советской армии служили?" -- "Да". -- "Так в 24 часа чтоб ноги
вашей в Москве не было!" Он, конечно, остался, и: "ох, жутковато после
десяти вечера, каждый звонок в квартиру -- ну, за мной!"
И я радовался: а мне-то как хорошо! Спрятал рукописи (каждый вечер я их
прятал) -- и сплю как ангел.
Из своей чистой пустыни я воображал кишащую, суетную, тщеславную
столицу -- и совсем меня туда не тянуло.
А московские друзья настаивали: "Что ты придумал там сидеть?.. Требуй
пересмотра дела! Теперь пересматривают!"
Зачем?.. Здесь я мог битый час рассматривать, как муравьи, просверлив
дырочку в саманном основании моего дома, без бригадиров, без надзирателей и
начальников лагпунктов вереницею носят свои грузы -- шелуху от семечек
уносят на зимний запас. Вдруг в какое-то утро они не появляются, хотя
насыпана перед домом шелуха. Оказывается, это они задолго предугадали, это
они знают, что сегодня будет дождь, хотя весглое солнечное небо не говорит
об этом. А после дождя еще тучи черны и густы, а они уже вылезли и работают:
они верно знают, что дождя не будет.
Здесь, в моей ссыльной тишине, мне так неоспоримо виделся истинный ход
пушкинской жизни: первое счастье -- ссылка на юг, второе и высшее -- ссылка
в Михайловское. И там-то надо было ему жить и жить, никуда не рваться. Какой
рок тянул его в Петербург? Какой рок толкал его жениться?..
Однако, трудно человеческому сердцу остаться на пути разума. Трудно
щепочке не плыть туда, куда льгт вся вода.
Начался XX съезд. О речи Хрущева мы долго ничего не знали (когда и
начали читать ег в Кок-Тереке, то от ссыльных тайно, а мы узнавали от
Би-Би-Си). Но и в открытой простой газете довольно было мне слов Микояна:
"это -- первый ленинский съезд" за сколько-то там лет. Я понял, что враг мой
Сталин пал, а я, значит, подымаюсь.
И я -- написал ходатайство о пересмотре. А тут весною стали ссылку
снимать со всей Пятьдесят Восьмой.
И, слабый, покинул я свою прозрачную ссылку. И поехал в мутный мир.
Что' чувствует бывший зэк, переезжая с востока на запад Волгу, и потом
целый день в гремящем поезде по русским перелескам -- не входит в эту главу.
Летом в Москве я позвонил в прокуратуру -- ка'к там моя жалоба.
Попросили перезвонить -- и дружелюбный простецкий голос следователя
пригласил меня зайти на Лубянку потолковать. В знаменитом бюро пропусков на
Кузнецком Мосту мне велели ждать. Так и подозревая, что чьи-то глаза уже
следят за мной, уже изучают мог лицо, я, внутренне напряжгнный, внешне
принял добродушное усталое выражение и якобы наблюдал за ребгнком, совсем не
забавно играющим посреди пригмной. Так и было! -- мой новый следователь
стоял в гражданском и следил за мной! Достаточно убедясь, что я -- не
раскалгнный враг, он подошгл и с большой приятностью повгл меня на Большую
Лубянку. Уже по дороге он сокрушался, как исковеркали (кто??) мне жизнь,
лишили жены, детей. Но душно-электрические коридоры Лубянки были всг те же,
где водили меня обритого, голодного, бессонного, без пуговиц, руки назад. --
"Да что ж это за зверь вам такой попался, следователь Езепов? Помню, был
такой, его теперь разжаловали". (Наверно, сидит в соседней комнате и бранит
моего...) "Я вот служил в морской контрразведке СМЕРШ, у нас таких не
бывало!" (От вас Рюмин вышел. У вас был Левшик, Либин.) Но я простодушно ему
киваю: да, конечно. Он даже смеется над моими остротами 44-го года о
Сталине: "Это вы точно заметили!" Он хвалит мои фронтовые рассказы, вшитые в
дело как обличительный материал: "В них же ничего антисоветского нет! Хотите
-- возьмите их, попробуйте напечатать". Но голосом больным, почти
предсмертным, я отказываюсь: "Что вы, я давно забыл о литературе. Если я еще
проживу несколько лет -- мечтаю заняться физикой". (Цвет времени! Вот та'к
будем теперь с вами играть).
Не плачь битый, плачь небитый! Хоть что-то должна была дать нам тюрьма.
Хоть умение держаться перед ЧКГБ.
1 Цитирую по Плеханову "История русской общественной мысли", М., 1919,
т. I, ч. 2, гл. 9.
--------
Глава 7. Зэки на воле
В этой книге была глава "Арест". Нужна ли теперь глава --
"Освобождение"?
Ведь из тех, над кем когда-то грянул арест (будем говорить только о
Пятьдесят Восьмой), вряд ли пятая часть, еще хорошо, если восьмая, отведала
это "освобождение".
И потом -- освобождение! -- кто ж этого не знает? Это столько описано в
мировой литературе, это столько показано в кино: отворите мне темницу,
солнечный день, ликующая толпа, объятия родственников.
Но -- проклято "освобождение" под безрадостным небом Архипелага, и
только еще хмурей станет небо над тобою на воле. Только растянутостью своей,
неторопливостью (теперь куда спешить закону?), как удлингнным хвостом букв,
отличается освобождение от молнии ареста. А в остальном освобождение --
такой же арест, такой же казнящий переход из состояния в состояние, такой же
разламывающий всю грудь твою, весь строй твоей жизни, твоих понятий -- и
ничего не обещающий взамен.
Если арест -- удар мороза по жидкости, то освобождение -- робкое
оттаивание между двумя морозами. Между двумя арестами.
Потому что в этой стране за каждым освобождением где-то должен
следовать арест.
Между двумя арестами -- вот что такое было освобождение все сорок
дохрущгвских лет.
Между двумя островами брошенный спасательный круг -- побарахтайся от
зоны до зоны!..
От звонка до звонка -- вот что такое срок. От зоны до зоны -- вот что
такое освобождение.
Твой оливково-мутный паспорт, которому так призывал заааваиадаоавааатаь
поэт -- он изгажен чгрною тушью 39-й паспортной статьи. По ней ни в одном
городке не прописывают, ни на одну хорошую работу не принимают. В лагере
зато пайку давали, а здесь -- нет.
И вместе с тем -- обманчивая свобода передвижения...
Не освобожденные, нет -- лишгнные ссылки, вот как должны называться
несчастные эти люди. Лишгнные благодетельной фатальной ссылки, они не могут
заставить себя поехать в красноярскую тайгу, или в казахскую пустыню, где
живгт вокруг много своих, бывших! Нет, они едут в гущу замордованной воли,
там все отшатываются от них, и там они становятся мечеными кандидатами на
новую посадку.
Наталья Ивановна Столярова освободилась из Карлага 27 апреля 45 года.
Уехать сразу нельзя -- надо паспорт получать, хлебной карточки -- нет, жилья
-- нет, работу предлагают -- дрова заготовлять. Проев несколько рублей,
собранных лагерными друзьями, Столярова вернулась к зоне, соврала охране,
что идгт за вещами (порядки у них были патриархальные), и -- в свой барак!
То-то радость! Подруги окружили, принесли с кухни баланды (ох, вкусная!),
смеются, слушают о бесприютности на воле: нет уж, у нас спокойнее. Поверка.
Одна лишняя!.. Дежурный пристыдил, но разрешил до утра 1 мая переночевать в
зоне, а с утра -- чтобы то'пала!
Столярова в лагере трудилась -- не разгибалась (она молоденькой
приехала из Парижа в Союз, посажена была вскоре, и вот хотелось ей скорей на
волю, рассмотреть Родину!). "За хорошую работу" была она освобождена
льготно: без точного направления в какую-либо местность. Те, кто имели
точное назначение, как-то всг-таки устраивались: не могла их милиция никуда
прогнать. Но Столярова со своей справкой о "чистом" освобождении стала
гонимой собакой. Милиция не давала прописки нигде. В хорошо знакомых
московских семьях поили чаем, но никто не предлагал остаться ночевать. И
ночевала она на вокзалах. (И не в том одном беда, что милиция ночью ходит и
будит, чтоб не спали, да перед рассветом всех гонят на улицу, чтобы
подмести, -- а кто' из освобождавшихся зэков, чья дорога лежала через
крупный вокзал, не помнит своего замирающего сердца при подходе каждого
милиционера -- как строго он смотрит! Он, конечно, чует в тебе бывшего зэка!
Сейчас спросит: "Ваш документ!" Забергт твою справку об освобождении -- и
всг, и ты опять зэк. У нас ведь права нет, закона нет, да и человека нет --
есть документ! Вот забергт сейчас справку -- и всг... Мы ощущаем -- так...)
В Луге Столярова хотела устроиться вязальщицей перчаток -- да не для
трудящихся даже, а для военнопленных немцев! -- но не только ег не приняли,
а еще начальник при всех срамил: "Хотела пролезть в нашу организацию! Знаем
мы их тонкие пригмы! Читали Шейнина!" (О, этот жирный Шейнин! -- ведь не
подавится!)
Круг порочный: на работу не принимают без прописки, а не прописывают
без работы. А работы нет -- и хлебной карточки нет. Не знали бывшие зэки
порядка, что МВД обязано их трудоустраивать. Да кто и знал -- тот обратиться
боялся: не посадили бы...
Находишься по воле -- наплачешься вдоволе.
В ростовском университете, когда я еще был студентом, странный был
такой профессор Н. А. Трифонов -- постоянно вобранная в плечи голова,
постоянная напряжгнность, пугливость, в коридоре его не окликни. Потом-то
узнали мы: он уже посидел, -- и каждый оклик в коридоре мог ему быть от
оперативников.
А в ростовском мединституте после войны один освободившийся врач,
считая свою вторую посадку неизбежной, не стал ждать, покончил с собой. И
тот, кто уже отведал лагерей, кто знает их -- вполне может так выбрать. Не
тяжелей.
Несчастны те, кто освободился слишком рано! Авениру Борисову выпало --
в 1946 году. Приехал он не в какой-то город большой, а в свой родной
посглок. Все его старые приятели, однокашники, старались не встретиться с
ним на улице, не остановиться (а ведь это -- недавние бесстрашные
фронтовики!), если же никак было не обминуть разговора, то изыскивали
уклончивые слова и бочком отходили. Никто не спросил его -- как он прожил
эти годы (хотя, ведь, кажется, мы знаем об Архипелаге меньше, чем о
Центральной Африке!) (Поймут ли когда-нибудь потомки дрессированность нашей
воли!) -- Но вот один старый друг студенческих лет пригласил его всг-таки
вечерком, когда стемнело, к чаю. Как сдружливо! как тепло! Ведь для оттаяния
-- для него и нужна скрытая теплота! Авенир попросил посмотреть старые фото,
друг достал ему альбомы. Друг сам забыл -- и удивился, что Авенир вдруг
поднялся и ушгл, не дождавшись самовара. А что было Авениру, если увидел он
на всех фотографиях свог лицо замазанным чернилами?!1
Авенир потом приподнялся -- он стал директором детдома. У него росли
сироты фронтовиков, и они плакали от обиды, когда дети состоятельных
родителей звали их директора "тюремЩиком". (У нас ведь и разъяснить некому:
тюремЩиками скорей были их родители, а Авенир уж тогда тюремНиком. Никогда
не мог бы русский народ в прошлом веке так потерять чувство своего языка!)
А Картель в 1943 году, хотя и по 58-й, был из лагеря сактирован с
туберкулгзом лггких. Паспорт -- волчий, ни в одном городе жить нельзя, и
работы получить нельзя, медленная смерть -- и все оттолкнулись. А тут --
военная комиссия, спешат, нужны бойцы. С открытой формой туберкулгза Картель
объявил себя здоровым: пропадать так враз, да среди равных! И провоевал
почти до конца войны. Только в госпитале досмотрелось око Третьей Части, что
этот самоотверженный солдат -- враг народа. В 1949 году он был намечен к
аресту как повторник, да помогли хорошие люди из военкомата.
В сталинские годы лучшим освобождением было -- выйти за ворота лагеря и
тут же остаться. Этих на производстве уже знали и брали работать. И
энкаведешники, встретясь на улице, смотрели как на проверенного.
Ну, не вполне так. В 1938 г. Прохоров-Пустовер при освобождении
оставался вольнонагмным инженером Бамлага. Начальник оперчасти Розенблит
сказал ему: "Вы освобождены, но помните, что будете ходить по канату.
Малейший промах -- и вы снова окажетесь зэ'-ка'. Для этого даже и суда не
потребуется. Так что -- оглядывайтесь, и не воображайте, что вы свободный
гражданин".
Таких оставшихся при лагере благоразумных зэков, добровольно избравших
тюрьму как разновидность свободы, и сейчас еще по всем глухоманям, в
каких-нибудь Ныробских или Нарымских районах -- сотни тысяч. Им и садиться
опять -- вроде легче: всг рядом.
* Фото 6. Суровцева около хибарки
* Фото 7. Барак ВГС
Да на Колыме особенного и выбора не было: там ведь народ держали.
Освобождаясь, зэк тут же подписывал добровольное обязательство: работать в
Дальстрое и дальше (разрешение выехать "на материк" было на Колыме еще
трудней получить, чем освобождение). Вот на беду свою кончила срок Н. В.
Суровцева. Еще вчера она работала в детгородке -- тепло и сытно, сегодня
гонят ег на полевые работы, нет другого ничего. Еще вчера она имела
гарантированную койку и пайку -- сегодня пайки нет, крыши над головой нет, и
бредет она в развалившийся дом с прогнившиии полами (это на Колыме!).
Спасибо подругам из детгородка: они еще долго "подбрасывают" ей на волю
пайки. "Гнгт вольного состояния" -- вот как назвала она свои новые ощущения.
Лишь постепенно утверждается она на ногах и даже становится...
домовладелицей! Вот стоит она (фото 6) гордо около своей хибарки, которую не
всякая бы собака одобрила.
(Чтоб не думал читатель, что дело здесь в заклятой Колыме, перенесгмся
на Воркуту и посмотрим на типичный барак ВГС (Временное Гражданское
Строительство), в котором живут благоустроенные вольные -- ну, из бывших
зэков, разумеется (фото 7).
Так что не самой плохой формой освобождения было и освобождение М. П.
Якубовича: под Карагандою переоборудовали тюрьму в инвалидный дом
(Тихоновский дом) -- и вот в этот инвалидный дом, под надзор и без права
выезжать, его и "освободили".
Рудковский, никуда не принятый ("пережил не меньше, чем в лагерях"),
поехал на кустанайскую целину ("там можно было встретить кого угодно"). --
И. В. Швед оглох, составляя поезда в Норильске при любой вьюге; потом
работал кочегаром по 12 часов в сутки. Но справок-то нет! В собесе пожимают
плечами: "представьте свидетелей". Моржи нам свидетели... -- И. С. Карпунич
отбыл двадцать на Колыме, измучен и болен. Но к 60 годам у него нет
"двадцати пяти лет работы по найму" -- и пенсии нет. Чем дольше сидел
человек в лагере, тем он больней, и тем меньше стажа, тем меньше надежды на
пенсию.
Ведь нет же у нас, как в Англии, "общества помощи бывшим заключгнным".
Даже и вообразить такую ересь страшно.2
Пишут так: "в лагере был один день Ивана Денисовича, а на воле --
второй".
Но позвольте! Но кажется же, с тех пор восходило солнце свободы? И
простирались руки к обездоленным: "Это не повторится"! И даже, кажется,
слгзы капали на съездовские трибуны?
Жуков (из Коврова): "Я стал не на ноги, а хоть немного на колени". Но:
"Ярлык лагерника висит на нас и под первое же сокращение попадаем мы". -- П.
Г. Тихонов: "Реабилитирован, работаю в научно-исследовательском институте, а
всг же лагерь как бы продолжается. Те самые олухи, которые были начальниками
лагерей," опять в силе над ним. -- Г. Ф. Попов: "Что' бы ни говорилось, что
бы ни писалось, а сто'ит моим коллегам узнать, что я сидел, и как бы
нечаянно отворачиваются".
Нет, силгн бес! Отчизна наша такова: чтоб на сажень толкнуть ег к
тирании -- довольно только брови нахмурить, только кашлянуть. Чтоб на вершок
перетянуть ег к свободе -- надо впрячь сто волов и каждого своим батогом
донимать: "Понимай, куда тянешь! понимай, куда тянешь!"
А форма реабилитации? Старухе Ч-ной приходит грубая повестка: "явиться
завтра в милицию к 10 часам утра". Больше ничего! Дочь ег бежит с повесткой
накануне вечером: "Я боюсь за ег жизнь. О чгм это? Как мне ег подготовить?"
"Не бойтесь, это -- приятная вещь, реабилитация покойного мужа". (А может
быть -- полынная? Благодетелям в голову не приходит.)
Если таковы формы нашего милосердия -- догадайтесь о формах нашей
жестокости!
Какая была лавина реабилитаций! -- но и она не расколола каменного лба
непогрешимого общества! -- ведь лавина падала не туда, куда надо бровь
нахмурить, а куда впрягать тысячу волов.
"Реабилитация -- это тухта!" -- говорят партийные начальники
откровенно. "Слишком многих нареабилитировали!"
Вольдемар Зарин (Ростов Н/Д) отсидел 15 лет и с тех пор еще 8 лет
смирно молчал. А в 1960-м решился рассказать сослуживцам, как худо было в
лагерях. Так возбудили на него следственное дело, и майор КГБ сказал Зарину:
Реабилитация -- не значит невиновность, а только: что преступления были
невелики. Но что-то остагтся всегда!
А в Риге в том же 1960-м дружный служебный коллектив три месяца кряду
травил Петропавловского за то, что он скрыл расстрел своего отца... в 1937
году!
И недоумевает Комогор: "Кто ж ходит сегодня в правых и кто в виноватых?
Куда деваться, когда мурло вдруг заговорит о равенстве и братстве?"
Маркелов после реабилитации стал не много, не мало -- председатель
промстрахсовета, а проще -- месткома артели. Так председатель артели не
рискует этого народного избранника оставить на минуту одного в свогм
кабинете! А секретарь партбюро Баев, одновременно сидящий на кадрах,
перехватывает на всякий случай всю месткомовскую переписку Маркелова. "Да не
попала ль к вам бумага насчгт перевыборов месткомов?" -- "Да было что-то
месяц назад". -- "Мне ж нужна она!" -- "Ну нате читайте, только побыстрей,
рабочий день кончается!" -- "Так она ж адресована мне! Ну, завтра утром вам
верну!" -- "Что вы, что вы, -- это документ". -- Вот залезьте в шкуру этого
Маркелова, сядьте под такое мурло, под Баева, да чтоб вся ваша зарплата и
прописка зависели от этого Баева, -- и вдыхайте грудью воздух свободного
века!
Учительница Деева уволена "за моральное разложение": она уронила
престиж учителя, выйдя замуж за... освободившегося заключгнного (которому в
лагере преподавала)!
Это уже не при Сталине, это -- при Хрущеве. И одна только реальность
ото всего прошлого осталась -- СПРАВКА. Небольшой листок, сантиметров 12 на
18. Живому -- о реабилитации. Мгртвому -- о смерти. Дата смерти -- ег не
проверишь. Место смерти -- крупный большой Зет. Диагноз -- сто штук
пролистай, у всех один, дежурный.3 Иногда -- фамилии свидетелей
(выдуманных).
А свидетели истинные -- все молчат.
Мы -- молчим.
И откуда же следующим поколениям что' узнать? Закрыто, забито,
зачищено.
"Даже и молодгжь, -- жалуется Вербовский, -- смотрит на
реабилитированных с подозрением и презрением".
Ну, молодгжь-то не вся. Большей части молодгжи просто наплевать --
реабилитировали нас или не реабилитировали, сидит сейчас двенадцать
миллионов или уже не сидит, они тут связи не видят. Лишь бы сами они были на
свободе с магнитофонами и лохмокудрыми девушками.
Рыба ведь не борется против рыболовства, она только старается
проскочить в ячею'.
___
Как одно и то же широко известное заболевание протекает у разных людей
по-разному, так и освобождение, если рассматривать ближе, очень по-разному
переживается нами.
И -- телесно. Одни положили слишком много напряжения для того, чтобы
выжить свой лагерный срок. Они перенесли его как стальные: десять лет не
потребляя и доли того, что телу надо, гнулись и работали; полуодетые, камень
долбили в мороз -- и не простуживались. Но вот -- срок окончен, отпало
внешнее нечеловеческое давление, расслабло и внутреннее напряжение. И таких
людей перепад давлений губит. Гигант Чульпенгв, за 7 лет лесоповала не
имевший ни одного насморка, на воле разболелся многими болезнями. -- Г. А.
Сорокин "после реабилитации неуклонно терял то душевное здоровье, которому
завидовали мои лагерные товарищи. Пошли неврозы, психозы..." -- Игорь
Каминов: "На свободе я ослаб и опустился, и кажется, что на свободе мне
тяжелей намного".
Как давно говорилось: в чгрный день перемогусь, в красный сопьюсь. У
кого все зубы выпали за один год. Тот -- стариком стал сразу. Тот -- едва
домой добрался, ослаб, сгорел и умер.
А другие -- только с освобождения и воспряли. Только тут-то помолодели
и расправились. (Я, например, и сейчас еще выгляжу моложе, чем на своей
первой ссыльной фотокарточке.) Вдруг выясняется: да ведь как же лаеагакао
жить на воле! Там, на Архипелаге, совсем другая сила тяжести, там свои ноги
тяжелы как у слона, здесь перебирают как воробьиные. Всг, что кажется
вольняшкам неразрешимо-мучительным, мы разрешаем, единожды щглкнув языком.
Ведь у нас какая бодрая мерка: "было хуже!" Было хуже, а значит, сейчас
совсем легко. И никак не приедается нам повторять: было хуже! было хуже!
Но еще определгннее прочерчивает новую судьбу человека тот
дауашаеаванаыай перелом, который испытан им при освобождении. Этот перелом
бывает разный очень. Ты только на пороге лагерной вахты начинаешь ощущать,
что каторгу-родину покидаешь за плечами. Ты родился духовно здесь, и
сокровенная часть души твоей останется здесь навсегда, -- а ноги плетут
куда-то в безгласное безотзывное пространство воли.
Выявляются человеческие характеры в лагере -- но выявляются ж и при
освобождении! Вот как расставалась с Особлагом в 1951-м Вера Алексеевна
Корнеева, которую мы уже в этой книге встречали: "Закрылись за мной
пятиметровые ворота, и я сама себе не поверила, что, выходя на волю, плачу.
О чгм?.. А такое чувство, будто сердце оторвала от самого дорогого и
любимого, от товарищей по несчастью. Закрылись ворота -- и всг кончено.
Никогда я этих людей не увижу, не получу от них никакой весточки. Точно на
тот свет ушла..."
На тот свет!... Освобождение как вид смерти. Разве мы освободились? --
мы умерли для какой-то совсем новой загробной жизни. Немного призрачной. Где
осторожно нащупываем предметы, стараясь их опознать.
Освобождение на этот свет мыслилось ведь не таким. Оно рисовалось нам
по пушкинскому варианту: "И братья меч вам отдадут". Но такое счастье
суждено редким арестантским поколениям.
А это было -- украденное освобождение, не подлинное. И кто чувствовал
так -- тот с кусочком этой ворованной с