ворить, лишь бы не уподобиться Виктору Викторовичу с его дурацким "Лобертино". Но в том-то и заключалась тревога: а верно ли я их выговариваю? Ведь слова эти были итальянские, а читал я их по-немецки, а выговаривал их по-русски. Черт его знает, может, и там имелись какие-то свои секреты, которые имеются и в русском языке и в немецком: пишется так, а выговаривается эдак. Так мог ли я быть уверенным в том, что правильно выдаю все эти "лястро" и "даргенто"? Однако меня несколько утешало предположение, что в зале, перед которым я сейчас пел, наверное, тоже не все без исключения владели итальянским языком и могли бы заметить некоторые погрешности в моем произношении. И еще меня утешало сознание того, что как бы то ни было, а уж два слова я произношу правильно -- два самые главные слова в этой песне, два ликующие слова: Санта-Лючия, Санта-а-а-Лючи-ия!.. Виктор Викторович угадал. Все-таки "гвоздем" оказался я. Ни акробатической паре, ни фокуснику, никому так не хлопали, как хлопали мне, -- без конца. Сначала обычно, а потом, когда уже поотбивали ладони, стали хлопать, как теперь хлопают, -- вразбивку, дружно, настойчиво: е-ще, е-ще, е-ще... Давай еще! А что еще? Мы с Асечкой успели согласовать всего лишь три песни. Другие же, которые я знал, Асечка не знала. А те, которые, может быть, знала Асечка, не знал я. А зал требовал -- еще! И приходилось снова и снова бессчетно повторять одно и то же: О дольче Наполи, О суоль беато... И опять и опять: "Санта-Лючия! Санта-Лючия!" И еще раз, еще раз выходя на сцену раскланиваться, я перестал попрекать себя тем, что поддался уговорам Виктора Викторовича, нарушил дисциплину, тайком поехал в этот совхозный клуб. Лучше бы, конечно, не тайком. Лучше бы, конечно, без Виктора Викторовича. А кто виноват, что сюда ездят лишь тайком и только с Виктором Викторовичем -- к этим хорошим, и добрым, и гостеприимным людям, а этот совхоз, не столь уж далекий от Москвы... Всего сорок два километра. Но мы возвращались ночью. И путь этот казался бесконечным. Я устроился на заднем сиденье микроавтобуса, забился в уголок. Я очень устал. И, помимо воли, вздремывал. Потом просыпался. Снова засыпал. А мы все ехали... Я просыпался и видел летящую навстречу полосу бетонки, освещенную дальним светом фар. По обе стороны дороги клонились черные разлапистые сосны. Я засыпал. Я просыпался. Летела навстречу бетонка. Клонились черные сосны. Я засыпал. Я просыпался. Я уж в точности не помню; то ли это была первая моя поездка, то ли вторая, то ли третья. Всякий раз, просыпаясь, я видел одно и то же. Ночь. Бетонка. Сосны. 4 -- И-и-и... -- Так. Хорошо. Следующий. -- И-и-и-и... -- Хорошо, Усачев. Можешь идти. Следующий. Был понедельник. Тот самый день, когда, согласно неизменному, неумолимому порядку, все училище -- класс за классом -- водили на осмотр к врачу, к отоларингологу, к горловику, вернее, к горловичке -- к нашей Марии Леонтьевне. -- Алиев! Садись-ка, дружок. -- И-и-и... -- Так. Еще раз. -- И-и-и-и... -- Так-так. Любопытно. -- Фто? -- все еще с марлей на языке, испуганно округлив черные глаза, спросил Маратик Алиев. -- Нет, пока ничего. Мария Леонтьевна мельком, но значительно взглянула на директора училища, сидящего рядом. -- Можешь идти, Марат. Следующий. -- И-и-и... -- Хорошо. Следующий. -- Здравствуйте, Мария Леонтьевна. -- Здравствуй, Женя... Так. Ну-ка. В лицо мне ударил ослепительный желтый свет, отраженный круглым зеркалом на ее лбу. Я ощутил в горле знакомый металлический холодок ларингоскопа. -- И-и-и... -- Еще раз. -- И-и-и-и... -- Еще. -- И-и... -- Так. Достаточно. Звякнул отложенный инструмент. Мария Леонтьевна легким движением руки отвела зеркало. -- Ну вот, Женя. Теперь нам придется некоторое время помолчать. Поберечь связки. Т_а_к_и_е связки стоит беречь. Ты понял? Она спокойно и ласково смотрела на меня. А я почувствовал, как внезапно пересох мой язык, пересохло горло. Зато -- я это тоже ощутил -- на лбу выступила испарина. Но я молчал. -- Владимир Константинович, -- сказала она все так же спокойно и мягко, -- Прохорову петь нельзя. У вас не предвидятся концерты? -- В ближайшее время нет. Мы готовим новую программу... Что ж, нельзя, стало быть, нельзя. Он сосредоточенно протирал очки носовым платком. Кажется, его немного удручило это известие. Хотя, вероятно, он и догадывался, что рано или поздно такого известия не миновать. И все же оно удручило его... Вот почему он решительно воздел очки на переносицу и сурово изрек: -- Нельзя -- значит, нельзя. Кстати, Женя, у тебя тройка по геометрии? Я молчал. Я просто был не в силах выговорить ни слова. Я вдруг онемел. -- У тебя тройка по геометрии, -- повторил Наместников. -- Вот и приналяжешь, голубчик, на геометрию. -- Следующий. Я все еще сидел в кресле. Я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. -- Ты напрасно так волнуешься, Женя, -- наклонясь ко мне, тихо сказала Мария Леонтьевна. -- Это совершенно естественно. Это возраст. Ты становишься взрослым. И должен вести себя, как настоящий мужчина... Иди же. Следующий. -- И-и-и... -- Хорошо. Очень хорошо... Следующий. -- И-и-и-и... Мы встретились, как было условлено, после уроков, в том же переулке. -- Дворец культуры металлургов! -- сияя от удовольствия, сообщил он. -- Только что отгрохали. Тысяча мест. А-кус-ти-ка! -- Виктор Викторович... -- Уже малюют афишу. Начало в девятнадцать ноль-ноль. Дотуда час езды. Значит, собираемся... -- Виктор Викторович... -- Что?.. Ох, чуть не позабыл: тебе тут еще причитается... Он, улыбаясь, полез за пазуху. -- Виктор Викторович... Я не поеду. -- А? -- Брови его поползли вверх. Рука, сунувшаяся было за пазуху, там и застыла, там и осталась. -- Как это не поедешь? -- Я не смогу поехать. -- Что значит -- не смогу? Там уже афиша висит. Билеты продают... Что за глупость? -- Это не глупость. Правда, я не могу. -- Но почему? Ноздри его раздувались от возмущения. Я опустил голову. Мне было неловко и стыдно. Я ведь понимал, что крепко его подвожу, этого Виктора Викторовича. Пускай он и малокультурный тип и наверняка жулик, однако все же человек. Мотался, хлопотал, договаривался -- и на тебе. Мне было очень стыдно, что я подвожу человека. -- Женя, в чем дело? -- Мне... нельзя петь. -- Как это -- нельзя? -- Нельзя. Врач запретил. Но это пока, временно, -- поспешил я заверить его. -- Ах, вот оно что? Его рука, оттопыренная в локте, поднятая на уровень плеча, потому что он все еще держал пальцы за пазухой, ожила, задвигалась: он вытащил из-за пазухи сигару, щелкнул зажигалкой, пахнул сизым дымком. -- Ах, вот оно что... -- задумчиво повторил Виктор Викторович. -- Да, -- кивнул я. -- Временно. Может быть, ненадолго. Бывает, что это совсем ненадолго. -- Значит, в_с_╕? -- Что вс╕? Я не понял его вопроса. Этого страшного вопроса: "Значит, в_с_╕". -- Что вс╕? -- Значит, в_с_╕, -- повторил он. Однако на сей раз вопроса не было. То есть в его интонации не слышалось никакого вопроса. Он вроде бы ни о чем даже не спрашивал. Он просто сказал: "Значит, в_с_╕". -- Что вс╕?.. -- удивленно спросил я. Я, ну, ей-богу же, ничего не понимал. Какой-то совершенно непонятный и дурацкий разговор шел у нас с этим типом. -- Да, Женя. В_с_╕. Он сказал это, глядя на меня с откровенной жалостью. С откровенной жестокостью. И только тут до меня дошло, о чем он говорил. Что он имел в виду. Лишь сейчас я догадался, какой смысл вкладывал он в это "в_с_╕". Я закричал: -- Нет! Мы стояли с ним на улице. Точней, не на улице, а в переулке, что за комиссионным магазином, близ Пресни. Это был довольно тихий переулок. Не то, что сама кипящая, звенящая, дудящая, свистящая, шаркающая, грохочущая Пресня. Нет, это был тихий и малолюдный переулок. Но, конечно же, он был не совсем безлюден: мимо нас шла какая-то бабушка с кошелкой, а ей навстречу шли две маленькие девочки -- в зоопарк шли, наверное: чуть поодаль стояла "Волга" с открытым капотом, и под этим капотом, согнувшись, копошился шофер; дорогу -- от дома к дому -- не спеша пересекала рыжая кошка... В общем, тут было тихо. И в этой тишине я закричал во весь голос: -- Не-е-ет!!! В то мгновение у меня будто помутилось в глазах, помрачилось в голове, но я все же заметил, как рыжая кошка опрометью бросилась в подворотню; как из-под капота "Волги" высунулась лохматая голова; как оглянулась бабушка с кошелкой, а две маленькие девочки, которые шли в зоопарк, вдруг рассмеялись... Виктор Викторович недовольно и встревоженно огляделся по сторонам. -- Ну, что ты, что ты? -- забормотал он. -- Ну, зачем же, зачем же... -- Когда? -- спросил я. -- Что -- когда? -- Когда ехать? Я стоял, сжимая кулаки с такой силой, что ногти впились в ладони. -- А ты... сможешь? На лице его появились одновременно тень сомнения и свет надежды. С каким наслаждением вот сейчас я ударил бы по этому лицу. -- Когда? -- Завтра. В половине шестого. Как обычно -- здесь. -- Хорошо. Я буду. До свиданья. -- Женя, погоди. -- Он стал опять суетливо шарить за пазухой. -- Тут тебе еще... Но я повернулся и зашагал, не оборачиваясь. -- ...наш советский Робертино Лоретти! Наконец-то. Впервые он правильно выговорил это имя. Хоть чему-то я его научил. Забухало, заскрипело: это он опускал штангу микрофона, прилаживая к моему росту. И теперь предстояло выполнить то, чему научил меня он. Я вышел из-за кулис, улыбаясь простодушно и застенчиво, с деланным смущением моргая на лучи софитов, на встречные, пока еще жидкие аплодисменты. Я приблизился к микрофону, осмотрел его с одной стороны, с другой стороны, постучал пальцем по сеточке, недоуменно пожал плечами: мол, зачем это? -- и, ухватив поперек железину, понес ее на край сцены -- заберите, мол, нам такие штуки без надобности... Этот фокус действовал безотказно. По залу покатился одобрительный смех, и меня еще до того, как я начал петь, вознаградили рукоплесканиями. Половина успеха, таким образом, была в кармане. Я милостиво кивнул Асечке. Этот зал в подмосковном городе металлургов действительно был великолепен. Просторный, высокий, облицованный деревянной рейкой, кажется, еще пахнущей сосновым лесом. Ряды расходились полукругом, круто ниспадали к сцене -- и, наверное, каждому, кто там сидел, было все хорошо видно, хорошо слышно. И насчет акустики Виктор Викторович не ошибся. Я сам чувствовал, как ясно звучит мой голос, как отчетлива любая интонация. Ни одно усилие не пропадало зря, ни одно тишайшее вибрато не оставалось неуслышанным. И та же акустика сделала совершенно оглушительными аплодисменты, когда я вслед за "Лючией" и "Солнцем" выдал на полной страсти и честной слезе "Вернись в Сорренто". Ряды бушевали. Асечка украдкой, перелистывая ноты, сморкалась в платочек. Виктор Викторович, околачивающийся меж кулис (я победно оглянулся на него), улыбался во весь рот. Я же в эту минуту окончательно понял, что Мария Леонтьевна ошиблась. Хотя она и доктор, но ведь бывают, как я слышал, такие отдельные случаи, когда доктора ошибаются. И вот это был именно такой случай. Она ошиблась. Наверное, у меня еще не началась мутация. Или же -- вот было бы здорово! -- она уже состоялась, минула. Дело в том (об этом я тоже слышал), что бывают мгновенные мутации: сутки -- и уже другой голос. Правда, у меня не появился Другой голос, он у меня остался прежним -- и это было загадочно. Но каких только чудес не бывает на свете! Во всяком случае, Мария Леонтьевна, безусловно, ошиблась. Я буду петь. Я пою. Шуберт. "Аве Мария". Ровно, сберегая дыхание, я начинаю это тягучее, смиренное, молитвенное "А-а-а..." Все идет хорошо. Теперь -- верха. И на первой же верхней ноте произошел "кикс". Голос вдруг сам собой соскочил, соскользнул, как соскальзывает, соскакивает с бильярдного шара нацеленный кий -- там, кажется, это тоже называется "киксом"... Я тотчас выправил ноту. Но Асечка от неожиданности сбилась, аккомпанемент дрогнул. Я почувствовал, как перехватило горло -- его будто сжало железной рукой. Я напрягся, стараясь разжать эту душащую руку. И разжал. Но в голосе появилась угрожающая хрипотца. О, эта проклятая акустика! Теперь она выставляла напоказ, предательски удваивала, удесятеряла каждую шершавую ворсинку и каждую оголенность в звуке, каждый сбой и каждый перехват дыхания. В зале была мертвая тишина. Какая бывает в цирке, когда канатоходец, черной повязкой закрыв глаза, ощупывает носком невидимую для него проволоку и делает первый шаг. А под ним нету сетки... Я чувствовал, как бледнею. Казалось бы, при таком невероятном напряжении связок, лапряжении всех еще оставшихся сил я должен бы, наоборот, побагроветь от натуги. Но я знал, что бледнею. Да. Все-таки я прошел долгую и суровую школу Владимира Константиновича Наместникова. Там, на спевках, за пюпитром. Это была надежная школа. Она выручила меня. Я последним усилием совладал с голосом. Я допел до конца. Я сорвал голос. 5 Впоследствии я часто думал: а что, если бы не сорвал? Если бы судьба не столкнула меня с этим гнусным и малокультурным жуликом, если бы я не повадился ездить на эти "левые" концерты? Если бы я не ослушался нашей горловички Марии Леонтьевны? Что бы тогда? Неужто я остался бы при голосе, вернее, обрел новый? Кто знает? Может, и остался бы и обрел. Всякое бывает. Но теперь, когда непоправимое случилось, я почему-то все более склоняюсь к мысли: нет, все равно не было бы. "Не будет. Ничего не будет. Не будет никакого голоса", -- вспоминал я наш с Колькой Бирюковым разговор на Птичьем рынке. "Как это не будет? Совсем?" -- усомнился я тогда. "Ну, останется, конечно... разговаривать. Тары-бары". Да. Колька оказался прав. Вот и они, тары-бары. Между прочим, ведь Колька еще вполне мог выжидать, уповать на лучший исход -- он не срывал голоса, ему просто велели молчать до поры до времени, и он дисциплинированно молчал. Молчал, как рыба. А сам готовился в бега... Значит, и он не шибко верил в свое исключительное счастье. Ну, а если иначе? Если человек беззаветно и несокрушимо уверует: будет, обязательно будет! Или если он соберется с духом и на какой-то срок просто выбросит вон из головы эти никчемные гадания: будет -- не будет?.. Может, именно в таких вот случаях судьба оказывается добрее, снисходительней и вознаграждает человека: на, мол, тебе -- за терпение, за веру, держи, не роняй... Не знаю. Могу лишь сказать, забегая вперед, что из всего нашего класса, из всей нашей голосистой, а теперь замолкшей братии, изо всех нас лишь один оказался счастливчиком. Запел снова -- да как! Именно он оказался тем самым "одним из тысячи". Но это был не я. Увы. А кто? Секрет покуда. Один-единственный. Но не я. И опять подтвердилась правота мудрейшего из мудрых Николая Ивановича Бирюкова, сказавшего тогда, на Птичьем рынке: "Закон природы". Закон не обойдешь. На то он и закон. Но, между прочим, был такой способ. Но об этом уж очень противно рассказывать. Да, в старину -- еще сто лет назад и раньше. И не у нас, в России, а там, у них, в Ватикане. Они там делали детям одну мерзкую операцию, после которой голос уже никогда не менялся. Навсегда сохраняя ангельскую высоту и ангельский тембр, он делался лишь безмерно сильней. И такие голоса там ценились дороже золота, потому что каждой церкви хотелось иметь свой ангельский хор, а в особенности ангелов-солистов. И некоторые из этих ангелов сделались знаменитыми на весь мир. Они зарабатывали на своих глотках такие деньги, что, к примеру, один такой ангел, Каффарелли, позволил себе роскошь купить целое герцогство и сделался герцогом. Вот уж, небось, задавался он, этот герцог!.. Однако герцогу Каффарелли некому было оставить свои земли, свой дворец и свой титул; ведь у него не было герцогини и не могло быть герцогинят. Теперь, по прошествии времени, я уж куда спокойней перебираю в памяти эти минувшие события моей жизни. Но тогда, в те дни, даже страшно вспомнить, что со мной делалось. И что со мной делали. Сперва задушевный разговор с директором училища. Потом педсовет. Потом комсомольское собрание. Ведь уже в очередной понедельник Мария Леонтьевна все обнаружила своим ларингоскопом, как она любит выражаться: "Мне в этом зеркальце все прекрасно видно". А тут еще кто-то из наших интернатских (уж это, прямо скажем, свинство) наябедничал Владимиру Константиновичу, что я обзавелся заграничным костюмом, нейлоновой сорочкой и галстуком "линкольн". А няньки, как выяснилось, доложили начальству, что Прохоров тогда-то и тогда-то пропадал до поздней ночи. Отпираться я не стал. Я и так был убит -- чего уж убитому отпираться! Я был совершенно убит. Я сидел на уроке музыкальной литературы, заслоня лицо ладонями с обеих сторон, и слушал, что рассказывает учительница. Вернее, делал вид, что слушаю. Мне было до крайности обидно. Вчера на собрании все наши ребята голосовали за строгий выговор с занесением. И Витюха Титаренко, и Марат Алиев, и все остальные (кроме Гошки Вяземского -- он нарочно смылся с собрания). Не то, чтобы я обиделся на это единогласие. Что ж, виноват, каюсь -- наказывайте, воздавайте сполна, на всю катушку. Хотя можно бы, конечно, и без занесения. Но почему никто не взял в расчет, что я и так уже покаран самой тяжкой карой -- лишился голоса? Выговор, ну, тот еще можно со временем снять. Заслужить прощение. Вернуть доверие. А вот голоса мне уж не вернуть. Никогда... Я лежу, сраженный наповал, бездыханный, безголосый. Лежу, И уж Витюхе Титаренко, поскольку он мастер спорта, следовало бы знать, что лежачего не бьют. А он... Ну, ладно. Я рассеянно, вполуха внимал тому, что рассказывала преподавательница музыкальной литературы. Рассказывала она о Бахе. Я покосился на стену. Как раз в нашем классе висел на стене портрет Иоганна Себастьяна Баха. Он в расстегнутом камзоле с бронзовыми пуговицами на обшлагах, в расстегнутой жилетке -- дородный такой и важный. Брови нахмурены, глаза строги. Пышный белый парик венчает голову. В руке нотный лист, а что там -- "Бранденбургский концерт", или знаменитая ре-минорная Токатта, или "Страсти по Матфею" -- не разобрать... Великий, недосягаемый Бах. Я на своем веку много играл Баха, Когда совсем маленьким был, играл его забавную "Волынку" и грустный Менуэт. Позже -- баховские инвенции. Потом -- "Хорошо темперированный клавир": прелюдия и фуга, прелюдия и фуга, тональность за тональностью, страница за страницей... Я подолгу просиживал за фортепьяно. Даже в ту пору, когда пел -- когда я пел, и был знаменит, и был всеми обласкан, и был счастлив, -- я не забывал фортепьяно, хранил верность этому инструменту, прельстившему меня еще в детдоме, еще в Липецке. Игра на фортепьяно обязательна для всех музыкантов. Потому, что этот инструмент -- царь царей. Он общий для всех. В музыкальных училищах, в консерваториях прямо так и называется предмет: о_б_щ_е_е фортепьяно. И будь ты хоть скрипач, хоть флейтист, хоть барабанщик, хоть певец, чем бы ты ни занимался, на кого бы ни учился -- ты еще непременно должен играть на фортепьяно. Обязан! Но кое-кто смотрит на это общее фортепьяно, как на докуку. Ему неохота. Ему это кажется излишним. На скрипке, допустим, он уже скоро догонит Ойстраха-отца и Ойстраха-сына, а на фортепьяно -- тут он еще осваивает "Детский альбом"... Я, между прочим, слыхал, что один чудак из "Гнесинки" нарочно сочинил "Концерт для общего фортепьяно с оркестром". Там симфонический оркестр выдает на полной мощи бетховенское "Та-та-та-та-ам! Та-та-та-та-ам!", а парень, который сидит за роялем, в ответ -- одним пальцем; "Во саду ли, в огороде..." Но -- шутки в сторону -- для меня лично фортепьяно всегда было и святыней и делом. Я много играл. И на протяжении всех лет мне сопутствовал Бах, То есть бывали у меня и более страстные увлечения, о которых я говорил и еще расскажу, но при этом неизменно оставался Бах, и я думаю, что это навсегда. Так вот, о Бахе. Я прочел о нем все, что нашлось в библиотеке, и знаю о нем больше того, что спрашивают на экзамене по музыкальной литературе. И могу, кстати, сообщить, что однажды Иоганн Себастьян Бах тоже получил выговор. С занесением. Наверняка с занесением, поскольку документ этот сохранился до наших дней. Ему тогда было... что-то около семнадцати лет. Совсем еще молодой, юноша. Он служил церковным органистом в Арнштадте. Ему приходилось исполнять различные хоралы перед началом проповеди, а затем еще и после проповеди. Да и сама эта проповедь, бывало, затягивалась на целый час -- разговорится проповедник, не уймешь... И Баху было скучно сидеть, сложа руки, слушать эти речи. И он приспособился между двумя хоралами бегать в ближнюю пивнушку: отыграет начало -- и туда; пока длится проповедь, вполне успеваешь вытянуть кружечку, поговорить с дружками; а как проповедь подходит к концу, он опять на месте, за органом, опять -- хорал... И какой-то поганец донес об этом церковному начальству. Может, из тех же дружков. А тут еще он, Иоганн Себастьян Бах (ведь совсем молодой был!) привел как-то ночью в церковь одну девушку и там ей сыграл на органе свои ранние сочинения. А куда же ему было ее вести? Дома у него не то что органа, а даже собственного клавесина не имелось -- на чем бы он ей мог сыграть? Ведь хотелось, наверное, показать свой талант? Ну, что тут зазорного?.. И опять об этом донесли начальству. Баха вызвали на церковный совет и там объявили ему выговор. За то, что в пивнушку бегал, и за то, что приводил ночью в церковь "постороннюю девушку". (Так прямо и сказано в этом документе.) Постороннюю!.. А она, эта девушка, Мария-Барбара, была его кузиной. И он на ней вскоре женился. А потом она, бедняжка, умерла. Но выговор так и остался, по сей день... Да что там начальство, дружки! Его, Баха, собственные дети -- и те под конец его жизни стали насмехаться над своим престарелым отцом, хотя он и вывел их в люди, сделал приличными музыкантами, даже композиторами. Они насмехались над своим родителем, называли его "старым париком", хвастались, будто сами они в сто раз гениальнее отца... Великий, недосягаемый Бах! А его не успели схоронить, как тут же благодарные сограждане решили проложить через кладбище дорогу, сровняли могилу с землей, замостили булыжником -- так до сих пор никто и не знает, где покоится Иоганн Себастьян Бах... Я еще плотней загораживаю лицо ладонями. Потому что чувствую, как на мои глаза навертываются слезы. Мне очень жалко его, Баха. -- Да не надо, -- сказал Гошка. -- Почему? -- Ну, так... -- А почему? -- Говорю: не надо. Вот еще новости. Мы стояли с ним, с Гошкой Вяземским, подле станции метро. И я выпрашивал у него две копейки: мне было совершенно необходимо позвонить по телефону-автомату, однако у меня как на грех не имелось двухкопеечной монеты (был двугривенный, был даже полтинник, но двух копеек не было). А Гошка не давал, хмурился, отворачивал лицо и все твердил: "Не надо". Между тем звонок этот был необходим. Позарез. Уже прошла целая неделя, как я не видел Майку. Сперва мне самому было не до нее: педсовет, собрание. Потом я несколько дней подряд звонил ей домой, и как-то так получалось, что всякий раз ее не было дома: то она в библиотеке, то в театре (без меня!). Об этом мне исправно и вежливо сообщала ее мама, когда я звонил. И у меня зародилось подозрение, что это именно она, мама Вяземская, узнав про то, как меня разбирали на педсовете и собрании, решила оградить свою дочь... Вообще мне эта мама не внушала доверия. Я ее терпел только потому, что она была матерью Майки и Гошки. Майки, которую я любил, и Гошки, с которым я дружил.... Три дня подряд я не мог дозвониться Майке. Всякий раз к телефону подходила мамаша. И сегодня я дерзнул на хитрость. Я решил воспользоваться Гошкиной помощью. А он не только остался равнодушным к моей идее, но даже уверял, что у него нету этих несчастных двух копеек. -- Жмотничаешь, да? -- рассердился я и протянул ему свой тяжеловесный полтинник. -- Бери. Но тут и Гошка страшно рассердился. Он вывернул наизнанку карман, выгреб оттуда белую и желтую мелочь, встряхнул, обнаружил двухкопеечную монету и зашагал к стеклянной шеренге автоматов. Мы втиснулись вдвоем в телефонную будку. Гошка набрал номер. -- Мама? Это я... Что? Скоро приду. Майка дома? Поэови-ка. И поспешно сунул трубку мне. -- А? -- тотчас отозвалась трубка беззаботным Майкиным голосом. -- Здравствуй, -- сказал я. -- Что? Кто это?.. -- Это я. Здравствуй, -- повторил я, улыбаясь трубке. Трубка затаилась. Потом ответила тихо: -- Здравствуй. Да, судя по всему, Майка сильно побаивалась своей мамаши. -- Здравствуй, -- сказал я еще раз. -- Когда и где? У нас ведь с Майкой подобные разговоры были коротки: когда и где. Без лишних слов. Остальные слова -- при встрече. -- Я не знаю... -- Голос в трубке сделался еще тише и настороженней. -- Сегодня, -- предложил я наиболее желанный для меня срок. -- На Маяковке. -- Сегодня я не могу. У меня уроков много. Будет контрольная. -- Завтра, -- не пал духом я. -- Завтра. Там же. -- Завтра я тоже не могу, -- вздохнула трубка. -- Я... мы с мамой идем к портнихе. -- А послезавтра? -- с надеждой спросил я. -- Послезавтра? -- Майкин голос в трубке зазвучал уверенней. -- Послезавтра я никак не могу. Это будет суббота, а в субботу я иду в Дом кино. Одна девочка достала билеты: всего два билета -- себе и мне. Да. Жалко, что всего два. -- Значит, в воскресенье? -- сказал я уныло, потому что до воскресенья оставалась целая вечность. -- В воскресенье к нам придут гости, -- сообщила Майка, -- Нет, я не смогу. -- А когда же? -- совсем уж удивился я этому злосчастному стечению обстоятельств. -- Когда? -- Не знаю... После этих странных слов трубка совсем замолкла. В ней было слышно только дыхание. Майкино дыхание. -- Майка! -- позвал я. И тогда в трубке задолдонили короткие прерывистые гудки. Только сейчас, в недоумении отстраняя трубку, я увидел, что Гошки Вяземского уже не было в кабине. Он стоял за стеклом, снаружи. Когда он успел выйти? И почему я этого не заметил? И отчего бы ему отсюда выскакивать? Не хотел подслушивать чужой разговор? Или он не м_о_г его слушать?.. Я покинул будку. Гошка смотрел на меня неодобрительно, хмуро и чуточку жалостливо. -- Ну? Говорил же... -- Что? -- Я говорил: не надо. Да. Говорил. -- Мамаша, значит? -- спросил я, сощурясь. -- При чем здесь мама! -- Он грозно надвинулся на меня. -- Она здесь ни при чем. И ты -- не смей... Она только в одном виновата, что говорила, будто дома нет. А ее Майка заставляла врать. Понял? Вот и все. Теперь ты все знаешь. -- А... почему? -- спросил я. Я задал этот вопрос машинально. Мне вовсе не нужно было ответа. Мне вдруг, в одну секунду, все на свете сделалось совершенно безразличным. Гошка помялся, потом сказал небрежно: -- Новая у нее дурость. Появился там какой-то... задохлик. Шахматист. Но вдруг оживился: -- С Тиграном Петросяном -- ничья. Во Дворце пионеров, на сорока досках. Представляешь, ничья! В пятнадцать лет -- ничья с Петросяном... -- Пока, -- сказал я. И пошел. -- Женька... Он догнал меня. -- Женька, я сегодня собираюсь в одну компашку. Магнитофон там колоссальный -- "Грюндиг". Послушаем, потанцуем... а? -- Пока. Я пересек площадь. За склизкой от дождя оградой зоопарка стояли голые деревья. Аллеи, огибающие пруд, обычно такие людные и шумные, сейчас были пусты. Да и сам этот пруд будто вымер, лишь пара лебедей лениво плавала вокруг дощатого домика, а поодаль, на берегу, зябко отряхивались утки. Остальных птиц уже попрятали в помещения, чтобы они не простудились. Да и этим -- лебедям, кряквам -- по нормальным законам их жизни, наверное, уж давно полагалось бы отлететь в теплые края. Но они, конечно, никуда не улетали: или привыкли зимовать тут, или, как я слышал, им на всякий случай подрезают крылья, чтобы не сбежали. Зато, как всегда в осеннюю пору, заметно прибыло другого населения, не обозначенного на табличках, а добровольно, по своей охоте обживающего зоопарк: ветки деревьев были черны от сидящего на них горластого воронья, а на слякотных дорожках шевелились воробьиные стаи... Да, зима на носу. Еще одна зима. Зима. А у ворот зоопарка стояла лоточница в белом халате, надетом поверх пальто, и торговала мороженым. Она тут стояла вечно: и летом, и зимой, и весной, и осенью. Торговала мороженым. Но, странное дело, все эти минувшие годы я как бы не замечал ее. Я несколько раз в день проходил мимо, но при этом никогда ее не замечал. Она как бы исключалась из моего поля зрения. Поскольку я не должен был ее замечать -- ни ее, ни ее лотка. Мне это было заказано видеть. Мной руководил непререкаемый запрет, выслушанный давным-давно, именно здесь, на этом самом месте, у этих ворот. И я ничего не видел. И вот лишь сейчас, приблизясь к воротам зоопарка, я увидел, я обнаружил, что это не просто лоточница в белом халате, торгующая мороженым, а т_а с_а_м_а_я лоточница, которая стояла здесь давным-давно, сто лет назад. Я узнал ее. Та самая пожилая женщина. И меня вдруг поразило своей очевидностью то, что за минувшие сто лет она, эта лоточница, нисколько не переменилась: она осталась точно такой же, какой была. А я за те же сто лет, за те же восемь лет переменился настолько, что меня-то, конечно, она ни за что бы не узнала, если б я даже ей напомнил, как однажды по неосторожности и неведению вздумал купить у нее "эскимо" и что потом из этого вышло. Нет, конечно, не узнала бы. И я, признаться, тоже сам себя не узнавал. Не только такого себя, каким я был в ту безумно далекую пору, но даже такого себя, каким я был недолю назад, еще два дня назад, всего лишь час назад... Я подошел к лоточнице, протянул ей полтинник и сказал: -- Пожалуйста, "эскимо".  * Часть четвертая *  1 -- Женя, -- сказал он, -- я ничего не понимаю. Когда у тебя не ладилось с геометрией, то еще... то есть это было совершенно постыдно, однако... -- Я исправил по геометрии. -- Очень хорошо. Но... что это такое? Он повернул лежащий перед ним лист -- какую-то учительскую ведомость, -- чтобы мне было видно, и ткнул в него своим коричневым пальцем. -- Что это такое? Как что? Мне было прекрасно видно даже вверх ногами: "З" и "2". Против моей фамилии. Тройка -- это по фортепьяно, а двойка -- по теории музыки. Все в точности, никакой ошибки. Заработано на прошлой неделе. -- Женя, -- сказал он тихо, -- что это такое? Я просто не понимаю. Я отказываюсь понимать! Вот уж это зря. Одно дело не понимать, а другое -- отказываться. Я стоял перед директорским столом, переминаясь с ноги на ногу, одергивая рукава. Меня в последнее время заела дурацкая эта привычка: поминутно одергивать рукава. Не то, чтобы они были мне коротки -- вовсе нет, мне недавно выдали новую тужурку, и она была в самый раз. Но я продолжал очень быстро тянуться вверх. Иногда я вроде бы даже чувствовал, как расту. Я, казалось, ощущал, как моя шея, а с нею и голова постепенно приподнимаются над плечами, как пальцам моих ног делается тесно в башмаках, а запястья сами собой лезут наружу из рукавов -- и я поминутно одергивал рукава. -- Я исправлю. Надо, конечно, исправить. Ведь эдак можно и остаться без стипендии на следующее полугодие. -- Женя, пожалуйста, сядь, -- сказал Владимир Константинович Наместников и откинул в сторону ведомость. -- Ты мне все-таки должен объяснить... А что объяснять? -- Исправлю, -- глухо повторил я. Не мог же я, в самом деле, объяснить ему, что ненавижу теорию музыки. И практику заодно. Что я ненавижу музыку. Ну, может быть, это и чересчур, и не совсем так, и даже вовсе не так -- никакой особой ненависти я, конечно, не испытывал. Просто мне вдруг стало все равно. От спевок я был освобожден. От концертов я был освобожден. Впервые за всю свою жизнь я испытывал это жутковатое чувство о_с_в_о_б_о_ж_д_е_н_н_о_с_т_и. Оно увлекало. Уроки? Но их можно учить, а можно и не учить -- пронеси, господи. Фортепьяно -- тоже дело хозяйское: хочешь -- сиди, а хочешь -- гуляй... Я гулял. Гулять по Москве очень интересно. Даже если кружить по одной только нашей Пресне, исхаживать ее вдоль и поперек, вкось и вкривь. На перекрестках я читал таблички: Баррикадная улица, Дружинниковская улица, улица Тысяча Девятьсот Пятого года, Декабрьская улица... У станции метро стояла бронзовая фигура рабочего, сжимающего гранату. Я подолгу рассматривал тихие особняки на Большой Грузинской и на Малой Грузинской. Я вглядывался в их фасады, как в лица. Лица были каменные. Они, безусловно, хранили какие-то тайны. Да, с некоторых пор у меня не оставалось сомнений в том, что все старинные дома битком набиты тайнами. Включая наше хоровое училище. Однажды, когда я еще учился в восьмом классе, к нам явились люди с папками и чертежами, а следом другие люди -- те уже с молотками и железными ломиками. Сверясь по чертежам, они взялись простукивать стены. Все подряд: и на первом этаже, и на втором, и в подвале. Стучат, прислушиваются. Потом, на перемене, видим -- ломают стену... Мы, конечно, еле высидели оставшиеся уроки. Кроме этого стука, уже ничего не слышали и строили на сей счет различные догадки. Одни говорят: "Клад ищут". А другие говорят: "Ищут бомбу. Во время войны угодила в дом, не взорвалась и до сих пор сидит в стене". Не правда ли, большое удовольствие? Но все же интересно. Однако тем дело и кончилось. Ничего как будто не нашли. Заделали стену. Собрали свои чертежи да железки и ушли -- извините, что малость наследили, А между тем искали именно клад. Узнал я об этом из верных уст. От Полины Романовны, нашей привратницы, о которой я уже рассказывал, Она ведь, Полина Романовна, спокон веку сидит под этой дверью, под бесполезным медным колоколом. А живет в бревенчатой развалюхе -- все никак не соберутся снести, потому, наверное, что с улицы ее, развалюху, не видать. И само собой разумеется, что Полина Романовна знала всю подноготную старинного особняка, где помещается наше училище. Как-то зимним вечером я засиделся за фортепьяно (тогда я еще сиживал допоздна) и, спускаясь по лестнице, перекинулся парой слов с Полиной Романовной: нет ли мне, дескать, опять каких-нибудь неожиданных писем, как здоровье, как погода, то да се. А было это вскоре после того, как у нас простукивали и ломали стены. Полина Романовна тоже, видно, скучала в этот долгий зимний вечер. И от скуки поведала мне такую историю. Что жил в этом доме, где теперь хоровое училище, богатый купец, действительный статский советник Петр Иванович Щукин. Он владел мануфактурами в Москве и близ Москвы. Только сперва он жил не в нашем доме, не на Большой Грузинской, а неподалеку -- на Малой Грузинской. В роскошном дворце, который выстроили ему на заказ: чтобы дворец был похож на боярский терем -- с затейливыми столбцами, коньками, крылечками, но чтобы все это было не деревянное, а каменное, кирпичное да еще украшенное изразцами. Дворец построили. Он и по сей день стоит на Малой Грузинской. Я ходил, смотрел. Довольно красивый дворец. Однако и этот дворец не разорил Петра Ивановича Щукина. Деньги еще оставались. Они не убывали, а прибывали. Тогда он решил собирать коллекцию. Но он не марки собирал, и не спичечные коробки, и не конфетные бумажки, У него была другая страсть. Он собирал предметы русской старины. Золотые вазы, серебряные блюда, хрустальные кубки, фарфоровые чашки. Еще древние рукописные книги, мечи и сабли, парчовые одежды. То есть все подряд скупал -- лишь бы старинное, лишь бы русское. Вообще московские купцы-богатеи были охочи до подобных затей: собирать коллекции, заводить галереи, везти диковины со всего мира в Россию. Вот и младшие братья Петра Ивановича пристрастились к тому же. Дмитрий Иванович разъезжал по Европе и скупал там картины старинных мастеров, а Сергей Иванович -- тот предпочел новых: он отправился в Париж и увез оттуда в Москву самые лучшие картины Моне, Дега, Ренуара... А у старшего брата к тому времени во дворце на Малой Грузинской скопилось такое невероятное количество вещей, что это уже стал не дом, а музей. И Петр Иванович Щукин решил: "Коли музей -- пусть и будет музей". Взял да и подарил этот свой дворец вместе со всем драгоценным скарбом Историческому музею, городу Москве. Сам же перебрался в маленький особняк на Большой Грузинской -- тот, где теперь помещается наше хоровое училище. Он купил его за сто пятьдесят тысяч рублей. Поселился тут и вскоре умер. А перед тем замуровал клад. Наверняка замуровал. Ведь вот, когда пробивали Новый Арбат и когда там начали крушить старые дома, в которых до революции проживали богачи, то чуть ли не в каждом доме обнаруживали клады: экскаватор лишь тронет ковшом стену -- и вдруг оттуда посылаются золотые монеты, ожерелья... Я об этом даже в газете читал, в "Вечерке". Так что все наши мальчишки были уверены, что и в училищных стенах замурован клад. И после того как у нас побывали эти люди с чертежами и кирками, а потом ушли, ничего не добившись, мы еще целый год самостоятельно простукивали стены. Это сделалось даже привычкой: идешь по коридору -- и стучишь согнутым пальцем. То повыше, то пониже. Чутко ловишь звук. Однако толстущие стены старинного особняка повсюду отвечают одинаково глухой непроницаемостью. Где же тайник? Ведь должен он быть, этот чертов клад!.. Одна лишь Полина Романовна сомневается, покачивает головой и твердит, что, мол, Петра Ивановича клад -- в Историческом музее, а клады Сергея и Дмитрия Щукиных -- те на Волхонке. Я и прежде бывал на Волхонке, в Музее изобразительных искусств. Нас водили туда всем училищем, просвещаться. Но от первых походов остался довольно неприятный осадок. И об этом надо рассказать, если уж быть до конца честным. Дело в том, что среди развешанных в этом музее картин было очень много таких, на которых голые женщины. Где слегка прикрытые, а где во всей своей неприкрытой наготе. Были и статуи того же приблизительно содержания: голые женщины. Лично меня это нисколько не смущало. Я уже знал о том, что художники и скульпторы любят воспевать красоту человеческого тела. Так что я не видел в этом ничего зазорного. Я просто ходил по музею и смотрел. Однако должен заметить, что вообще мальчишки ведут себя довольно безобразно в таких вот музеях, где выставлена обнаженная натура. Там ведь не только мы были в тот день -- были и другие школьники, обыкновенные, из обычных школ. Пионеры, небось. И если девочки держались вполне достойно, с благоговейным и серьезным видом созерцали великие творения и даже что-то записывали в блокнотики, то некоторые ребята, увы, вели себя нескромно, неприлично: они у каждой такой картины и подле каждой такой статуи подталкивали друг друга плечами, хихикали, перемигивались. Впрочем, я думаю, что это скорей от смущения, чем от безнадежной испорченности. Но когда подле тебя люди ведут себя так, поневоле и сам засмущаешься, разозлишься даже... А теперь я бывал на Волхонке один. Теперь, когда я был "освобожден" и упивался горькой своей свободой. Я гулял по Москве, часто ездил на Волхонку. Вот так получилось, что именно теперь, когда я возненавидел музыку, ну, во всяком случае, теорию музыки, меня вдруг отчаянно стало тянуть сюда, в этот музей, где не было никакой музыки, но где всякий раз я испытывал ту же радость, то же счастье, какое прежде дарила мне музыка... Оно было очень светлым, это новое счастье.