), потом за зону -- на улицу поселка. Час до рассвета я бродил нагнувшись, всг зря. И уже исчаялся. А когда рассвело -- комочек забелел мне в тргх шагах от места, где я его бросил! -- ветром покатило его вбок и застромило между лежащим досками. Я до сих пор считаю это чудом. Так я писал. Зимой -- в обогревалке, весной и летом -- на лесах, на само'й каменной кладке: в промежутке между двумя носилками раствора клал бумажку на кирпичи и огрызком карандаша (таясь от соседей) записывал строчки, набежавшие, пока я вышлгпывал прошлые носилки. Я жил как во сне, в столовой сидел над священной баландой и не всегда чувствовал ег вкус, не слышал окружающих -- всг лазил по своим строкам и подгонял их, как кирпичи на стене. Меня обыскивали, считали, гнали в колонне по степи -- а я видел сцену моей пьесы, цвет занавесов, расположение мебели, световые пятна софитов, каждый переход актгра. Ребята рвали колючку автомашиной, подлезали под нег, в буран переходили по сугробу -- а для меня проволоки как не было, я всг время был в свогм долгом далгком побеге, но надзор не мог этого обнаружить, пересчитывая головы. Я понимал, что не единственный я такой, что я прикасаюсь к большой Тайне, эта тайна в таких же одиноких грудных клетках скрыто зреет на разбросанных островах Архипелага, чтобы в какие-то будущие годы, может быть уже после нашей смерти, обнаружиться и слиться в будущую русскую литературу. (В 1956 году в Самиздате, уже тогда существовавшем, я прочел первый сборничек стихов Варлама Шаламова и задрожал, как от встречи с братом: "Я знаю сам, что это -- не игра, Что это -- смерть. Но даже жизни ради, Как Архимед, не выроню пера, Не скомкаю развгрнутой тетради." Он тоже писал в лагере! -- ото всех таясь, с тем же одиноким безответным кликом в темноту: "Ведь только длинный ряд могил Мог воспоминанье, Куда и я бы лгг нагим, Когда б не обещанье Допеть, доплакать до конца Во что бы то ни стало, Как будто в жизни мертвеца Бывало и начало...") Сколько было нас тогда таких? Я думаю -- гораздо больше, чем выплыло за эти перемежные годы. Не всем было дано дожить. Кто-то спрятал бутылку с бумагой в землю, но никому не назвал места. Кто-то отдал хранить, но в небрежные или, напротив, слишком осторожные руки. Кто-то и записать не успел. И даже на островке Экибастуза -- разве было нам узнать друг друга? приободрить? поддержать? Ведь мы по-волчьи прятались ото всех и, значит, друг от друга тоже. Но даже и при этом мне пришлось узнать в Экибастузе нескольких. Неожиданно познакомился я, через баптистов, с духовным поэтом -- Анатолием Васильевичем Силиным. Он был тогда лет за сорок. Лицо его не казалось ничуть примечательным. Все его состриженные и сбритые волосы прорастали рыженькими, и брови были рыжеваты. Повседневно он был со всеми уступчив, мягок, но сдержан. Лишь когда мы основательно разговорились и по нерабочим воскресеньям стали часами гулять по зоне, и он читал мне свои очень длинные духовные поэмы (он писал их тут же, в лагере, как и я), я в который раз поразился, как обманчиво бывают скрыты в рядовом облике -- нерядовые души. Бывший беспризорник, воспитанник детдома, атеист, он в немецком плену добрался до религиозных книг и захвачен был ими. С тех пор он стал не только верующим человеком, но -- философом и богословом! А так как именно "с тех пор" он и сидел непрерывно в тюрьме или в лагере, то весь этот богословский путь ему пришлось пройти в одиночку, еще раз открывая для себя уже и без него открытое, может быть блуждая -- ведь ни книг, ни советчиков не было у него "с тех пор". Сейчас он работал чернорабочим и землекопом, силился выполнить невыполнимую норму, возвращался с подгибающимися коленями и трясущимися руками -- но и днгм и вечером в голове его кружились ямбы его поэм, все четыргхстопные с вольным порядком рифмовки, слагаемые от начала до конца в голове. Я думаю, тысяч до двадцати он уже знал к тому времени строк. Он тоже относился к ним служебно: способ запомнить и способ передать другим. Его мировосприятие очень украшалось и отеплялось его ощущением Дворца Природы. Он восклицал, наклонясь над редкою травкой, незаконно проросшей в бесплодной нашей зоне: -- Как прекрасна земная трава! Но даже ег отдал Творец в подстилку человеку. Значит, насколько же прекраснее должны быть мы! -- А как же: "Не любите мира и того, что в мире?" (Сектанты часто повторяли это.) Он улыбнулся извинительно. Он умел этой улыбкой примирять: -- Да даже в плотской земной любви проявляется наше высшее стремление к Единению! Теодицею, то есть оправдание, почему зло должно быть в мире, он формулировал так: Дух Совершенства оттого Несовершенство допускает Страданье душ, что без него Блаженства цену не познают. ... Суров закон, но только им Для малых смертных достижим Великий вечный мир. Страдания Христа в человеческой плоти он дерзновенно объяснял не только необходимостью искупить людские грехи, но и желанием Бога перечувствовать земные страдания. Силин смело утверждал: -- Об этих страданиях Бог знал всегда, но никогда раньше не чувствовал их! Равно и об Антихристе, который В душе свободной человека Стремленье к Свету извратил И ограничил светом века, Силин находил свежие человеческие слова: Блаженство, данное ему, Великий ангел отвергал, Когда, как люди, не страдал. Без скорби даже у него Любовь не знала совершенства. Сам мыслящий так свободно, Силин находил в свогм широком сердце приют для всех оттенков христианства: ...Суть их та, Что и в учении Христа Своеобразен всякий гений. По поводу запальчивого недоумения материалистов о том, ка'к мог дух породить материю, Силин только улыбался: -- Они не хотят задуматься над тем, -- а ка'к могла грубая материя породить Дух? В таком порядке -- разве это не чудо? Да это было бы чудо еще большее! Мой мозг был переполнен собственными стихами -- и лишь эти крохи удалось мне сохранить от слышанных поэм Силина -- в опасении, что сам он, может быть, не сохранит и ничего. В одной из поэм его излюбленный герой с античным греческим именем (забыл я его) произносил воображаемую речь на ассамблее Организации Объединенных Наций -- духовную программу для целого человечества. В четыргх навешанных номерах, истощгнный обречгнный раб -- этот поэт имел в груди больше сказать живущим, чем целое стадо утвердившихся в журналах, издательствах, на радио -- и никому, кроме себя, не нужных. До войны Анатолий Васильевич окончил пединститут по литературному факультету. Сейчас оставалось ему, как и мне, лет около тргх до "освобождения" в ссылку. Его единственной специальностью было -- преподавание литературы в школе. Представлялось маловероятным, чтобы допустили нас, бывших арестантов, до школы. Ну, а если? -- Не стану же я внушать детям ложь! Я скажу детям правду о Боге, о жизни Духа. -- Но вас уволят после первого же урока! Силин опустил голову, ответил тихо: -- Пусть. И видно было, что он не дрогнет. Не станет он кривить душой для того, чтобы держаться за класный журнал, а не за кирку. С жалостью и восхищением смотрел я на этого рыженького невзрачного человека, не знавшего родителей, не знавшего наставников, которому вся жизнь досталась так же трудно, как лопатой ворочать экибастузский каменистый грунт. С баптистами Силин ел из одного котелка, делил хлеб и приварок. Конечно, он нуждался в благодарных слушателях, с кем-то вместе должен был читать, толковать Евангелие и таить саму книжечку. Но собственно-православных он то ли не искал (подозревая, что они могут отвергнуть его за ереси), то ли не находил: в нашем лагере кроме западных украинцев их было мало или не выделялись они последовательностью поведения. Баптисты же как будто уважали Силина, прислушивались к нему, причисляли даже к своей общине, однако им тоже не нравилось в нгм всг еретическое, они надеялись постепенно сделать его своим. Силин блек, когда разговаривал со мной в их присутствии, распускался он без них. Трудно было ему обрубить себя по их вере, хотя вера у них -- очень твгрдая, чистая, горячая, помогала им переносить каторгу, не колебнувшись и не разрушившись душой. Все они честны, негневливы, трудолюбивы, отзывчивы, преданы Христу. Именно потому и искореняют их так решительно. В 1948-50 годах только за принадлежность к баптистской общине многие сотни их получали по 25 лет заключения и отправлялись в Особлаги (ведь община -- это организация!)4 --- В лагере -- не как на воле. На воле каждый неосторожно старается подчеркнуть и выразить себя внешне. Легче видно, кто на что претендует. В заключении, наоборот, все обезличены -- одинаковой стрижкой, одинаковой небритостью, одинаковыми шапками, одинаковыми бушлатами. Духовное выражение искажено ветрами, загаром, грязью, тяжглой работой. Чтоб сквозь обезличенную приниженную наружность различить свет души -- надо приобрести навык. Но огоньки духа невольно бредут, пробиваются один к другому. Происходит безотчгтное сознакомление и собирание подобных. Быстрее и лучше всего узнать человека, если узнаешь хоть осколочек его биографии. Вот работают рядом землекопы. Пошгл густой мягкий снег. Потому ли что скоро перерыв -- бригада вся ушла в землянку. А один -- остался стоять. На краю траншеи он опгрся о заступ и стоит совсем неподвижно, как будто ему так удобно, как статуя. И как статуе, снег засыпает ему голову, плечи, руки. Безразлично ему это? или даже приятно? Он смотрит сквозь эту кишь снежинок -- на зону, на белую степь. У него широкая кость, широкие плечи, широкое лицо, обросшее светлой жестокой щетиной. Он всегда основательный, медленный, очень спокойный. Стоять он остался -- смотреть на мир и думать. Здесь его нет. Я не знаком с ним, но его друг Редькин рассказал мне о нгм. Этот человек -- толстовец. Он вырос в отсталом представлении, что нельзя убивать (даже во имя Передового Учения!) и потому нельзя брать в руки оружия. В 1941-м его мобилизовали. Он кинул оружие и близ Кушки, куда был прислан, перешгл афганскую границу. Никаких немцев тут не было и не ожидалось, и спокойно бы он прослужил всю войну, ни разу не выстрелив по живому -- но даже за спиной таскать это железо было противно его убеждениям. Он рассчитывал, что афганцы уважат его право не убивать людей и пропустят в веротерпимую Индию. Но афганское правительство оказалось шкурой, как и все правительства. Оно опасалось гнева всесильного соседа и заковало беглеца в колодки. И именно так, в сжимающих ноги колодках, без движения, продержало его три года в тюрьме, ожидая, чья возьмет. Верх взяли Советы -- и афганцы услужливо вернули им дезертира. Отсюда только и пошгл считаться его нынешний срок. И вот он стоит неподвижно под снегом, как часть этой природы. Разве родило его на свет -- государство? Почему же государство присвоило себе решать -- как этому человеку жить? Иметь своим соотечественником Льва Толстового мы не возражаем. Это -- марка. (И почтовую можно выпустить.) И иностранцев можно свозить в Ясную Поляну. И мы охотно обсосгм, как он был против царизма и как он был предан анафеме (у диктора даже дрогнет голос). Но, если кто-нибудь, землячки', принял Толстого всерьгз, если вырос у нас живой толстовец -- эй, поберегись! -- не попадайся под наши гусеницы!! ... Иногда на стройке побежишь попросить у заключгнного десятника складной метр -- замерить надо, сколько выложили. Метром этим он очень дорожит, а тебя в лицо не знает -- тут много бригад, но почему-то сразу безоружно протянет тебе свою драгоценность (в лагерном понимании это просто глупость!). А когда ты ему этот метр еще и вернгшь -- он же тебя будет очень благодарить. Как может быть такой чудак в лагере десятником? Акцент у него. Ах, он, оказывается, поляк, зовут его Юрий Венгерский. Ты еще о нгм услышишь. ... Иногда идгшь в колонне, и надо бы чгтки в рукавице перебирать или думать над следующими строфами, -- но уж очень занятный окажется с тобой в пятгрке сосед -- новое лицо, бригаду новую послали на ваш объект. Пожилой интеллигентный симпатичный еврей с выражением умно-насмешливым. Его фамилия Масамед, он кончил университет.. какой, какой? Бухарестский, по кафедре биопсихологии. Такие есть у него между прочим специальности -- физиономист, графолог. А сверх того он -- йог и готов хоть завтра начать с тобой курс Хатха-йоги. (Да ведь беда: слишком малые сроки дают нам в этом университете! Задыхаюсь! нет времени всг охватить!) Потом я еще присмотрюсь к нему в зоне рабочей и жилой. Соотечественники предлагали ему устроиться в контору, он не пошгл: ему важно показать, что и еврей может отлично работать на общих. И в пятьдесят лет он бесстрашно бьгт киркой. Но, правда, как истый йог, владеет своим телом: при десяти градусах Цельсия он раздевается и просит товарищей облить его из брандсбойта. Он ест не как все мы -- поскорее затолкнуть эту кашу в рот, а -- отвернувшись, сосредоточенно, медленно, маленькими глоточками, специально крохотной ложечкой.5 ... Так бывает на переходе не раз, что сведгшь интересное новое знакомство. Но вообще-то в колонне не всегда развернгшься: кричит конвой, шипят соседи ("из-за вас -- и нас...!"), на работу мы идгм вялые, а с работы слишком торопимся, тут еще ветер откуда-нибудь в рыло. И вдруг... -- ну, уж это случай совсем НЕ ТИПИЧНЫЙ, как говорят соцреалисты. Незаурядный какой-то случай. В крайнем ряду идгт маленький человечек с густой чгрной бородой (в последний раз арестован с нею и на фотокарточке снят таким, потому и в лагере она не сбрита). Шагает он бодро, с сознанием достоинства, и несгт под мышкой перевязанный рулон ватмана. Это -- его рац-предложение или изобретение, новинка какая-то, которой он гордится. Он начертил ег на производстве, носил кому-то показывать в лагерь, теперь опять несгт на работу. И вдруг злой ветер вырывает рулон изпод его руки и катит от колонны прочь. Естественным движением Арнольд Раппопорт (читатель его уже знает) делает за рулоном первый шаг, второй, третий -- но рулон катится дальше, между двумя конвоирами, уже за оцепление! -- тут бы Раппопорту и остановиться, ведь "шаг вправо, шаг влево... без предупреждения!", но он, вот он, ватман! -- Раппопорт скачет за ним, согнутый, с протянутыми вперед руками -- злой рок уносит его техническую идею! -- Арнольд вытянул руки, пальцы как грабли -- варвар! не тронь мои чертежи! Колонна увидела, замялась и сама собою стала. Автоматы вскинуты, затворы щелкнули!.. Пока всг типично, но вот тут начинается нетипичное: не нашлось дурака! никто не стреляет! варвары поняли, что это -- не побег! Даже в замороченные их мозги вошгл понятным этот образ: автор гонится за убегающим творением! Пробежав еще шагов пятнадцать за черту конвоя, Раппопорт ловит рулон, распрямляется и очень довольный возвращается в строй. Возвращается -- с того света... Хотя Раппопорт отхватил гораздо больше средней лагерной нормы (после детского срока и после десятки была ссылка, а теперь опять десятка), он жив, подвижен, блещет глазами, а глаза его, хоть и всегда весглые, но созданы для страдания, очень выразительные глаза. Он гордится, что годы тюрьмы ничуть его не состарили, не сломили. Впрочем, как инженер, он всг время работает каким-нибудь производственным придурком, и ему можно бодриться. Он оживлгнно относится к своей работе, но еще сверх того вынашивает творения для души. Это -- тот широкий характер, который всг бы хотел охватить. Когда-то он подумывал написать вот такую книгу, как у меня сейчас -- всг о лагерях, но так и не собрался. Над другим его творением мы, все его друзья, смеемся: Арнольд уже не первый год терпеливо составляет универсальный технический справочник, который охватит все разветвления современной техники и естествознания (и виды радиоламп, и средний вес слона) и который должен быть... карманным. Наученный этим смехом, еще один свой любимый труд Раппопорт мне показывает втайне. В клеенчатой чгрной тетрадке -- трактат "О любви", -- новый, потому что стендалевский его совершенно не удовлетворяет. Это еще пока не завершгнные и не связанные друг с другом заметки. Но для человека, полжизни проведшего в лагерях, как это целомудренно! Вот немножко оттуда:6 -- Обладать нелюбимой -- несчастный удел нищих телом и духом. А мужчины хвастают этим как "победой". -- Обладание, не подготовленное органическим развитием чувства, приносит не радость, а стыд, отвращение. Мужчины нашего века, всю энергию отдающие заработкам, службе, власти, утеряли ген высшей любви. Напротив, для безошибочного женского инстинкта обладание -- только первая ступень настоящей близости. Только после него женщина признагт мужчину за родного и начинает говорить ему "ты". Даже случайно-отдавшаяся женщина испытывает прилив благодарной нежности. -- Ревность -- это оскорблгнное самолюбие. Настоящая любовь, лишившись ответа, не ревнует, а умирает, окостеневает. -- Наряду с наукой, искусством и религией, любовь -- это тоже способ познания мира. Совмещая в себе такие противоположные интересы, знает Арнольд Львович и разных людей. Он знакомит меня с человеком, мимо которого я прошел бы, не заметив: на первый взгляд, просто доходяга обречгнный, дистрофик, ключицы над распахнутой лагерной курточкой выпирают как у мертвеца. При его долговязости худоба особенно поражает. Он смугл и от природы, и еще опалилась его бритая голова под казахстанским солнцем. Он еще таскается за зону, еще держится за носилки, чтобы не упасть. Это -- грек, и опять поэт! еще один! Книга стихов его на новогреческом издана в Афинах. Но поскольку он узник не афинский, а советский (и подданный советский), газеты наши не проливают о нгм слгз. Он средних лет, а вот уже у смерти. Я жалко и неумело пытаюсь отвеять от него эти мысли. Он мудро усмехается и не лучшим русским языком объясняет мне, что в смерти страшна не сама смерть вовсе, а только моральная подготовка к ней. Ему уже было и страшно, и горько, и жалко, и он уже отплакал, и вот уже вполне пережил свою неизбежную смерть, и вполне готов. И осталось только домереть его телу. Сколько же среди людей поэтов! -- так много, что поверить нельзя! (Меня это иногда даже в тупик ставит.) Этот грек ждгт смерти, а вот эти два молодых ждут только конца срока и будущей литературной известности. Они поэты -- открытые, они не таятся. Общее у них то, что они оба какие-то светленькие, чистые. Оба -- недоучившиеся студенты. Коля Боровиков -- поклонник Писарева (и, значит, враг Пушкина), работает фельдшером санчасти. Тверичанин Юрочка Киреев -- поклонник Блока и сам пишущий под Блока, ходит за зону и работает в конторе мехмастерских. Его друзья (а какие друзья! -- на двадцать лет старше и отцы семейств) смеются над ним, что в ИТЛовском лагере на Севере какая-то всем доступная румынка предлагала ему себя, а он не понял ег и писал ей сонеты. Когда смотришь на его чистую мордочку -- очень веришь этому. Проклятье юношеской девственности, которую теперь надо тащить через лагеря! ... К одним людям присматриваешься ты, другие -- к тебе. В большом бестолковом бараке, где живут, снуют и лежат четыреста человек, я после ужина и во время нудных вечерних поверок читаю второй том далевского словаря -- единственную книгу, которую довгз до Экибастуза, а здесь вынужден был обезобразить штампом: "Степлаг. КВЧ." Я никогда его не листаю, потому что за хвостик вечера едва прочитываю полстраницы. Так и сижу или бреду по поверке, уткнувшись в одно место книги. Я уже привык, что все новые спрашивают, что это за толстая книга, и удивляются, на чгрта я ег читаю. -- Самое безопасное чтение, -- отшучиваюсь я. -- Новой статьи не схватишь.7 Но много интересных знакомств происходит и вокруг этой книги. Вот подходит ко мне маленький человек, похожий на петушка -- с задорным носом, острым насмешливым взглядом и говорит, певуче окая: -- Разрешите поинтересоваться, что это у вас за книга? Слово за слова, а потом воскресенье за воскресеньем, месяц за месяцем, в этом человеке распахивается передо мной микромир, где густо собрана история моей страны за полстолетия. Сам Василий Григорьевич Власов (тот самый, из Кадыйского процесса, уже 14 лет оттянувший из своей двадцатки) считает себя экономистом и политическим деятелем и понятия не имеет, что он -- художник слова, только устного. Расскажет ли он о сенокосе, о купеческой лавке (мальчишкой работал), о красноармейской части, старой усадьбе, палаче из Губдезертира или ненасытной бабе из пригорода -- и всг это вылепленное стало передо мной и усвоено так прочно, как будто пережито мной самим. Записать хочется тут же -- да не запишешь! Вспомнить бы слово в слово через десять лет, да не вспомнишь!.. Замечаю, что на меня и мою книгу часто поглядывает искоса, но заговаривать не решается худощавый долгоносый вытянутый молодой человек, какой-то не по-лагерному воспитанный, даже робкий. Знакомимся и с ним. Он говорит тихим застенчивым голосом, русские слова подыскивает с трудом и делает уморительные ошибки, тут же искупляемые улыбкой. Выясняется, что -- он венгр, зовут его Янош Рожаш. Показываю я ему словарь Даля, и он кивает высохшим от лагерного изнурения лицом: "Да-да, нужно внимание отвлекать на посторонних вещей, не думать об одной еде". Ему только двадцать пять лет, но нет молодого румянца на его щеках; сухая тонкая кожа, провяленная на ветрах, натянута как будто прямо на продолговатые узкие кости черепа. У него болят суставы, огненный ревматизм, полученный на северном лесоповале. Здесь, в лагере, есть два-три его соотечественника, но они повседневно упгрты в одно: как прожить? как наесться? А Янош съедает безропотно, что ему выписал бригадир и, полуголодный, не разрешает себе ничего другого искать. Он всматривается, вслушивается, он хочет понять. Что же понять?.. нас он хочет понять, нас, русских! -- Моя личная судьба совсем осерел, когда я узнал тут людей. Я вкрайне удивлен. Вот они любили свой народ -- и за то им каторга. Но я думаю -- это военная неразбериха, да? -- (Это он спрашивает в 1951-м году! Если до сих пор военная, так уж не от Первой ли Мировой?..) В 1944-м, когда наши схватили его в Венгрии, ему было 18 лет (и не в армии был). -- Я еще тогда не успел принести людям ни добро, ни зло, -- улыбается он. -- От меня еще не был людям польза, не был вред." Следствие шло у Яноша так: следователь ни слова не понимал по-венгерски, а Янош -- по-русски. Иногда приходили очень плохие переводчики, из гуцулов. Янош подписал 16 страниц протоколов, так и не поняв, о чгм там. И так же, когда ему незнакомый офицер что-то прочитал с бумажки, он долго еще не понимал, что это был -- приговор ОСО.8 -- И послали его на Север, на лесоповал, где он дошгл и попал в больницу. До сих пор Россия поворачивалась к нему одной только стороной -- той, на которую садятся, а теперь повернулась другой. В лагерной больничке Сымского ОЛПа под Соликамском была медсестра Дуся, сорока пяти лет. Она была бытовичка, пропускница, с 5-летним сроком. Свою работу она видела не в том, чтобы для себя урвать да срок отбыть (как это очень у нас и принято, да с розовым взглядом своим Янош не знал), -- а в том, чтоб вот этих умирающих и никому уже не нужных, выхаживать. Но тем, что давала лагерная больница, спасти их было нельзя. И сестра Дуся свою утреннюю пайку 300 граммов меняла на деревне на поллитра молока, и этим молоком выпоила Яноша (а до него -- еще кого-то) к жизни.9 За эту тгтю Дусю полюбил Янош и страну нашу и всех нас. И стал усердно учить в лагере язык своих надзирателей и конвоиров -- великий могучий русский язык. Он 9 лет просидел в наших лагерях, Россию только и видел, что из тюремных вагонов, на маленьких открытках-репродукциях да в лагере. И -- полюбил. Янош был из тех, кого всг меньше растгт в нашем веке: кто в детстве не знал другой страсти, как только читать. С этой наклонностью он остался и взрослым -- и даже в лагере. И в северных лагерях, а теперь в Особом экибастузском он не пропускал случая доставать и читать новые книги. Ко времени нашего знакомства он уже знал и любил Пушкина, Некрасова, Гоголя, я ему толковал Грибоедова, но больше всех, едва ли не ближе Петгфи и Араня, он полюбил Лермонтова, которого впервые прочел в плену, недавно.10 Особенно слился Янош со Мцыри -- таким же пленным, таким же молодым и таким же обречгнным. Он много оттуда взял наизусть, и, годами бредя с руками за спиной в иноземной колонне по чужой земле, он на языке чужбины бормотал для себя: И смутно понял я тогда, Что мне на родину следа Не проложить уж никогда. Приветливый, ласковый, с беззащитными бледно-голубыми глазами -- таков был Янош Рожаш в нашем бессердечном лагере. Он присаживался ко мне на вагонку -- легко, на самый край, будто мой мешок с опилками мог еще быть больше испачкан или при давлении изменить форму, -- и говорил задушевно-тихо: -- Кому бы высказать тайных моих мечт?.. И никогда ни на что не жаловался.11 Среди лагерников движешься как среди расставленных мин, лучами интуиции делаешь с каждого снимок, чтобы не взорваться. И даже при этой всеобщей осторожности -- сколько поэтичных людей открылось мне в бритой головной коробке, под чгрной курточкой зэка! А сколько -- удержались, чтобы не открыться? А скольких, тысячекратно! -- я вообще не встретил? А скольких удушил ты за эти десятилетия, проклятый Левиафан?!? ___ Был в Экибастузе и официальный, хотя и очень опасный, центр культурного общения -- КВЧ, где ставили чгрные штампы на книги и подновляли наши номера. Важной и очень калоритной фигурой нашего КВЧ был художник, а в прошлом архидьякон и чуть ли не личный секретарь патриарха -- Владимир Рудчук. Где-то есть в лагерных правилах такой неистреблгнный пункт: лиц духовного звания не остригать. Конечно, пункт этот нигде не оглашается, и тех священников, которые о нгм не знают -- тех стригут. Но Рудчук свои права знал, и у него остались волнистые русые волосы, несколько длиннее обычных мужских. Он их холил, как и вообще свою наружность. Он был привлекателен, высок, строен, с приятным басом, вполне можно было представить его в торжественной службе в огромном соборе. Ктитор Дроздов, приехавший со мной, сразу же опознал архидьякона: служил он в одесском кафедральном. Но и выглядел и жил он здесь как человек не нашего, зэческого мира. Он принадлежал к тем сомнительным деятелям, кто примешался или кого примешали к православию, едва с него снялась опала; они изрядно помогли опорочить церковь. И история попадания в тюрьму у Рудчука была какая-то тгмная, зачем-то показывал он свою (почему-то не отнятую) фотокаркточку -- на улице Нью-Йорка с зарубежным митрополитом Анастасием. В лагере он жил в отдельной кабинке. Вернувшись с развода, где брезгливо писал номера на наших шапках, телогрейках и штанах, он лениво проводил день, иногда пописывал грубоватые копии с пошленьких картин. У него невозбранно лежал толстый том репродукций Третьяковки, из-за которых я к нему и попал: хотелось посмотреть, может быть последний раз в жизни. Он в лагере получал "Вестник московской патриархии" и иногда с важностью рассуждал о великомучениках или деталях литургии, но всг деланно, неискренне. Еще была у него гитара, и только это искренне у него получалось -- сам себе аккомпанируя, он приятно пел: "Бродяга Байкал переехал..." еще покачиванием передавая, как он объят скорбным ореолом каторжника. Чем лучше человек в лагере живгт, тем тоньше он страдает... Я был осторожен тогда в двадцать третьей степени, больше к Рудчуку не пошгл, сам о себе ничего ему не рассказывал, и так миновал его острого глаза как безвредный ничтожный червяк. А глаз Рудчука был глаз МГБ. Да вообще, кому из старых арестантов не понятно, что КВЧ всегда пронизано стукачами и меньше всего бы, кажется, пригодно для встреч и общений? Ну, а в ИТЛовских общих в КВЧ тянуло потому, что там встречались мужчины с женщинами. А в каторжном зачем в него ходить? Оказалось, что и каторжное стукаческое КВЧ может быть использовано для свободы! Тому научили меня Георгий Тэнно, Петр Кишкин и Женя Никишин. В КВЧ мы и познакомились с Тэнно, я очень хорошо запомнил эту короткую единственную встречу, потому что запомнился сам Тэнно. Это был стройный, высокий, спортивного склада мужчина. Почему-то еще не содрали с него тогда морского кителя и брюк (еще донашивали у нас свою одежду последний месячишка). И хотя вместо погонов капитана второго ранга на нгм были там и сям номера СХ-520, ему и сейчас было только шагнуть с суши на корабль, вылитый флотский офицер. При движениях открывались выше кистей его руки, покрытые рыжеватой шгрсткой, и на одной было татуировано вокруг якоря: "Libеrtу!", а на другой -- "Dо оr diе".12 Еще никак не мог Тэнно ни закрыть, ни исказить своих глаз, чтобы спрятать гордость и зоркость. И еще не мог он спрятать улыбки, которая освещала его большие губы. (Я еще не знал тогда: улыбка эта значила -- план побега уже составлен!) Вот он лагерь! -- минированное поле! Мы с Тэнно оба были здесь и не здесь: я -- на дорогах Восточной Пруссии, он -- в свогм будущем очередном побеге, мы несли в себе потенциалы тайных замыслов, но ни искорка не должна была проскочить между нашими руками при пожатии, между нашими глазами при поверхностных словах! Так мы сказали незначащее, я уткнулся в газету, а он стал толковать о самодеятельности с Тумаренко, каторжником, пятнадцатилетником и всг же заведующим КВЧ, довольно сложным многослойным человеком, которого мне казалось, что я разгадываю, но не было случая проверить. Да смешно сказать! -- при каторжном КВЧ еще был и кружок художественной самодеятельности, вернее только что создавался! Кружок этот настолько не имел ИТЛовских льгот, такой ноль поблажек, что только неисправимые восторженцы могли туда ходить заниматься. И таким оказался Тэнно, хотя по виду можно было о нгм лучше думать. Более того, с первого же дня приезда в Экибастуз он сидел в режимке -- и вот оттуда напросился в КВЧ! Начальство истолковало это как признак начавшегося исправления и разрешило ему ходить... А Петя Кишкин совсем не был деятель КВЧ, но самый знаменитый в лагере человек. Весь экибастузский лагерь знал его. Горд был тот объект, на который он ходит -- там не соскучишься. Кишкин был как бы юродивый, но совсем не юродивый; он притворялся дурачком, но говорилось у нас: "Кишкин умнее всех!" Дурачок он был ровно столько, сколько младший Иванушка из сказки. Кишкин был явление наше русское, исконное: сильным и злым говорить громогласно правду, народу показывать, какой он есть, и всг это в дураковатой безопасной форме. Одно из любимых его амплуа было -- надеть какой-то клоунский зеленый жилет и собирать грязные миски со столов. Уже это было демонстрацией: самый популярный в лагере человек собирает миски, чтобы не подохнуть с голоду. А второе, для чего это еще было ему нужно -- собирая миски, пританцовывая, гримасничая, всг время в центре внимания, он тгрся между работягами и сеял мятежные мысли. То неожиданно дгрнет со стола миску с еще нетронутой кашей, когда работяга только ест баланду. Работяга вздрогнет, схватится за миску, а Кишкин разойдгтся в улыбке (у него было лунообразное лицо, но с жгсткостью): -- Пока у вас каши не тронь, вы ни о чгм не схватитесь. И поплыл с горой мисок, пританцовывая. Уж сегодня не только в этой бригаде будут ребята передавать очередную шутку Кишкина. Другой раз он наклонился к столу, и все обернутся к нему от мисок. Вращая глазами, как игрушечный кот, с совершенно дурацким видом Кишкин спросит: -- Ребята! Если отец -- дурак, а мать -- проститутка, так дети будут сытые или голодные? И не дожидаясь ответа, слишком явного, тычет пальцем в стол с рыбьими костями: -- Семь-восемь миллиардов пудов в год разделите на двести миллионов! И убежал. А мысль-то какая простая! -- отчего ж мы не делили до сих пор? Давно уже отрапортовано, что собираем восемь миллиардов пудов зерна в год, значит, печгного хлеба в день даже на младенца -- два килограмма. А мы, мужики здоровые, целый день долбим землю -- и где ж они? Кишкин разнообразит формы. Иногда эту же мысль начинает с другого конца -- с "лекции о припгке". Такое время, когда перед лагерной или рабочей вахтой стоит колонна и можно разговаривать, он использует для речей. Один из его постоянных лозунгов: "Развивайте лица!" "Иду я по зоне, ребята, и смотрю: у всех такие неразвитые лица. Только о перловой бабке думают, больше ни о чгм." То неожиданно, без связи и объяснений, крикнет при толпе зэков: "Дарданел! Дичь!" Будто непонятно. Но крикнет один раз, другой -- и все вдруг ясно начинают понимать, кто этот Дарданел, и уже кажется так забавно и так метко, что и усы зловещие на этом лице видны: Дарданел! Пытаясь, со своей стороны, высмеять Кишкина, начальник громко спрашивает его близ вахты: "Что это ты, Кишкин, лысый такой? Наверно всг труха'ешь?" Не задерживаясь минуты, Кишкин отвечает при всей толпе: "Что ж, Владимир Ильич тоже труха'л, да?" То ходит Кишкин по столовой и объявляет, что сегодня после сбора мисок будет учить доходяг чарльстону. Вдруг невидаль -- привезли кино! И вечером в той же столовой, без экрана, прямо на белой стене его показывают. Народу набралось -- невместимо, сидят и на лавках, и на столах, и между лавками, и друг на друге. Но не успели показать часть -- останавливают. Пустой белый сноп света упирается в стену, и мы видим: пришло несколько надзирателей, выбирают себе место поудобнее. наметили лавку и приказывают всем заключгнным, сидящим там, освободить. Те решаются не встать -- ведь несколько лет не видели, уж так посмотреть хочется! Голоса надзирателей грозней, кто-то говорит: "А ну, перепиши их номера!" Всг кончено, придется уступать. И вдруг на весь темный зал -- кошачье-резкий, насмешливый, всем знакомый голос Кишкина: -- Ну правильно, ребята, надзирателям же негде больше кино посмотреть, уйдгм! Общий взрыв смеха. О, смех, о, силища! Вся власть -- за надзирателями, но они, не переписав номеров, отступают с позором. -- Где Кишкин? -- кричат они. Но и Кишкин больше голоса не подагт, нет Кишкина! Надзиратели уходят, кино продолжается. На другой день Кишкина вызывают к начальнику режима. Ну, дадут суток пять! Нет, вернулся, улыбается. Написал такую объяснительную записку: "Во время спора надзирателей с заключгнными из-за мест в кино, я призвал заключгнных уступить, как положено, и уйти". За что ж его сажать? Эту бессмысленную страсть заключгнных к зрелищам, когда они способны забыть себя, свог горе, свог унижение -- за кусочек киноленты или спектакля, где всг издевательски будет подаваться как благополучное, Кишкин тоже умело высмеивает. Перед таким концертом или кино собирается всегда стадо желающих попасть. Но вот дверь долго не открывают, ждут старшего надзирателя, который будет по спискам запускать лучшие бригады -- ждут и уже полчаса рабски стоят сплошняком, сжав друг другу ргбра. Кишкин позади толпы сбрасывает ботинки, с помощью соседа вскакивает на плечи задних -- и босиком ловко бежит по плечам, по плечам, по плечам всей толпы -- до самой заветной двери! Стучит в нег, всем коротким своим телом Паташона извиваясь, показывая, как его печгт туда попасть! -- и так же быстро по плечам, по плечам бежит назад и соскакивает. -- Толпа сперва смегтся. Но пронимает ег тут же стыд: действительно, стоим как бараны. Добра! Не видели! И расходятся. Когда приходит надзиратель со списком -- впускать почти некого, не ломится никто, хоть ходи и загоняй палкой. Другой раз в просторной столовой начинается-таки концерт. Уже все сидят. Кишкин вовсе не бойкотирует концерта. Он тут же, в свогм зеленом жилете, приносит и уносит стулья, помогает раздвигать занавес. Всякое его появление вызывает аплодисменты и одобрение зала. Внезапно пробежит по авансцене, будто за ним гонятся, и предупредительно тряся рукой, прокричит: "Дарданел! Дичь!" Хохот. Но вот что-то замешкались: занавес открыт, сцена пуста, и никого нет. Кишкин сейчас же вылетает на сцену. Ему смеются, но тут же смолкают: вид у него не только комический, а обезумевший, глаза выкачены, смотреть на него страшно. Он декламирует, дрожа, озираясь мутно: Як гляну -- шо менi сдагться? -- Жандармы бьють -- и кровь там льгтся, И трупов сгрудилось богацько, И сын убитый -- там, дэ батько! Это он -- украинцам, которых в зале половина! Недавно привезгнным из кипящих областей -- это им как солью на свежую рану! Они взывали! Уже к Кишкину на сцену кинулся надзиратель. Но трагическое лицо Кишкина вдруг растворилось в клоунскую улыбку. Уже по-русски, он крикнул: -- Это я когда в четвгртом классе был, мы про Девятое Января стихотворение учили! И убежал со сцены, ковыляя смешно. А Женя Никишин был простой приятный компанейский парень с открытым веснущатым лицом. (Таких ребят много было прежде в деревне, до ег разгрома. Сейчас там преобладают выражения недоброжелательные.) У Жени был небольшой голос, он охотно пел для друзей в секции барака и со сцены тоже. И вот однажды было объявлено: -- "Жгнушка-жена"! Музыка Мокроусова, слова Исаковского. Исполняет Женя Никишин в сопровождении гитары. От гитары потекла простая печальная мелодия. А Женя перед большим залом запел интимно, выказывая еще недоочерствленную, недовыхоложенную нашу теплоту: Жгнушка-жена! Только ты одна, Только ты одна в душе моей! Только ты одна! Померк длинный бездарный лозунг над сценой о производственном плане. В сизоватой мгле зала пригасли годы лагеря -- долгие, прожитые, долгие оставшиеся. Только ты одна! Не мнимая вина перед властью, не счгты с нею. И не волчьи наши заботы... Только ты одна!.. Милая моя, Где бы ни был я -- Всех ты мне дороже и родней! Песня была о нескончаемой разлуке. О безвестности. О потерянности. Как это подходило! Но ничего прямо о тюрьме. И всг это можно было отнести и к долгой войне. И мне, подпольному поэту, отказало чутьг: я не понял тогда, что со сцены звучать стихи еще одного подпольного поэта (да сколько ж их?!), но более гибкого, чем я, более приспособленного к гласности. А что ж с него? -- ноты требовать в лагере, проверять Исаковского и Мокроусова? Сказал, наверно, что помнит на память. В сизой мгле сидели и стояли человек тысячи две. Они были неподвижны и неслышны, как бы их не было. Отвердевшие, жестокие, каменные -- схвачены были за сердце. Слгзы, оказывается, еще пробивались, еще знали путь. Жгнушка-жена! Только ты одна! Только ты одна в душе моей!.. 1 Ведь какой меркой мерить! Пишут вот о Василии Курочкине, что 9 лет его жизни, после закрытия журнала "Искра" были для него "годами подлинной агонии": он остался БЕЗ СВОЕГО ОРГАНА ПЕЧАТИ! А мы, о СВО│М органе печати и мечтать не смеющие, до дикости не понимаем: комната у него была, тиш